Текст книги "Оставь надежду"
Автор книги: Наталья Веселова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Где просто – там ангелов до ста.
Народная мудрость
Входящие, оставьте упованья.
Данте
1
Старый чекист умер белой ночью. Но в половине девятого утра, предвещавшего мутно-жаркий, изнывающий в дрожащем палевом мареве день, Жека об этом еще не знал: в комнату прадеда с утра не принято было заглядывать. Если кто совался раньше десяти, пусть даже с самыми благими намерениями – осведомиться, например, не желает ли дедушка откушать чаю с баранкой, – он рисковал получить в лоб большим новым тапком, пущенным меткой рукой бывшего Ворошиловского стрелка.
Самое смешное заключалось в том, что девяностовосьмилетнему дедушке тапки вовсе не требовались: вот уже третий год, как после памятного головокружительного полета из окна их второго этажа, у него была парализована нижняя часть тела. Но домашние шлепанцы, совсем новые, за неделю до неприятности полученные в подарок, он с суеверным упорством запрещал убирать, свято веруя, что смехотворный недуг отступит сам собой как-нибудь поутру, и он, старый солдат революции, с того утра снова встанет в строй обеими ногами… – для начала в тапках, а уж потом найдет способ сменить их на добротный чекистский хром.
Но дед ошибся. Ноги вернулись не утром, а прямо среди ночи. Он даже не ощутил момента их возвращения – просто вдруг ясно понял, что они на месте и вполне подчиняются: вон, как послушно сгибаются и разгибаются большие лиловые пальцы с крепкими желтыми ногтями!
Дедушка не удивился и даже не особенно обрадовался – до того все эти месяцы он был каждую минуту внутренне готов подняться. А что произошла какая-то временна́я накладка, и вместо утра с положенным лучом меж неплотно сдвинутых штор, в окно подглядывает сумрачный и тревожный зрак белой ночи – то, стало быть, так и нужно, стало быть, приказ – идти именно сейчас.
Он сел, уверенно свесил ноги с тахты – и они тотчас же уютно угнездились в гостеприимные тапочки. Тогда дедушка поднялся, мимоходом отметив про себя, как ладно, по-молодому, успевает его тело за намерениями, – и замер: ну конечно, как он мог забыть?! Стареет, что ли? Да нет, вот вспомнил же вовремя! Ну, теперь-то его врасплох не застанут и голыми руками не возьмут! Чекист аккуратно опустился на четвереньки, протянул длинную руку под тахту и выдвинул большую обувную коробку. Там, под всяким ненужным хламом, который так тщательно бережется до смерти, а после – выбрасывается скопом и без проверки, завернутый в пеструю оберточную бумагу, под ней – в твердую парусину, и наконец – в кусок промасленного холста – он и лежал целехонький. Стиснул. Держат рученьки! Ого-го! Теперь коробку закрыть и обратно под тахту. Ногой ее. Так. Еще раз глянул на вновь обретенного друга. Даже почти умилился – слезы только не хватает. Вздохнул глубоко, расслабиться хотел перед новым боем и вдруг – яркая, ни на что не похожая боль рванула сердце на куски. «Достали все-таки… Чуть-чуть не дотянул… Прямо в сердце попали…» – успел подумать старый чекист, валясь на колени и скрючиваясь. Он умер с уверенностью, что погибает в неравном бою с врагами советской Отчизны.
А Жека, закрыв дверь за взбалмошно спешившей на работу матерью, принялся названивать по телефону. Дело у него сегодня наклевывалось важное и даже, пожалуй, криминальное: он намеревался стащить у матери из шкатулки обручальное кольцо и заложить его в ломбард. Комбинация виделась совершенно беспроигрышная: мать кольца не хватится. Вот уже семнадцать с половиной лет, со дня его, Жекиного рождения, пальцы матери стали примерно на два размера шире, чем они были в тот день, когда его молодой смущенный отец бережно надевал на пальчик нареченной обручальное колечко во Дворце Бракосочетания. Первые семь-восемь лет мать про кольцо еще вспоминала, периодически порываясь отдать расширить, но так и не собралась, и оно обрело постоянное место в самом дальнем углу большой шкатулки под огромными связками полудрагоценных бус и браслетов. За такую здоровую шайбу весом грамма четыре, не меньше, и рублей дадут, наверное, четыреста, а то и больше, рассудил Жека. Сделку с совестью он совершил легко и безболезненно: кольцо ведь он не крадет, нет. Он его через два месяца выкупит, порциями вытянув деньги из матери и отца попеременно – и спокойно положит на место. А деньги сегодня нужны были Жеке как никогда: выпускной вечер начнется в пять часов, а до того надо успеть схоронить в школе в укромном месте не менее трех бутылей – его доля в сегодняшнем празднике. С собой, прямо на вечер, приносить нельзя: наметанное око завуча распознает нательные тайники с техникой виртуоза – и за этим всегда следует унизительная процедура личного обыска с последующим изъятием контрабанды. Словом, чудный был план, только никак не желал реализовываться из-за одной маленькой неувязки: до восемнадцати лет оставалось Жеке семь месяцев, а значит, для успешного исполнения ему требовался совершеннолетний соучастник, согласный за малую мзду совершить финансовую операцию с краденой драгоценностью. Жека был честным юношей и перво-наперво просто попросил триста рублей у матери, зная наперед, что просит для проформы, ради очистки совести. Так оно и вышло.
– Да ты что, с ума, что ли сошел?! – взвизгнула мать в лицо своему смиренному отпрыску. – Мне с твоим выпускным скоро хлеба купить не на что будет! На подарок классной – сто, директору – сто, завучу – сто… Это еще игрушки… Банкет для вас – пятьсот, банкет для нас – триста… Теплоход этот ваш дурацкий (и зачем он нужен, опять кого-нибудь, как в прошлом году, из Невы вылавливать будут) – опять пятьсот. Да на костюм, да на цветы… И ты еще из меня последние копейки тянешь…
– Ну мам… – тихо гудел и посапывал Жека. – Ну ведь один же раз в жизни школу заканчиваешь… Ну вот я тебе обещаю – больше ни копейки не попрошу – целый месяц, а? Ну мам…
Но она прищурилась, издевательски улыбаясь:
– Ты думаешь, я не знаю, на что ты денег просишь? На водку просишь, стервец такой. Чтоб опять нажраться, как в Новый год, когда тебя едва нашли, охламона. В сугробе. Только ноги торчали. И ты хочешь, чтоб я еще раз…
– Да ты чо, мам, это девочкам на лимонад… Чипсы там всякие… Пирожные… Ты же сама говорила, что дамы не должны платить на вечеринках… – гнул свое Жека, чувствуя, что порет чушь, и хорошо еще, если дело не кончится затрещиной.
Мать набрала побольше воздуха и – понеслась:
– За все чипсы-лимонады-пирожные родители уже по полтысячи выложили! И за шампанское, между прочим, тоже! Решили на собрании разрешить вам в такой день выпить по бокалу шампанского! Там больше даже получиться – по полбутылки, считай! И хватит, хватит вполне – и так хороши будете! Кроме того, я знаю, что всякая сволочь все равно с собой портвейн протащит! И ты хочешь, чтобы я, своими руками, своему сыну…
Дальше Жека не слушал: он уже понял, что участь ее обручального кольца решена.
Но двое совершеннолетних уже отказались, а третий – последняя надежда, зато самая верная – еще спал. Жека откинулся в кресле, с ненавистью глядя на закрытую дверь дедовой комнаты, в этот момент вспомнив еще и о том, что в десять ноль-ноль в эту комнату следует подать горячий завтрак.
«Пиастры, пиастры, пиастры!» – вдруг раздалось прямо у него над ухом.
– Вот это ты в тему, Жано! – ответил довольный Жека: слову этому он сам недавно обучил любимого попугая, и тот использовал его лишь тогда, когда хотел подластиться именно к нему, Жеке.
Старая толстая серо-синяя птица давно уже захаживала в свою всегда открытую клетку только есть, спать и гадить – а так Жано жил свободно, летал по всей квартире, обладал почти таким же словарным запасом, как и хозяева, над родителями изгалялся как хотел, зато нежно любил Жеку.
Почти такой же старый, как и дедушка, с которым он и прибыл в дом, Жано в своем мудром возрасте не только воспроизводил и запоминал почти любые слова, но и пользовался ими как нельзя кстати. Про него невозможно было сказать «попка-дурак», потому что попка был – умный. Однажды подвыпивший папин гость оскорбил матерого попугая этим гнусным словосочетанием, да еще и сделал ему при этом «козу».
– Сам дурак, – хладнокровно ответил попка, и от «козы» не попятился – зато как ошпаренный отлетел гость.
Жано не только говорил всегда «в тему», но еще и соображал, кому что можно говорить и когда. А поскольку любимцем у него был Жека, то попугай, скромно подслушав на кухне ночной тайный разговор родителей, наутро добросовестно передавал младшему хозяину общий смысл этого разговора. Вдобавок, у него замечательно выходила имитация не только голосов, но и тончайших интонаций. И если Жека утром слышал от питомца сначала глумливое «Лар-рисса Валер-рьевна», а потом надрывное «ме-еррзкая грымза», то безошибочно знал, что это мама рассказывала папе о произволе, творимом на работе ее начальницей. А когда попугай вдруг начинал подпрыгивать и вертеть гузкой, быстро-быстро повторяя папиным раздраженным баритоном «никак-не-сдохнет, никак-не-сдохнет, никак-не-сдохнет», то, значит, это снова отец сокрушался о том, что наличие прадеда в доме сулит и ему, прямому потомку, удивительное долголетие без маразма.
Собственно, это благодаря попугаю Жека догадался однажды, что его родители – обыкновенные, беспардонные лгуны. Что он, до того полагавший себя любимым дитятей нежных и внимательных супругов, на самом деле является просто бесплатным приложением к двум разочарованным в жизни, чужим друг другу и ему людям, просто сговорившимся не выставлять на обозрение миру свой тихий и приличный позор. Что папин дедушка, которого они взяли в семью жить восемь лет назад, как утверждали, с единственной целью – проявить милосердие к одинокому больному старику, на самом деле не был сдан в дом престарелых только потому, что благодаря его квартирке, соединенной с их, они в результате обмена получили квартирищу, рассчитывая, что старик и полгода не протянет.
«Квар-ртир-ра пр-ропадал-ла», – донес однажды верный соглядатай.
«Маар-разма-атик», – почти шепотом, как и требовали обстоятельства, докладывал он в другой раз, после того, как только что, уходя на работу, мать серьезно растолковывала сыну:
– Как придешь из школы – дедушке дай сразу обед: ты знаешь, как он сердится, когда ты задерживаешься. И «утку», пожалуйста, предлагай поделикатней, а то что это такое, извини, значит: «Дедуля, ссать хочешь?» Поуважительней нужно к старшим относиться, тебе самому таким быть: ты весь в отца, а у них в роду полно долгожителей. Вот и представь, что ты станешь таким же стареньким, а у тебя будет такой вот, с позволения сказать, вежливый внучок…
– Да хватит, мама! – однажды не удержался многократно просвещенный попугаем Жека. – Ты ведь сама ждешь не дождешься, чтобы он поскорее умер, а из меня идиота делаешь.
– Жека! – очень натурально ужаснулась мать. – Как у тебя язык повернулся!
И тут Жека понял, что у каждой игры свои правила, и ЭТУ игру ему придется доигрывать по чужим; но ничего, когда-нибудь он придумает СВОИ правила и найдет способ заставить играть по ним других, и родителей, кстати, тоже.
Быть вежливым с дедушкой день ото дня становилось все труднее, потому что тот день ото дня все больше свихивался. Нет, это не было тем, что традиционно называется «старческим маразмом». Старый герой вовсе не впадал в детство, прекрасно понимал, где и в каком положении находится, узнавал окружающих, не путал назначение предметов и никогда не забывал вовремя попросить «утку» или судно. Но с каждым часом росла и росла в дедушке слепая, немотивированная, всепожирающая ненависть ко всем и всему. Эта ненависть, казалось, заменяла ему воздух – он дышал ею и выдыхал ее же, она горела холодным сизым огнем в его так и не потерявших орлиную зоркость глазах; он не мог произнести ни слова, не вложив в интонацию крайнюю степень своего единственного теперь чувства. И порой думал Жека, что ненависть эта не совсем уж беспомощна и бесплодна: возможно, она когда-нибудь выплеснется в последнем смертельном порыве – и горе тому, кто окажется у нее на пути!
Дедушка ненавидел всех: новых коммунистов на экране личного маленького телевизора («Пр-ре-едали… Пр-роср-ра-али…» – сообщал попугай); само собой, всех остальных политиков («Пр-родали-ись, пр-родали-ись»); красавиц-дикторш – («Гр-ребан-ные шл-люхи…»); а пуще всего – родного внука, его жену и их сына Жеку.
С некоторых пор Жека преданно ухаживал за стариком, добровольно взвалив на себя обязанности по кормежке, помывке и уборке, поэтому, присутствуя в комнате, слышал лишь тихое злобное бормотанье: понимал, стало быть, хитрый дед, что Жеку особенно злить не следует, чтобы ненароком не лишиться того малого, что от него получает. Но попугай, вылетев вслед за мальчиком, садился ему на плечо и расшифровывал:
– Бур-ржу-уйский выр-родок… – причем умная птица в таких случаях видоизменяла свирепую дедову интонацию на свою, словно чуть ироничную, как, впрочем, делают все, кто, наушничая, передает какую-либо конкретную гадость.
Будь Жека повзрослее, он уже знал бы, что те, кого Господь к старости наказывает безумием, сходят с ума на том, что являлось главным смыслом и целью жизни. Так выжившие из ума скряги прячут под подушкой уже не деньги и золото, а клочки бумажек, объедки и обломки – и никому не дают прикоснуться к зловонной куче, на которой торжественно возлежат.
Приворовывавшие помаленьку всю жизнь – в старости крадут у ближних булавки и блестящие обертки, срезают у дам забавные пуговицы с пальто, а потом ловко скрывают награбленное так, что порой лишь после их смерти родственники обнаруживают в хитроумных тайниках клады, вызывающие то ли жалость, то ли брезгливость…
А вот Жекин прадедушка, переживший двух жен и троих детей, всю свою жизнь проненавидел. В двадцатых, шестнадцатилетним мальчишкой-солдатенком, – увертливых белых с их благородной посадкой под стать изящному галопу чистокровных лошадей; в благословенных тридцатых – разоблаченных врагов и врагинь народа, которых он, будучи следователем НКВД, со смаком мутузил цепью с железным шаром на конце в серой комнате с шершавыми, измаранными кровью стенами; во время Великой Отечественной – пораженцев, паникеров и дезертиров – и так приятно было бравому особисту стрелять в упор из родного ТТ в их перекошенные животным страхом рожи; в менее вольготных, но тоже счастливых шестидесятых попов, правда, уже не расстреливали, но постаревший боец за правду и их в застенках бивал, случалось, смертным боем; в семидесятых-восьмидесятых, уже на пенсии, но почитая себя все еще в рядах органов, выискивал он и выслеживал недобитых врагов, получивших красивое название «диссиденты» – и сдавал тепленькими, пикнуть не успевшими…
И никуда по закону сохранения энергии не могла деться столь всеобъемлющая ненависть – вот и искала выхода, кипела зловонным паром – покуда не взорвалась…
Еще неделю назад Жека мог этому только удивляться: он пока не ненавидел никого и ничего так жгуче и болезненно. Но теперь он, хотя и отдаленно, но деда понял: и в его жизни неделю назад появился человек, которого, не бойся он суда праведного (как местного, так и высшего) убил бы с помощью того самого предмета, который спрятан был у деда в комнате в коробке из-под сапог.
Это Жека сам вычислил – где, потому что, прибираясь вокруг дедова лежбища, все осмотрел, прощупал и понял: больше негде. И способов подобраться к коробке той Жека не видел: всегда бдел закаленный воин, чутко вздрагивая при любом шорохе рядом с заповедным местом. Затем и вызвался Жека деду в добровольные няньки, что надеялся вещь эту, раз увидев, – добыть. Понял, что родители ничего не знают – иначе давно бы отобрали у беспомощного старикана.
Однажды, года два тому, некстати сунулся Жека в комнату деда – только на щелку дверь и открыл, как сразу попятился от грозного цыка – но в щелку успел углядеть. На кровать присел дедов гость, почти такой же дряхлый, но тоже несломленный. Чуть пригнувшись к другу сидел. Вот и блеснуло на миг меж ними в дедовой руке… И сразу забухало сердце, прямиком толкаясь в горло, а потом холодным ужиком скользнуло в живот – и Жека заулыбался прямо там, в темном коридоре…
Нет, не собирался он ее убивать, конечно: охота из-за слизнячки этой потом полжизни по тюрьмам мыкаться. А вот пугнуть – пугнул бы. Да так пугнул, чтоб поседела в минуту от ужаса, чтоб жизнь свою в картинках за миг увидела бы – за такой же миг, как сама легким движением руки неделю назад испохабила его жизнь…
Такую жуткую ненависть Жеки снискала себе его молодая учительница литературы Мария Ивановна Туманова по прозвищу Сиротка – тихая, робкая, забитая обладательница несокрушимой внутренней силы и столь же грозных идеалов. Снискала за то, что, наплевав на негласное решение педколлектива не портить мальчику аттестат, спокойно влепила ему тройку за выпускное сочинение. Не поверив страшному известию, Жека добился увидеть свою работу собственными глазами. И увидел. Увидел застенчивую, угловатую троечку, маленькую, словно стыдившуюся самого своего случайного появления в этом мире. И бледную, неровную, какую-то паутинистую, но вполне вразумительную, а главное, абсолютно правдивую подпись под ней: «Произведение выпускником не прочитано».
Сей роман в стихах величайшего из поэтов Земли, описывающий весьма тоскливые, по мнению Жеки, перемещения его тезки по этой самой Земле, и его, тезкины, страдания, какими Жеке страдать в любом случае заказано, – сей роман действительно не был прочитан. Как, прочем, и оба других произведения, предлагавшиеся в альтернативных темах. И ведь мог же он еще проскочить на халяву, взяв тему свободную – так ведь нет! Угораздило польститься на с детства знакомый сюжет, казавшийся беспроигрышным, и, уверенный в том, что в высших сферах, то есть на педсовете или, еще выше, – в кабинете директора, твердая четверка ему обговорена и обеспечена, Жека, не мудрствуя лукаво, просто пересказал в сочинении то, что когда-либо слышал, приплетя туда даже дядю самых честных правил. Но дядя в энциклопедию русской жизни первой половины девятнадцатого века органически не вписался, и бедной Сиротке, подозревал Жека, пришлось грудью встретить целый педагогический цунами, отстаивая свое вполне законное право поставить «три» там, где, строго говоря, должна была стоять единица. В результате цунами, в школе на четыре одиннадцатых класса, вместо семерых учеников, получавших аттестаты без троек, осталось только шесть.
При других обстоятельствах Жека отнесся бы к этому со спокойным юмором: такую справедливость он понимал и даже где-то ценил. Но чахлая троечка эта (о которой, кстати, родители еще не знали), вполне возможно, выворачивала его жизнь наизнанку: на бесплатное отделение того факультета, куда Жека собирался нести после школы свой аттестат, таковые принимались только без троек. И вот уже целый год едва ли не на цыпочках ходил Жека в школе, дабы случайно не прогневить кого из учителей, вызвав на себя рикошет мести в виде заниженной оценки. Стиснув зубы, он трижды пересдавал зачет по ненавистной биологии, умудрился хитростью дожать несговорчивого физрука, зубрил ночами неправильные английские глаголы… А вот психологом плохим оказался, Сиротку в расчет не принял…
Да и как ее было принять, убогую?! Ну, учил стихотворения, отрывки прозы даже какие-то гигантские зазубривал, получал свои четверки. А ее не трогал, нет, хотя травить Сиротку считалось в школе хорошим тоном – хоть бы это отметила, гадина! И ведь знала все – про факультет, про аттестат знала: сам на всякий случай сообщил в подходящую минутку… Убогая, юродивая – а как напакостила!..
Сиротка действительно считалась слегка тронутой. Худенькая, бледная, с серым пучочком кукишем на затылке, в непомерно длинной юбке, всегда одной и той же, имевшая к ней наперечет две застиранные блузки, сменявшие по будням одна другую, плюс праздничную – дешевую китайскую с ближайшего рынка. Как за порог школы – так сразу всегда на голову неприметный платочек. Лет двадцать восемь всего – а и пальто, и плащ – старушечьи, цвета и фасона неопределенного.
– Здравствуйте, дети…
Тут уж каждый класс изощрялся по-своему: 11 «б», например, по-гренадерски рявкал в ответ:
– Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!
А 10 «а», добравшись однажды до важной информации, что Мариванна – набожная и по воскресеньям в церковь бежит, как на работу, хорошо спевшимся клиросом выпевал:
– Ии ду-ухови-и твоему-уу… – это одна бойкая девочка научила: у нее батя был священником и ездил на такой крутой иномарке, что даже знатоки нацпринадлежность тачки определить не могли.
А Сиротка не обижалась. Смиренно кивала в ответ – «садитесь» – и начинала восхождение на свою ежедневную Голгофу. Ясными глазами глядя поверх равнодушно-насмешливых голов, возносясь голосом и душою еще выше, проникновенно рассказывала она о никому не нужных писателях, которые давно померли, как померли и те, кто читал и любил их книги, об ушедших навсегда культурных эпохах – и голос ее звенел так же беспомощно, как у той девушки в церковном хоре, стихотворение о которой пришлось все-таки выучить Жеке.
Она заставляла себя не обращать внимания на мерно жужжащий и шелестящий класс, только страдальчески опускала иногда нимало не потемневший взгляд туда, где слишком громко брякала бутылка пива или уж слишком отчетливо слышался уютный девичий матерок. Был у нее, правда, один странный способ наказывать: заслышав среди своей вдохновенной речи о величии русского слова шебутное треньканье «семь-сорок» чьего-нибудь мобильника, она прерывалась на полуслове. Мгновенно повисала тишина, и незадачливый абонент МТС вынужден был сбивчиво бормотать в трубку извинения при напряженном внимании всего класса. Надо сказать, что этим Мариванна добилась того, что перед ее уроками, как и перед большинством остальных, мобильники отключались напрочь.
Уроки протекали, в основном, без неожиданностей. Только иногда, когда совсем донимал ее чей-то гогот или хрюканье, когда очень близко к лицу пролетал самолетик с ярко выведенным неприличным словом – тогда ее глаза быстро и явно для всех наполнялись слезами, а голосок начинал предательски прерываться. Безобразие моментально прекращали – но не из уважения, страха или жалости, а из инстинктивного внутреннего опасения: а вдруг она сейчас опять, как в тот раз…
«Тот раз» был единственным, когда она все-таки сорвалась до конца – и это оказалось так неожиданно и страшно, что с тех пор ее старались до крайности не доводить. С того дня просто «Мариванна», потом «Монашка», потом «Урода» (что по-польски значит красавица) превратилась в Сиротку навсегда. В «тот раз» она преподносила десятиклассникам канонизированный всеми властями и партиями одинаково образ Пушкина. Тема была выбрана очень удачно: о чистоте его поэзии, в которой нашла отражение столь же чистая, только, увы, современниками не понятая и потому тяжко раненная душа. О возвышенной любви к прекрасным женщинам речь тоже заходила и без «гения чистой красоты» дело, конечно, не обошлось. Класс, по обычаю, мерно гудел: этот ровный звук всегда сопровождает более чем десять собравшихся в одном помещении людей, каждый из которых спокойно занят своим делом. И вдруг из однообразного гула выделился один настойчивый голос:
– Мариванна! Мариванна! А можно спросить?
– А? – испуганно запнулась она, совершенно не привыкнув к тому, чтобы ей задавали вопросы любознательные ученики; но сразу ободрилась:
– Конечно, пожалуйста, Дима… – сверившись с журналом, – Платонов. Внимание, ребята, послушаем, какой вопрос хочет задать Дима Платонов.
Если бы Мариванна не была и сама так же чиста душой, как только что представляла Пушкина, то она бы почувствовала, что тишина, сразу стеной вставшая в классе, по сути своей, жутка. Потому что все старшеклассники знали, что Дима Платонов никогда еще не произносил ничего не только путного, но и просто элементарно приличного. Но он вдруг – произнес, причем даже ни разу не вставив непотребного словца-паразита:
– Мариванна, а можно мне… того – проиллюстрировать?
– Что – проиллюстрировать? – еще не веря привалившему счастью, выдохнула учительница.
– Ну как – что… Ваши слова. Вот вы сейчас рассказываете, какой Пушкин был весь из себя – того… Светлый гений… Вот мне и захотелось стихотворение прочитать… – Дима невинно смотрел в глаза Мариванне своими широко распахнутыми во всю безмерную пустоту голубыми очами.
– Чье? – на всякий случай поинтересовалась она.
– Как – чье? Пушкина, конечно. Вот отсюда, – и Дима показал один из трех красных с золотом томиков.
Тут бы ей и насторожиться. Заметить, наконец, что тишина в классе уже сгустилась до осязаемости, что Оля Торопова отчаянно тянет Платонова сзади за жилетку вниз – а Оля Торопова ничего не делает зря…
Но Мариванна, наверное, решила, что сегодня ей, наконец, удалось – с помощью гения, конечно, – достучаться до сердца громилы-двоечника Платонова, задеть его великим словом, вдохновить на поступок…
– Конечно! – восторженно обрадовалась она. – Пожалуйста, Дима, начинайте…
А томик-то не зря был подобран из собрания вполне академического. Даже сама перед собой Мариванна ухитрялась закрывать глаза на то, что Алексансергеич иногда позволял себе некоторые… вольности. Причем такого рода, что в академических изданиях их приходится заменять многоточием. Но искушенный глаз всегда мгновенно расшифрует нехитрую тайнопись и, при желании, любой может процитировать стихотворение во всей его полноте. Но Мариванна всегда смущенно отводила глаза от сомнительных мест, боясь случайно – догадаться и хотя бы про себя – но озвучить милую шалость поэта… Дима же Платонов не побоялся озвучить и вслух. Причем не только вслух, а – громогласно и – абсолютная неожиданность – с выражением.
И тишина за миг разрядилась взрывом. Неизвестно даже, что именно вызвало такой приступ хохота: сами ли давно известные всем строки, способ декламации или перекосившееся, как от удара в поддых, лицо учительницы. Он все нарастал, этот гомерический рев – а она стояла у зеленой доски, словно внезапно нагая перед всеми. И вдруг схватилась за горло обеими руками. Привстали передние парты. Быстро откатилась затихающая волна смеха. Подавились последние истерические хмыки, и в замогильной тишине зазвучал, пресекаясь посекундно, голос Мариванны:
– Я… сирота… Уже неделю как… сирота… Ни отца, ни матери… Никого… А вы – сироту обижаете… Вы… не смеете! Грех это… Непрощенный… За меня заступиться некому… Вас Сам Бог… Накажет, – она задохнулась и дымчатой тенью метнулась из класса.
Минуты три, пока не рухнул освобождающий звонок, тишина в классе не нарушалась даже громким дыханием. А само происшествие настолько не подлежало осмыслению, что о нем, как по уговору, не упоминали ни разу прямо. Косвенно же оно запечатлелось на скрижалях школы в навечном прозвище Сиротка.
И вот эта-то Сиротка неделю назад, вскинув на стоящего перед ней трясущегося Жеку спокойные и светлые глаза, застенчиво говорила ему:
– Женя, вы тоже должны меня понять. Заведомо завысить вам оценку я не могла: это противоречило бы моей совести. Не стану скрывать: меня просили и даже… убеждали… Но есть вещи, которые для меня… неприемлемы….
В тот момент Жека уже знал, что изменить ничего невозможно, что даже подача апелляции в данном случае смешна. Им двигало только желание высказать ей свое презрение, ранить ее, как она его ранила – из принципа. Теперь и он шел на принцип – достать ее еще раз, как тогда достал Платонов, чтоб с ней произошло что-нибудь такое, чтоб ей опять прозвище сменили! Кроме того, несмотря на то, что впереди ждали еще два экзамена, он ощущал полную безнаказанность абсолютно всего – разве что ударить ее он пока не рискнул бы. Она так любит слово? Вот он сейчас с ней и разделается – словами…
– А вашей совести не противоречит – сломать человеку жизнь из-за того, что он не прочел всего одну книгу? – зло спросил Жека, разгоняясь на дальнейшее хамство. – Не заест вас ваша хваленая совесть, когда вы будете знать, что вы всю мою мечту – с детства! – испоганили? Родители ведь мои платное отделение не вытянут. По шмоткам моим можете убедиться. А это значит, что мне, чтобы в армию не загреметь – не туда идти придется. Не туда, куда с детства душа рвалась! А вы… стерва… все перечеркнули одним махом. Принципы у вас… Да морду бьют за такие принципы! – вроде уж и достаточно нахамил Жека, а все не то, не удавалось размазать ее одним словом, как она его – одним движением.
Но Сиротка разволновалась, щеки ее вспыхнули, и она сама в благородном запале подсказала ему нужное слово:
– Ни туда, ни в какое другое место… Никуда по-настоящему не годятся люди, не знающие и не любящие русскую литературу. Они ничего не могут и не значат, потому что на нашей глубоко нравственной литературе стоит…
– Зато на тебя ни у кого не стоит, – громко, раздельно и похабно произнес Жека. – Оттого ты и бесишься. Удавить бы тебя.
Произнеся это, он сразу же испугался чуть не до медвежьей болезни, поэтому, позабыв даже взглянуть в ее лицо и убедиться, что оскорбление дошло по назначению, Жека круто развернулся и спринтерски рванул из учительской…
…Он набрал номер еще раз и – о, радость! – спавший, оказалось, проснулся. Пару минут послушав Жеку, он быстро согласился войти в долю, причем запросил по-божески.
– Там в десять открывается! – возопил счастливый Жека. – Так я сейчас деда покормлю быстро, и к тебе с шайбой!
– Да не гони лошадей, – лениво отозвалась трубка. – Мне нужно побриться, принять ва-анну, выпить чашечку коффэ…
– Ладно, тогда в одиннадцать, – покладисто согласился Жека и, во избежание дальнейших недоразумений, быстро нажал пальцем на рычаг.
Еще держа трубку в руке, подмигнул Жано:
– Всë, друг, на сегодня пиастры обеспечены.
– Пиастры! Пиастры! Пиастры! – с готовностью поддержал тему попугай.
Жека неторопливо заварил свежий – старый дед не терпел – чай, развел горячим молоком два пакетика фруктовой овсянки, осторожно разрезал бублик с маком вдоль и щедро намазал сливочным маслом оба получившихся кольца: покушать старик любил и челюстями на присосках всегда работал бойко. Да, а «утка»-то! Сполоснул ее на всякий случай и, по-ресторанному водрузив поднос с завтраком на пятерню одной руки, а другой волоча за горло неуклюжий стеклянный прибор, толкнул дверь дедовой комнаты. Дверь находилась прямо перед кроватью, но никакого дедушки на кровати не было. Он лежал, свернувшись в крендель и неловко спрятав руки под себя, на полу, за изголовьем, неожиданно маленький и трогательный в своей пижаме и… тапочках. Остолбеневший Жека не сразу и понял, что обутые ноги могут означать только одно: дед не свалился с кровати, а встал, обулся, да еще и прошел за изголовье, где и упал. Об этом Жека подумал гораздо позже, а в первый момент он тоненьким детским голоском задал наиглупейший вопрос: