Текст книги "Тысяча морщинок"
Автор книги: Настасья Реньжина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Настасья Реньжина
Тысяча морщинок
Баба Маша
Баба Маша поелозила на кровати. Вот, вроде, и кровать ее, а раз – и стала неудобной.
Проверила перину – тоже ее. Даже подушки пуховые, и те сама лично набивала.
Вот только вокруг кровати все было не ее, а дочки – Татьяны.
Не ее ковер с оленями. Баба Маша такой себе не повесила бы ни за что: нет ничего милее простого деревенского сруба, вот как у нее в Пучнине.
Один олень уставился на бабу Машу, глаза злющие-злющие, сверлят несчастную старушку своим вытканным взглядом, мол, что и расселась тут перед нами, старая, покой наш нарушать приехала, сколько лет тут висим себе, висим, сроду никто против нас спать не ложился, а тут ты со своей высоченной кроватью!
Баба Маша прикрыла злющего оленя пуховой подушкой.
И печка не ее. Тут какая-то вся некудышная печка, мелкая, низкая, словно по-корейски сделанная. В такой печи ни пирог не запечешь, ни щей не пропаришь. А щи ведь обязательно надо пропарить: иначе и щи не щи.
Нет, у нее в Пучнине не такая печка!
И зеркало зачем-то супротив кровати повесили. К чему оно тут? Морщины, что ли, от скуки пересчитывать?
Зеркало вообще ни к чему в доме. Нужна всего одна штука. Перед дверью повесить, чтобы проем дверной отражался полностью, чтобы ни одно недоброе намерение не проползло в твой дом. Вот придет к тебе злой человек с проклятиями, сразу на входе его проклятия на него же отразятся. А кто с ворохом болезней сунется, тот заберет свои болячки с собой. А явится кто с добром, тому двукратно добро и отразится.
Вот для чего зеркало в доме нужно.
А то Татьяна, дочь, поразвесила по всей квартире: в коридоре два, в гостиной – одно, еще и в серванте зеркала, надаренный хрусталь отражают да графин под водку в виде собаки. У себя в спальне трюмо поставила. Зеркальное. Целых три створки зеркал. Можно сразу и лицо и спину видеть. Тьфу! Мистика! На кухне шифоньер с зеркалами, и в посудном шкафу маленькое, да есть зеркальце. В ванной над раковиной овальное висит в дубовой раме. Аж из самой Чехословакии Татьяна его зачем-то перла! И даже в туалете и то к трубе малюсенькое зеркало прикручено. Вот к чему оно там, скажите, люди добрые? Неужто без зеркала и на унитаз присесть нельзя!
Вот теперь и бабушке Маше в комнате зеркало установила. Прям напротив кровати. Как попугаю, чтоб не скучно было.
Морщины, что ли, в нем считать?
А напротив двери ни одного не повесила. Ни одного! Вот оттого к Татьяне в дом все болезни и идут.
А взрослая, вроде бы, женщина – 49 лет! А зеркало напротив двери повесить не может.
Сама Татьяна сейчас на работе. А ее, бабу Машу, оставила одну. Морщины в зеркале считать.
Ну, как одну. Зять, Мишка, где-то тут бродит. Баба Маша чует: несет с улицы дымом от его «Примы». С Мишкой баба Маша не очень хочет разговаривать, не нравится он ей – слишком ворчливый. Ему всегда все не так. С ним заговоришь, так еще больше болячек прибавится.
Напротив Мишки тоже надо зеркало повесить.
Вот и зачем они ее сюда привезли?
Морщины в зеркале считать.
Вчера зять с дочкой наняли машину и приехали к бабе Маше в Пучнино, а Татьяна и говорит:
– Ну, все, мама, собирайся. Будешь теперь с нами жить.
Нельзя же так с матерями! У матерей, может быть, еще шкварки в печке (в настоящей печке, не то, что у некоторых) шкворчат и ложки не мыты. У матерей, может, пол не метен и крыжовник не перебран. У матерей, может, мышь в подвале завелась. На что теперь ее, мышь эту, оставлять?
Но Татьяне все равно и на пол, и на крыжовник, и на мышь. Даром, что сама – матерь.
Пока баба Маша с Татьяной спорят, зять Миша кровать раскручивает и в машину грузит. Снял перину. Так и кинул. Накрыл бы хоть чем-то!
Кровать эту вот уже лет так тридцать (это еще при Илье, царствие ему небесное, случалось), а то и более, даже не передвигал, даже на миллиметр. А тут нате-смотрите: раскрутил всю!
Раскрутил и погрузил.
А Татьяна стоит посреди комнаты и знай свое твердит:
– Тебе уже 88, мама! Ты уже не в силах сама о себе позаботиться.
Да что она знает, эта Татьяна, о силах!
– Да я еще и косить смогу! – Воспротивилась было баба Маша.
«Косить сама» – это у них в Пучнине синоним женской силы. Пока женщина может взять в руки косу, а за ней и грабли с вилами, наметать копенок, разметать вновь и снова собрать, а потом стог соорудить, можно ее сильной считать.
И жить может самостоятельно! А не по всяким там дочерям.
Но разве докажешь это Татьяне? Нет. Та упертая. Упертее бабы Маши.
Татьяна знает, что с косой мать не расстанется, даже если совсем ей плохо станет.
Года три назад случилось бабе Маше руку сломать. А дело как раз к сенокосу. Бабу Машу к доктору в райцентр отправили, а сами ну косить. Без нее!
Доктор в райцентре у нее и спрашивает:
– На что, бабушка, жалуешься?
А баба Маша отвечает:
– Да ни на что, милок, не жалуюсь.
Доктор удивляется:
– Так а что же ко мне тогда пришла?
Баба Маша отвечает:
– Так послали меня, вот и пришла.
Доктор смеется:
– Тебя, бабушка, пожалуй, пошлешь.
Баба Маша тоже с ним смеется вместе.
Доктор все же настаивает:
– Так с чем все-таки приехали?
Баба Маша признается:
– Да вот, руку, говорят, сломала.
Доктор уточняет:
– Кто говорит?
Баба Маша отвечает:
– Дети говорят.
– Ваши? – Зачем-то спрашивает доктор.
– Мои, чьи же еще! – Невозмутимо отвечает баба Маша.
– А сами-то разве не чувствуете? – Улыбается доктор.
– А мне-то что, – разводит руками баба Маша.
Доктор отправляет ее на рентген. Рентген говорит, что действительно есть перелом у бабы Маши. Но доктор еще кое-что замечает:
– А у вас вот тут еще был перелом. И тут. Срослось не очень хорошо, неправильно.
Баба Маша смотрит на рентгеновский снимок. Жмурится. Не понимает она в снимке ничего. Потом на руку свою показывает. Сначала на запястье.
– Вот тут я зимой от колодца до дому шла, поскользнулась и шибанулась. Крепко так шибанул-у-уась, – протянула баба Маша. – Ныла рука долгонько.
– А что же не пришли ко мне? – Удивился доктор из райцентра.
– Снег сам себя не расчистит. Коровы сами себя не подоят, – сердито заметила баба Маша.
Глупый какой-то попался доктор! Ничего в сельской жизни не смыслит.
– Вот тут, – поднялась по руке повыше баба Маша. – Это на меня поленница свалилась. Говорила Мишке, чтоб по-моему ложил, а он знай на свой лад. Всю березу на низ свалил, а сверху мне одной осины корявой наоставлял. И вот что я с этой осиной завесть должна? Мне бы берестинку, чтоб печечку растопить.
– А с этим переломом что же не приехали? Он и сросся неправильно, – покачал головой доктор.
Словно у него поленница как надо сложена.
У них, райцентровских, и поленниц, поди, не водится: все на центральном отоплении сидят. По ранней осени и поздней весне мерзнут и щи неправильные варят, не пропаренные.
Баба Маша и отвечать ему не стала. Неча отчитываться перед тем, кто правильных щей не едал!
Доктор говорил-говорил еще что-то, а потом взял бабе Маше руку и загипсовал.
Баба Маша рукой так покрутила, этак.
– Неудобно, – говорит. – Сколько ж с этакой хреновиной ходить надо?
– Недели три, – отвечает доктор. – А то и больше. В вашем возрасте кости плохо срастаются, медленно. Через три недели приедете ко мне, снова рентген сделаем, там посмотрим.
– Три недели? – Переспросила баба Маша.
– Три недели, – заверил доктор.
– Три недели, – повторила баба Маша в коридоре.
– Три недели, – шептала по дороге.
– Три недели! – Возмутилась, когда в дом вошла.
– Три недели!
Взяла ножницы и срезала гипс. Еще чего – три недели с этакой дурой ходить!
Руку так повернула, этак – вертится, двигается. Чуть ломит, но ничего – терпеть можно. Косу из сарая вытащила и на покос пошла.
Ишь чего выдумал – три недели!
Илья
Муж бабы Маши – Илья – умер, когда ему было 52 года. Пожил немного после войны и умер.
Никто не знает, каково это вот так жить – столько лет без мужа. Никто не знает, и никто не говорит. Половина баб на деревне свой век без мужей доживает. У кого война забрала и не вернула. А кому вернула, у того спустя некоторое время все равно забрала. Запустила в спины да в ноги осколки от снарядов. А те шкрябали по ночам по спинам мужиков, тоску наводили: словно сама война их изнутри царапала: никуда, мол, я от тебя не делась, тут, рядышком поживу, рядышком с тобою и умру.
В Пучнино Илью война отпустила не сразу. В первый год, сорок пятый, сковала ему руки и ноги кандалами. Так в кандалах и продержала. Только это была другая война. Не немецкая. Или не война вовсе. Советское чистилище. И вот ты, вроде, на родине, но как гость непрошенный, в кандалы закованный.
Так в сорок шестом он в Пучнино и явился. В кандалах. Кузнец Степан снимал, избавляя Илью от тяжести советской властью данной.
Про войну Илья не рассказывал. Про войну Илья стонал по ночам. Долго. Мучительно.
Баба Маша и не расспрашивала. Лишь плечо свое подставляла мужу, когда тот напивался и рыдать начинал:
– Никак не забыться, Мань, никак мне не забыться.
Мужики пучнинские, та малая часть, что осталась после войны, Илью сторонились. Пленных тогда не сильно любили. Опасались их любить – государство не позволяло.
А Илья в плен в мае сорок второго попал. Так до сорок пятого там и пробыл.
Про войну не говорил, а про плен и того больше молчал.
Так, иногда, когда выпьет стопочку-другую самогона, язык развяжет:
– У немцев-то в плену полегче было, чем у наших.
За третьей стопкой тянется. После третьей язык совсем безвольным становится. Может, и сказал бы, кто такие «наши» и чем у них хуже, чем у немцев, да нет больше сил в языке – все силы самогонка отобрала.
Один раз ночью проснулся от своих же стонов, взял да и выпалил часть правды баб Маше:
– Меня ведь, Маша, немец спас.
Баб Маша спросонья не поняла ничего:
– Какой еще немец?
– Такой, обыкновенный. Немецкий немец. Доктор.
– От чего спас?
– От смерти, стало быть, от чего же еще. Я бежать все пытался.
– Куда? – Не понимала сонная баба Маша.
– Да хоть куда-нибудь. Лишь бы из лагеря да подальше. Вокруг все одно – немчура. К смерти, видать, и бежал. Меня все ловили. Каждый раз. Ловили и били. Били. Нам немки, местные картошку через забор бросали. Видят, какие мы тощие, жалеют, наверное. Картошки-то им не жалко. Нас жалче. Ты представляешь, бросали, бросали, им немец, солдат, что нас охранял, кричал что-то. Я немецкий не понимаю, но кричал он что-то злое. Думаю, просил отойти от нас и не кидать картошку. А женщины немецкие не слушались. А, может, и не немецкие то были женщины, раз они немецких слов не понимали. Так вот солдат кричал-кричал им злобно, а потом как возьмет и выстрелит. Прямо в женщину. Немец в немку. Подумать только. Из-за какой-то картошки. Может, она все же и не немка была? Но все равно нельзя так. Из-за картошки.
– А доктор что? – Интересовалась Маша.
– Доктор? А, да… Доктор. Представляешь, он меня спас. Немецкий доктор. Меня. Я бы немцев ненавидеть должен. Не сейчас, а тогда. А меня немец спас. Как я его могу ненавидеть?
– А как спас-то?
– Я пытался бежать в очередной раз. И в очередной раз меня поймали. И в очередной раз меня избили. Так сильно, что до полусмерти. А сами подумали, что совсем до смерти. Подумали и в кучу мертвяков бросили.
– Ой, и каково это в куче-то, – испугалась баба Маша.
– Я и не помню, – признался Илья. – Беспамятствовал. Пока я беспамятствовал, доктор как-то понял, что я живой. Понял, и к себе забрал. Я у него и жил. Не как у Христа за пазухой, но вот у доктора-то я пожил. Работал много, за свиньями ходил. Но ел. И спал спокойно. А вот теперь не понимаю: должен ли я своей жизнью доктору или нет. Должен или нет?
– А как же ты тогда от доктора к «нашим» попал? – Баба Маша решила получить всю информацию, пока муж разговорился.
А он взял и смолк.
Смолк, отвернулся к стене и уснул вобнимку со своими стонами.
Сколько уже баба Маша без Ильи своего живет? Лет тридцать. Не меньше. И ничего, справлялась как-то. Жила себе потихонечку, печку топила, клубнику с морковкой выращивала, воду из колодца таскала.
По средам к машине ходила за хлебом да за пряниками. Своего магазина в Пучнине не было: это из Татьяниного поселка из магазина каждую среду машину направляли. Открывали шарабан – так баба Маша называла кузов – раскладывали продукты, усаживали среди груд черного хлеба нервную продавщицу Наденьку в сером мохнатом берете (вернее, Наденька сама усаживалась, но делала это словно по чьему-то принуждению), вручали Наденьке счеты, что стучали по-деревянному мелодично под ее тощими красными пальцами, и тетрадку для записей: все заказы пучнинских жителей шли под карандаш.
Торговля велась бойко первые двадцать минут. Все толкались, спрашивали про конфеты да про прянички, хватали еще теплый черный хлеб, прямо с хлебозавода. Смеялись над тем, что Наденька опять молока привезла:
– Почто нам твое молоко, когда тут у каждого по корове, а то и по две?
Наденька покрывалась красными пятнами, берет ее съезжал, словно пытаясь укрыть свою хозяйку от пучнинских пересудов.
– Да я что ли машину нагружаю! – Истерично скрипела Наденька.
Голос у нее неприятный, морозный, колючий. Такой хлестанет по лицу разок, что крапивой ошпарит, так и расхочется с Наденькой разговаривать. Поэтому все пучнинские заказ ей говорили громко, четко, чтобы не переспрашивала. Расплачивались ровно, до копеечки, чтобы не слышать Наденькиного:
– Двадцать копеек на следующей неделе отдадите.
И совсем ужасно, если она возьмет и добавит:
– Я запишу в тетрадочку.
Водки Наденька не возила. От того пучнинские мужики ее не больно жаловали. А возила бы, глядишь, и «красавицей» для них стала, и «золотцем», и «ненаглядной». А так – нет, истеричная девка со счетами посреди хлебов.
Через двадцать минут все расходились, торговля затихала, Наденькин крапивный голос тоже. Оставалась она одна в машине со своими счетами и тетрадкой.
Пучнинские шли чай пить. С пряниками.
Дети потом еще прибегут за конфетками: рубли повыспросили у родителей. Вот и вся торговля.
Через два часа Наденька со счетами уезжали. До следующей среды не будет слышен в Пучнине ее крапивный голос
А теперь что же – переезжать поближе к Наденьке? Сторонишься ее сторонишься, терпишь по средам исключительно, а ту нате – переезжаешь к самому эпицентру крапивного голоса. Ведь Наденька, уже без счетов, – соседка Татьяны. А вдруг она день да через день ходит то за спичками, то за солью. И все это крапивным голосом своим просит.
Жуть да и только!
И как теперь жить?
Зять Мишка сигареты докурил свои. Раскашлялся под окошком.
Кашляет Мишка жутко противно. Разойдется-разойдется, словно подавился чем. Того и глядишь – задохнется. Потом в горле что-то гулко булькает. Мишка отхаркивается смачно, на всю улицу.
– Это все курево евонное», – думает баба Маша. – Угробит его окончательно.
Ой, как она Татьяну от Мишки отговаривала! Так отговаривала! Говорила, что хлопот с ним огребет еще на свою голову.
И огребла же!
Мишка – он же – инвалид. По зрению.
В армию Татьяна его провожала здорового, красивого, а встретила красивого да почти слепого. Все в округе говорили, что пожалела его Татьяна, потому и замуж за «слепого» согласилась пойти. Одна Татьяна знала, что хоть и скверный у Мишки характер, да любит она его. Любого любит: слепого ли, косого ли.
А он все шутит.
– Я, – говорит. – Таньку специально выбрал: у нее титьки самые большие в округе.
Все обыкновенно смущаются: чего это он про жены своей грудь разговоры ведет, как-то грубо это, неприлично.
А Мишка смеется и добавляет:
– Теперь свою Таньку издалека узнаю: сначала вижу – грудь идет, потом уж и саму жену чуток да разглядеть могу.
Татьяна, и вправду, грудью своей великой «страдает». Нальет, бывало, себе чай, поставит чайник на плиту, что сразу за столом стоит, повернется обратно: р-раз и снесла своей могучей грудью всю чашку.
Блинкает Татьяна, берется за тряпку, а потом все сызнова – чай, чайник, плита.
Аккуратнее: чашка!
Блин!
Как случилась слепота эта с Мишкой, он не признается. Отмахивается, мол, высунулся из окопа не вовремя. Одна Татьяна знает, что избили Мишку в армии за характер его задиристый. Стукнули куда-то не туда, вот и ослеп.
Внучка Ася спрашивает дедушку:
– Деда Миша, а ты меня как видишь?
Деда Миша щурит свои голубые подслеповатые глаза, вглядывается в шустрое личико Асеньки. Говорят, что нос у внучки его, деды Миши – круглая картошка, а не нос. Вот за что девочке такая напасть? Настрадается она еще с таким носом.
Только Мишка нос этот, картофельный Асин, не видит. Говорит ей:
– Вижу тебя, конечно вижу.
Ася не отстает:
– А как я выгляжу?
Хитрая внучка, хоть и шестой год всего пошел.
Деда Миша улыбается широко и по-доброму. Первые морщинки у его глаз собираются у голубых глаз: молодой он еще дед – всего-то 53 года.
– Ты у меня самая красивая, – говорит деда Миша внучке Асеньке.
Внучка хоть и маленькая, понимает, что дед привирает: не знает, как она на самом деле выглядит. Папа говорил, что дед только силуэты различает. Знает это Ася, а все равно деду верит.
Как дед, Мишка, может быть, и неплохой, а вот как зять… Как там говорят? Неча взять?
Все бы ничего в нем. Хоть подслеповат, но по дому кое-что делает. За скотиной ухаживает: кормит, поит, корову на пастбище выгоняет, цыплят выхаживает.
Один раз, правда, пришел весь в слезах. Татьяна первый раз за всю жизнь слезы у Мишки увидела.
Допытывается:
– Миш, что такое? Что случилось?
Тот головой качает – не признается. И все плачет. Тихонечко так слезы льет.
Только к вечеру рассказал, что полез он в сарай, где цыплят держали. Сарай низенький – ровно, чтоб согнувшись зайти, водицы подлить да батона накрошить. Прислушался, тишина вокруг. Неужто перемёрли все цыплята? Глаза голубые щурил-щурил, да что толку?
В углу брошена фуфайка старая, чтобы не замерзли цыплята. Мамка их отчего-то издохла раньше появления детенышей на свет. Хорошо инкубатор два года назад купили – выходили желторотиков. Вот Мишка руку (лапищу, как рассказывала потом соседкам Татьяна) в рукав фуфайки и сунул, а цыплята там грелись, притихли. Сам слепой – передавил их. Трое только и выжили.
Но больше таких огрехов Мишка не допускал: вся скотина у него ухожена, выхолена. Только что корову не доил – это Татьянина забота. Но для дойки все приготовит: сена посвежее достанет с чердака, корма распарит, принесет ведро теплой водицы, чтобы Татьяна вымя коровье могла намыть перед тем, как к дойке приступить.
Все у него по полочкам.
Чуть моложе был, так даже на стройке работал. Приносил, подавал, цементом заведовал.
Так что в целом к Мишке и не привязаться: все он при деле.
Но сварливый! Сил нет бабе Маше его терпеть!
Что ни день, то разругается с зятьком.
Вчера, правда, зять Мишка оторопел даже – за развинченную кровать не он получил, а Татьяна.
Баба Маша выглянула в окно: куда же он запропастился, этот сварливый Мишка?
Да разве тут углядишь чего? Сирень разрослась на всю длину дома – густущая. Ее дети ломают, а все меньше не становится.
Когда Татьяна вчера бабу Машу к себе забирала, та воспротивилась было:
– Куда я к вам? Что я там делать буду? Мне бы в деревне жить, да на свежем воздухе, да при всем своем.
На что Татьяна ей резонно отвечала:
– Так и у нас деревня – все одно. Только что поболе, да с клубом посредине. Ты и разницы не заметишь.
Не заметишь!
Вот как тут, скажите, не заметить, если из собственного дома, деревянного, с высоким крылечком, сенями, пахнущими свежим сеном круглый год, перевезли тебя черти пойми куда. Вот разве ж это деревня?
Взять хотя бы Татьянин двор – нетипично деревенский.
Типично по-деревенски – это вовсе без двора. Длинные, или не очень, улочки с домами аккурат друг напротив друга. У каждого дома (обязательно!) «сарайки», в которых ровными поленницами уложены дрова, небольшой цветник, кусты смородины, огород, на котором непременно растет картошка, возле которой всенепременно ходит хозяйка в белой косынке и собирает в обрезанную пластиковую бутылку колорадских жуков и их противных, жирных розово-красных личинок. Потом все это колорадское добро вываливают прямо на дорогу и старательно поливают бензином или какой-нибудь другой «гадостью» – «А чтоб подохли, проклятые!»
Вообще, в деревне, так уж вышло, животных все любят. Но вот колорадских жуков и еще комаров как-то не очень – слишком уж их тут много.
Вечерами деревенские бабы перекрикиваются с прохожими через небольшие деревянные заборчики, деревенские дети бегают по песчаным дорожкам босиком, деревенские мужики пропадают в своих гаражах или практикуются под окнами своих же домов в «ругании» матом всего, на чем свет стоит.
А тут двор ну совсем не деревенский. Хотя, и бабы также перекрикиваются, и босые дети – не редкость, и мужики такие же матершинники.
Дома тут просто не деревенские. Две кирпичные двухэтажки образуют небольшой двор, посредине которого располагается песочница, в которой роются дети, в которую же повадились ходить в туалет полусвободные здешние кошки. Впрочем, они друг другу не мешают.
Собственно, в том, что эти дома многоквартирные и в два этажа, все недеревенское и заканчивается. Здесь также неподалеку рядки наскоро сколоченных сараев, за ними хлевы, гаражи и прочие хозяйственные постройки. Здесь куча котов, собак, кур, гусей. Иногда и свиньи пробегают. Посреди тропинки кто-то свалил клячи, чтобы потом расколоть их на дрова. Потом – это ближе к осени. Здесь все сушат белье на улице и щелкают семечки на скамейке у подъезда. И трактор даже стоит и навозом пахнет! Чем не деревня?
Да вот баба Маша за деревню это Татьянино Анисимово или Первомайский – никак не могут с названием разобраться – не признает.
Село. Не меньше.
А для нее, для деревенской, и вовсе – город.
Какая ж это деревня, коли сверху над тобой все топчут что слоны – Татьяна на первом этаже двухэтажки живет. Дверь подъездная стук-бряк весь день, а то и ночью. Прямо под окнами коты орут. На твоих подоконниках, но не твои коты. И ругается кто-то, тоже словно прямо на твоем подоконнике.
И как тут теперь жить?
Невыносимо.
Мишка младший
Был у бабы Маши еще один зять. И тоже Мишка. Муж младшей дочки Лидочки.
Лидочка – дама городская, деловая, занятая. Модная. В круглых очках с затемненными стеклами в широкой леопардовой оправе, с короткой стрижкой и легкой химией. Юбка-карандаш, обтягивающая стройные Лидочкины ноги, попыталась было смотреться неуместно в деревенских пейзажах, но Лидочка носила ее столь смело, что юбка пришлась к деревенскому двору.
«Экая цаца», – величала Лидочку баба Маша.
«Экая цаца», – подхватывали односельчане.
Последние прибавляли легкое поцокивание языками: «Экая цаца, ц-ц-ц-ц».
Младший зять Мишка тоже был городской. Это он городской и сделал Лидочку. А, может, и не так оно все было. Может, это Лидочка сначала городской стала, а после нашла себе городского Мишку. Лидочка об этом особо не рассказывала бабе Маше и сестре Татьяне. Привезла однажды в Пучнино своего Мишку: любите теперь и жалуйте.
Младший Мишка – балагур. Языком чесать мастак. А вот работать в деревне у него не очень получалось. А тут требуется: ты или работаешь как следует, или нам такой зять не нужон.
Баба Маша сразу смекнула, что младшему зятю тяжко придется: не сдюжит. Но счастье дочки Лидочки важнее расколотых дров.
Впрочем, дрова колоть младший Мишка умел. Ну, как умел – мог. Колол не по-пучнински, как-то по-своему, по-тарабарски. С такими дровами черт знает, что потом делать: ни растопить, ни подложить. Уж больно здоровые. Как и получаются-то у него такие?
Решила баба Маша младшему зятьку задание полегче дать, чтобы справился, чтобы собой доволен был, чтобы она им довольна осталась, да чтобы старший зять не задирался особо, а то он и рад уже трепать, что второй Мишка ни на что не годен: почто и ездит в Пучнино, тут и без таких зятьев житье не худо.
И отправила баба Маша младшего зятя баню топить.
Ушел.
Возвращается через час. Где это видано, чтобы баню так долго растопляли? Это все Пучнино перемыться успеет. Но баба Маша не вмешивалась: пускай сам разберется, а то уж если и баню не сумеет растопить – жди худа от первого Мишки: засмеет, а если баба Маша на подмогу с баней явится, то потом еще и до конца жизни язвить будет.
А баньку и подождать можно. И в ночи помоются. Главное – до полуночи успеть, а то после полуночи в бане мыться нельзя. Никак нельзя: это время банного и свиты его. Кто в свиту входит, баба Маша точно не знала. Знала лишь одно: после полуночи в баню не суйся. Что ж тут непонятного?
Вернулся.
Не банный. Мишка. Младший.
Весь в саже: нос черной чертой подведен, как усы гусарские, только косенькие и на щеку заползают. На лбу аж три полоски – пот вытирал, видать. Руки по локоть перепачканы черти чем: то ли мазут, то ли подгорели мальца. На рубашке дырка. Или она и до этого была?
Улыбается младший Мишка.
Баба Маша ничего не спрашивает. Сглазить боится. А зять уже отчитывается:
– Ну, все, мама, растопил.
Баба Маша берет в руки нитку, пытается вставить в иголку – рубашку надо все же зашить, когда бы она там ни порвалась.
– Вот и молодец, – приговаривает она, вроде как Мишке, но больше себе под нос.
А довольный Мишка-младший по горнице расхаживает и выдает:
– Первым в баню пойду, – говорит. – Сам затопил, сам мыться буду. Первым.
Подсаживается к бабе Маше, обнимает ее за сухонькие плечики – маловата старушка, всего-ничего полтора метра плюс платок. Та все не может вдеть нитку в иголку: глаза совсем плохи стали.
– Я же, мама, первый раз в баньке по черному буду мыться.
– А с чего это ты решил, что она по черному? – Спрашивает баба Маша и сует кончик нитки в рот: облизать его, так полегче должно вдеться.
– Так разве не по черному? – Удивляется Мишка-младший. – А чего ж тогда дым повалил?
– Какой такой дым? – Напрягается баба Маша.
– Так черный. Баня-то по черному.
– Да не по черному у меня баня! – Возмущается баба Маша. – Самая обыкновенная у меня баня! Без дыма!
– Так откуда ж он тогда там взялся? – Не унимается Мишка-младший.
– Так ты мне и скажи, откуда у тебя там дым взялся! – Чуть ли не кричит баба Маша. – Баня-то не по черному.
Вскакивает с лавки. Бросает нитку на стол, иголку спешно в стену втыкает – авось не потеряется. Выскакивает на улицу.
Младший зять за ней.
– Может, все ж-таки по черному, мама?
– А, ты меня еще учить будешь, – отмахивается баба Маша. – Что ль я своей бани да не знаю?
В баню забегает, а та, и действительно, словно по черному: все в дымище, дышать нечем. Одно-единственное маленькое оконце открыла баба Маша, двери нараспашку и ну дым выгонять: веником его, веником да под зад.
На печку смотрит и Мишке-зятю младшему кричит:
– Заслонку-то открывать нужно, золотой мой человек!
– Что? – Не понимает тот, а в дым не идет: то ли боится, то ли стыдится.
Вышла баба Маша. Откашлялась. Посмотрела сурово на младшего зятя.
– Заслонку у печки, говорю, кто открывать будет?
Младшему зятю стыдно: даже баню не сумел растопить. Вот ведь неумеха какой!
– Мама! Мама! – В сердцах он говорит теще. – Я в следующий раз натоплю! Нормально натоплю! Не сердись, мама.
Баба Маша рукой на него машет (только бы удержать лицо сердитым: уж до чего потешный зятек, как на такого и сердиться?):
– Не надо мне следующего раза. Так и не помоюсь в жизть!
Домой пришел младший зять только через два часа. Где гулял, о чем думал – леший его знает.
Сел у окошечка и говорит:
– Ты лучше к нам в город приезжай, мама. Там не надо баню топить: вода в кране сразу горячая. Заберешься в ванну и лежи сколько угодно.
Баба Маша усмехается:
– Это ты мне лежать предлагаешь?
– А то.
– В ванне?
– В горяченькой.
Вздыхает баба Маша:
– Плохонько ты меня знаешь, зятек. Ишь чего: полежать мне предлагает! На том свете полежу, а сейчас некогда!
– Ой, какая ты, мама, – только и находит что ответить Мишка-младший.
В город к Мишке-младшему и Лиде баба Маша как-то ездила. Да, было дело.
Вот говорят, что есть города и побольше Тихвина. Бабе Маше все одно – муравейник, он и есть муравейник, большой ли, маленький ли.
Там днем и ночью только и есть, что шум. Шум от соседей, шум от машин, даже дом – и тот словно шумит своими стенами. А вдохнешь воздух поглубже, и не получится: легкие, нос, глотка – все забьется пылью и дымом.
Пробыла у Лиды с Мишкой-младшим баба Маша ни много, ни мало – три дня. В первый день приехала, во второй страдала, в третий уехала. Лида просила хоть на недельку задержаться, да какое там: бежать от шума, да побыстрее!
Пучнинские потом расспрашивали все: что в городе видела, куда ходила, с кем говорила. А рассказать и нечего: шум один и запомнился. Да вокзал. А провинциальные вокзалы все одинаковы: как автобусная остановка пучнинская, только побольше да с голубями под крышей.
Кофту новую ей Лида подарила. Купила, говорит, в магазине. Название уже и не припомнить. То ли «бум» какой-то, то ли «кум». «М» на конце, это точно, а что еще – подзабыла.
Красивую кофту подарила. Шерстяную. Изумрудную. Такую только по праздникам если надевать, да и то жалко.
Но баба Маша изумрудную кофту каждый день носила. Наденет вечерочком, выйдет на крылечко и сидит, воздухом дышит. Пускай и кофта узнает, что такое воздух, настоящий воздух.
Это хорошо, что бабу Машу к себе Татьяна забрала. Это очень хорошо. Пускай и у Татьяны деревня – не деревня, одно название. И шум есть, но маленький. Ничтожный по сравнению с Лидочкиным, тихвинским.
Это хорошо, что так. А то не удалось бы бабе Маше из города-то сбежать. Нет, не удалось.
СиСи
Вместе с бабой Машей в Татьянино село перебралось и все ее скромное добро: кофты вязанные – 3 шт., платье выходное-парадное – 1 шт., платья домашние – 3 шт., халат фланелевый, послебанный – 1 шт., панталоны хлопковые – 10 шт., майки-пододежные – 2 шт., платки – учету не подлежат, а также: петух – 1 голова, курицы – четыре головы, поросенок – одна жирная харя.
Петуха с курицами захватили сразу с собой. Попытались пристроить к Татьяниному куриному сборищу, да не получилось: два взрослых петуха не поделили территорию и кур. Так что отправили баб Машино малое куриное хозяйство в другой хлев, благо этого добра настроено с излишком.
Новое имение пучнинского петуха стояло посреди Татьяниного огорода, окруженное грядками с луком, морковью, свеклой, двумя парниками, россыпью гороха и смородиновыми кустами. В первый же день ярко-красный петух вышел на осмотр своих владений. Горделиво прошествовал между грядок, важно выбрасывая вперед свои стройные лапы с шикарными, длинными, острыми шпорами, перекидывая то и дело с стороны на сторону длинный, чуть опустившийся на злобный петушиный глаз, гребешок. Выдающийся клюв петуха внушал уважение и страх.
Петух осмотрелся по сторонам и первый раз в неродной деревне закукарекал. Да так громко, что собаки, сторожившие хлевы да сараи вокруг, к своему же собственному недоумению подвыли в голос этому громогласному «Ку-ка-ре-ку».