Текст книги "Пророк"
Автор книги: Майра
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Александр машинально следил за ней взглядом и на минуту или две отвлекся, сам того не заметив. Когда очнулся, Дима страстно говорил:
– Тут ведь смотря кто кем повелевает. Если творчество – твоя прихоть, то и ладно. Живи спокойно, смирись с тем, что ты не гений. Не всем дано, в конце концов. Но если тобой правит стихия, если твой талант тебя полностью захватит, то ты больше не будешь себе принадлежать. Ты или его безвольным рабом-алкоголиком, или потенциальным самоубийцей станешь, или…
– Или? – тупо спросил Межутов.
– Или кем-то вроде пророка, – неохотно признал парень. – А что толку? Пророки не лучше прочих кончают. Тот же Пушкин, например. И потом, а что это такое – пророчество? Это же бич и для вас, и для других! Вы думаете, людям нравится, когда их обличают или учат, как надо жить? Вы, может, и не захотите никого обидеть, но стихи у вас такие окажутся, что всякий читатель подумает: "О чем это он говорит? О том, что я чему-то там не соответствую? Идеалу какому-то небесному, призрачному? Да пошел он со своей проповедью!.." Люди, Александр Николаевич – существа низкие и грязные, как бы мы на их счет ни заблуждались. Хотите вы или не хотите, а придется на каждом шагу пороки обличать. Или вам будущее провидеть хочется? Так на это гадалки есть. Смех смехом, но ведь их предсказания иногда сбываются…
Александр с трудом скрыл внутреннее содрогание. Он чувствовал себя крайне неуютно. Дима как будто интуитивно угадывал ключевые слова его, межутовских, размышлений в храме. И рассуждения димины очень мало походили на рассуждения юноши, недавно вынырнувшего из подросткового возраста. Сколько же он должен был пережить, передумать, перестрадать, чтобы такое в нем родилось?
– Ты думаешь, пророчество – это только обличение и предсказание будущего?
Дима небрежно пнул ободранным носком кроссовки кленовый лист, который только что спикировал ему под ноги.
– Да нет. Видимо, еще что-то. Знаете, мне вообще кажется, что если у кого-то вдруг просыпаются пророческие способности, то такой человек не столько предсказывает будущее, сколько его творит. Скажет про другого: "Он завтра умрет!", глядишь, тот вдруг взял – и действительно умер. И не понять, то ли предсказали его смерть, то ли накаркали… Ну, это уже из другой оперы. Мы-то про цену таланта говорим и про свободу творчества. И приходим к выводу, что свобода может быть только тогда, когда творчество – это прихоть. А если не прихоть, то оно – болезнь, уродство. Или, скорее, юродство. Зато вот такой поэт-юродивый, с большой буквы Поэт, действительно может позволить себе все – и не троньте его, не смейте указывать, что и как он должен писать! Вы согласны со мной?
– А душа как же? И его, и читателя…
– Что – душа? Про душу что-нибудь точно узнать трудно. Ее не пощупаешь и под микроскопом не рассмотришь. После смерти она вообще куда-то девается, не разберешь куда. Кто из поэтов в рай попал, а кто в ад, мы не знаем. И про душу читателя, которого не видели и никогда не увидим, мы тоже угадать ничего не можем. Один над стихом поплачет, а другой, прочитав, за топор или веревку схватится. Это от темперамента зависит, вы же за темперамент чужой отвечать не можете. Ну, и где уж тут решить, как правильно поступать, а как неправильно? А в вашем случае, когда стихи – это прихоть, нужно вообще на какие-то жизненные, видимые вещи ориентироваться. Вот у вас книжки выходят, многим нравятся. Мне – нет, но, может, кому-то другому вы своими стихами настроение поднимете, поможете пережить трудные дни. Для этого разве не стоит писать?
– Стоит, наверное…
– Ну, вот!
Александр недоверчиво посмотрел на Диму.
– Тогда зачем ты бываешь здесь? – он снова кивнул на виднеющийся над листвой церковный купол.
Дима покачал головой.
– Ну, я много где бываю. Хожу, смотрю… Здесь у них хорошо, спокойно, конечно. Тишина, как в больнице; красивый древний язык, старинные лица на иконах… Но выйдешь на улицу – и видишь, что вокруг-то все живет и течет совсем по-другому. И думаешь: зачем людям понадобилось настолько отгораживаться от реального существования? Загадка!
Александр слушал его в смятении. Наверное, нужно было спорить, но он не мог. У него вообще было такое чувство, будто его поймали безоружным и теперь размеренно, раз за разом, бьют поддых. Стало жутко: что если Дима прав? И тогда сегодняшняя буря в душе – просто самообман? Поверить в это было мучительно тяжело, но… возможно. Тем более, что толком рассказать о пережитом на литургии Межутов уже не мог даже себе.
На церковное крыльцо вышел медовоголосый дьякон, огляделся в задумчивости. Задержался взглядом на Александре, потом спустился по ступенькам и пошел на задний двор, где располагалась трапезная.
Дима потянулся и поднялся со скамейки. Из взрослого циничного философа он вдруг снова превратился в нескладного паренька в забавном наряде. Смущенно улыбнулся на прощание, видно, чувствуя неловкость от своей чрезмерной разговорчивости.
– Пойду-ка, поработаю немного. Вы не обижайтесь, если я что не так сказал, ладно? И про стихи мои ничего не говорите: я знал, что они вам не понравятся. Всего хорошего!
Он подхватил метлу и, отойдя в сторону, занялся своим нехитрым ремеслом. Межутов посидел еще несколько минут. В душе было пусто, все прежние впечатления будто осенним ветром вымело. Он встал и под мерный шорох Диминой метлы отправился домой.
V.
Из внутренней пустоты родилось недовольство, тяжкая душевная угнетенность. Не то изматывающее напряжение, в котором Межутов пребывал последний год, а наоборот, какая-то неприязнь ко всему, распущенность – от понимания собственного бессилия хоть что-то изменить. Побродив еще с час по городу, Межутов вернулся домой к обеду, заранее чувствуя, что и дома не найдет душевного комфорта. Ел с отсутствующим видом, на попытки жены завести разговор отвечал сухо, а когда та вздумала пошутить над его походами в церковь, взорвался:
– Что ты понимаешь! За все время, что мы с тобой живем, ты никогда ни о чем, кроме денег и тряпок не думала! Только и слышно: дай мне на то, дай на это… Тебе самой-то не тошно?
Уже говоря все это, почувствовал раскаяние: знал, что неправ. Взгляд ежеминутно упирался в знакомые кухонные предметы: уютную клетчатую занавеску в тон обоям, самодельный матерчатый торшер с аппликацией, обшитые пестрой тесемкой прихватки, чистую кружевную салфетку под хлебницей, кастрюльки с едой, знакомые и удобные глиняные чашки… Опомнившись, хотел извиниться, но тут у Насти покраснело лицо, и она закричала в ответ:
– Да? А ты как хотел, интересно? Жить как пан-барон, ничего не делать, только книжечки пописывать? Каждый день одно и то же: подай, принеси, приготовь, обстирай! Еще и в постели обслужи, а то ведь с утра встанешь злой, как собака. А в результате – что? Упреки сплошные! Смотришь на меня как на прислугу…
– Да ты вспомни, сколько барахла ты себе купила на мои гонорары!
– А ты…
Разругались – жутко, безобразно и бессмысленно, как все чаще случалось в последнее время. Только что до биться посуды дело не дошло. Межутов ушел в кабинет, хлопнув дверью, Настя – в спальню, плакать. До самых вечерних сумерек в доме воцарилась гнетущая, холодная тишина. Временами кто-нибудь из супругов выбирался на кухню, нарочито громко звенела ложка в чайной чашке, раздраженно шелестели шаги по недлинному полутемному коридору – и снова все затихало.
Александр сидел за своим столом, пробовал писать – в понедельник нужно было сдать редактору обзор книжных новинок за минувший месяц, – но и эта работа, которая, в сущности, всегда делалась им не без удовольствия и легко, сейчас вызывала отторжение. Чужие имена на книжных обложках казались враждебными, черная на белом графика напоминала изломанных тонконогих пауков. Межутов поднял взгляд от листа бумаги, на котором набрасывал первые впечатления от просмотренных книг (он всегда поступал так, а уже потом, сев за компьютер, по этим наброскам делал материал), и стал бездумно смотреть в окно.
Там, снаружи, теперь было хмуро и ветрено. Хрустальная чистота утра давно растаяла, день на закате куксился, брызгая на стекла каким-то мелким, нелепым дождем, и за окном непрестанно качались электрические провода и мотались то так, то этак сиротски голые, безвольные ветви осин. Уже начинало смеркаться, несмотря на раннее время, и город на глазах подергивался сумерками, похожими на тоскливый серый туман. Дневной свет таял, делался больным и слабым, и от этого, как от зловещего предчувствия, щемило сердце. В домах на другой стороне улицы загорались окна, они казались далекими и несомненно чуждыми, будто по ту сторону их скрывались не люди, а какие-то совсем другие, непонятные и непонимающие существа. Словом, и за окном никакого утешения не было. При воспоминании об утреннем синем небе и трепете осенней листвы всплывало и другое: димины слова о том, что все умирает, гниет, рассеивается… От этого делалось только зябче, усиливалось ощущения несчастья и одиночества.
Межутов включил настольную лампу и задернул тяжелую плотную штору, отгородившись таким образом от промозглого ветрового холода, который царил за окном. Перечитал свои записи, сделанные каких-то полчаса назад, и ужаснулся, такими желчными и несправедливыми они ему показались. Перечеркнул почти все, снова придвинул к себе одну из рецензируемых книжек и стал заново пролистывать, пытаясь вникнуть в суть происходящих в ней событий и ощутить хоть что-нибудь. Не получалось, как будто у Александра неожиданно отказал какой-то очень важный орган чувств. Как будто душа разом омертвела… От этой мысли стало совсем жутко, а тут еще и невидимый ветер за стеклом разгулялся, все ныл, выл, как потерявший подругу хищник. И когда в прихожей зазвонил телефон, Межутов бросился к нему, словно к спасению, и даже обрадовался, услышав в трубке голос Смурнова, донесенный до него из далекой Москвы.
– Здоров, друг Санчо! – крикнул Смурнов. Он давно так называл Межутова, хотя причин для этого у него, если не считать отдаленного созвучия имени, не было. – Ну? Надумал ко мне в гости, или как?
– Надумал, – признался Александр. Он был рад Смурнову, но одновременно растерян, потому что не ждал, что тот позвонит сегодня. Он вообще чувствовал себя так, будто выпал куда-то из того года, что был на календаре, а теперь приходилось возвращаться. – У тебя определилось со временем?
– У меня уже месяц назад определилось, – весело сообщил Смурнов, хотя еще на той неделе не мог сказать Межутову ничего внятного по этому поводу. – В четверг, в восемь. У нас обычно в это время и начинается настоящая жизнь. Когда дети спать ложатся! – он радостно засмеялся, и вообще вел себя как ребенок, которого осчастливили погремушкой, так что Александр даже встревожился.
– Гриша, ты в порядке? Я имею в виду…
Смурнов капризно его перебил:
– Знаю я, что ты "имеешь в виду"! Может, хватит уже няньку изображать? Лучше бы порадовался за меня: я такое место оторвал – закачаешься! Знаешь, где будем гулять? В ресторане "Гольфстрим"! Слыхал про такой?
– Нет…
– То-то! Я сам до вчерашнего дня не слыхал. Вчера меня туда друг свозил, Миша Дубицын. Ты знаешь Мишу Дубицына?
– Что-то знакомое… Он издательскими делами не занимался?
– Мишка? Он чем только не занимался… У него чуть ли не целый полиграфический комбинат был. Его кинули, Саша, представляешь? Подвели под монастырь! Он все продал, чтобы рассчитаться с долгами – квартиру в центре, дачу в два этажа, иномарочку свою…
Смурнов питал нежную страсть к иностранным автомобилям, но представить его за рулем Межутову было страшновато. Видимо, работники ГИБДД разделяли это чувство, потому что права Смурнову так и не дали; Александр уже не помнил точно, чем был мотивирован отказ. Он слушал приятеля со все возрастающей тревогой, уже почти не сомневаясь, что тот под кайфом.
– Гриша, а кто еще у тебя в четверг будет?
Смурнов поперхнулся какой-то очередной подробностью страданий Миши Дубицына и надолго задумался. Наконец сказал устало и бесцветно:
– Да хрен их всех упомнит…
Потом, помолчав, вдруг снова воодушевился:
– Долька Армянова обещала прийти. Костик Инютин со своей новой пассией. Она такая… Ну, увидишь. Не то актриса из Ленкома, не то какая-то секретарша… Блондинка, тощая, как доска. Но в нужных местах довольно выпуклая. Ну, кто там еще? А, ну наша знойная парочка – Жора с Валериком. Ты помнишь Валерика? Ох, он растолстел! Был бы бабой, я бы решил, что он на сносях, чесслово! Из Союза нашего целая команда прикатит, во главе с Борисычем. Он, кстати, про тебя как раз спрашивал, явишься ты или нет. О! Наталка будет! Вот кем тебя можно заманить, ага? Я ее, правда, на днях с мужиком каким-то видел, но это не важно – она всегда при мужиках. Та-а-акая, знаешь…
Смурнов восхищенно хрюкнул в трубку. Межутов представил, как он пытается нарисовать свободной рукой в воздухе соблазнительный силуэт их давней общей знакомой, и невольно вздохнул. Гриша несколько раз начинал лечиться от наркомании, но каждый раз срывался, не пройдя курс до конца, и вскоре принимался за старое. Он был незлой, нежадный человек, но слабый и податливый, как осиновые ветви за окном. В свои сорок два года он выглядел так, словно ему было уже под шестьдесят.
Следующий вопрос Смурнова, выскочивший из какой-то тайной ямы подсознания, застал Межутова врасплох:
– Ты с Настькой своей еще не развелся?
– Почему это я должен был…? – Александр осекся, вспомнив, что Настя дома и может его слышать. Несмотря на участившиеся в последнее время ссоры, он еще ни разу не помышлял о разводе.
– Ну… – Смурнов ненадолго задумался, потом все так же весело сообщил:
– Да мы все еще с той поры, как вы поженились, ждем, когда же ты с ней разведешься! И Наталка ждала, я знаю. Только ей потом надоело. И я, между прочим, ее понимаю!
– Гриша, мы разговариваем уже двадцать минут. Побереги деньги. Кстати, сколько с тебя запросили в этом "Гольфстриме"?
– А, пустяки! Гораздо дешевле, чем в других местах. Но ты не беспокойся: сервис там – закачаешься! Слушай, а как, вообще, у тебя дела? Что-то я все о себе да о себе…
– Потом, Гриша, потом. Лично встретимся, тогда расскажу. Я еще не брал билет, завтра пойду возьму. Сразу тебе позвоню и сообщу, ладно? И умоляю, хотя бы до четверга держи себя в руках. Тебе же надо выглядеть… Ну, пока!
Не слушая протестов на том конце провода, Александр положил трубку. Бесчувственность, безвременность ушли, вместо них нахлынула мука. Он знал Смурнова уже много лет, еще с армейских времен. Когда-то они были очень близки. Никто в то время не мог предположить, что однажды Гриша уедет завоевывать столицу, а кончится все тем, что он там сядет на иглу. Несколько лет назад, только узнав о болезни Смурнова, Межутов и еще один "афганец", Денис Хриплов, устроили его в клинику на лечение. Он ушел оттуда задолго до окончания курса, а после второй попытки закатил им безобразный скандал с криками, что он свободный человек и имеет право жить и умирать по собственному выбору. Денис, у которого бабушка была немкой и с детства учила его, что нужно в любых условиях сохранять лицо, после этого резко отошел в сторону. Межутов уехал домой, и Смурнов получил наконец возможность неограниченно пользоваться отвоеванной свободой. Собственно, Гриша мог протянуть еще довольно долго, но его безволие с годами становилось все заметнее, и Межутов, разговаривая по телефону с московскими знакомыми, все чаще ловил себя на мистической уверенности, что вот-вот услышит весть о его смерти.
После разговора Александр долго не мог успокоиться и снова приняться за работу. Он легонько толкнул рукой стопку книг на столе, так что те веером рассыпались по необъятной ореховой крышке, которая, несмотря на многие годы службы, блестела, как глубокое гладкое зеркало. Там были два стихотворных сборника людей, которых Межутов знал лично, собрание искусствоведческих эссе престарелого Настиного преподавателя, какая-то маловразумительная городская проза неизвестного местного самородка, издавшего ее безо всякой корректуры на собственные деньги, подборка абсолютно не смешных, как показалось Александру, газетных юморесок… Межутову вдруг представились эти люди, по которым он едко и язвительно прошелся в своих заметках. Представились ясно, детально, до выражений лиц, как будто он всех их когда-то видел и мог сейчас обратиться к ним. Ему захотелось спросить их с той наивной прямолинейностью, которая остается, когда тебе уже не нужны изящные философские рассуждения, а нужна только голая истина: «Зачем? Зачем вы писали это? Почему вы стремились к тому, чтобы написанное вами увидело свет? Вы хотели известности, славы – или что-то совсем другое подвигало вас на эти усилия? Почему вы решили, что ваши мысли, чувства, воспоминания должны быть услышаны в этом мире, и так переполненном мыслями, чувствами, воспоминаниями?..» Но они не могли ответить ему, и он не был уверен, что, даже встретив их вживе, услышал бы что-то внятное.
Он подошел к окну, за которым, как разгулявшийся кнут, подсвистывал ветер, чуть отдернул штору. Огни дальних фонарей на улице колебались, их то и дело перекрывали танцующие ветви осин. Окна домов да зажженные фонари, да фары проезжающих внизу машин – и октябрьская промозглая темнота вокруг, и в ней – ветер и дождь. Если спиваются, садятся на иглу, стреляются слабые, то как назвать того, кто внутренне весь сжимается, глядя в осеннюю ночь? Вот Ты, Господи, сказал нам: возьмите крест и идите за Мной. Но как же идти, когда там – секущий дождь, порывы ветра рвут полы пальто, отвратительны слякоть и тьма и страшна неизвестность, а здесь – тишина и тепло, и привычный свет настольной лампы, и уютный ореховый стол, и множество мудрых, неслышно воркующих книг на полках стеллажей? Как же мне идти от всего этого и куда? Ведь мы же не в Иудее начала времен, мы в конце двадцатого столетья, нам нельзя без крова, нам не положено… Что я такое несу, причем здесь "не положено"? Мне просто страшно, Господи, вот и все. А много ли среди нас таких, кто будет верить Тебе до конца, каким бы он ни был? Здесь у нас есть дома, в которых нам уютно, а куда зовешь нас Ты, Господи? Невозможно и думать без содрогания, чтобы вообще выйти за дверь в такой холодный и враждебный осенний вечер…
Межутов наконец сел в кресло, но вместо того, чтобы работать, закрыл глаза. У него была отличная зрительная память, и он мог, только чуть сосредоточившись, представить каждый уголок их с Настей трехкомнатной квартиры, доставшейся им от его деда. Он видел аккуратную прихожую, в которой стоял старинный, еще прабабушкин ларь. Настя хранила в нем несезонную обувь. Он мог мысленно проследовать в кухню, где на стенах, помимо всевозможной утвари, были развешаны семейные фотографии в красивых застекленных рамках. Ему легко представлялась гостиная с ее величественным многоярусным буфетом, по дверцам и стенкам которого вилась старинная резьба "под барокко", с пухлыми креслами и диваном, покрытым пушистой ковровой накидкой. А еще была спальня, и там хозяйкой была Настя, поэтому именно сюда перекочевало из гостиной прабабушкино же трюмо с двумя бронзовыми Меркуриями наверху и специальным потайным ящичком, где барышни некогда хранили любовные записочки и деньги "на булавки"…
Весь дом был полон давно знакомых, родных, осязаемых вещей, а с ними – каких-то многочисленных, хрупких, зачастую полузабытых или плохо осознаваемых связей. Эти вещи со временем стали такой же неотъемлемой частью жизни, как сама квартира, как стихи, как люди вокруг. Они хранили память о прежних поколениях и от этого, казалось, делались еще более значимыми и, желали этого люди или нет, вторгались в душу, требуя себе места в ней…
Все вместе и каждая в отдельности эти вещи всегда были для Межутова символом надежности и домашнего тепла. А сейчас он чувствовал себя пойманным в тайные, невидимые силки, как будто множество тонких, но прочных нитей затрудняли его движения. Все вдруг одновременно потеряло всякий смысл: и дом, и надежность, и вещи, и связанная с ними память…
Боже мой, да неужели и память сама по себе ничего не значит? Тогда зачем мы вообще живем на земле? Вопросы, вопросы, а ответов нет, как не было…
На полке стеллажа, среди папок с газетными архивами и фотоальбомов, стояли межутовские стихотворные сборники. Александр машинально вынул один, перелистал, поставил обратно. "Имя для войны". Книга, в которую он как бы сложил, спрессовав, свои воспоминания об армейской службе. Там были враждебные горы, развороченные от попаданий снарядов машины, зловеще-алые пятна на белом – расцветка госпиталей, пронзительные заунывные песни муэдзинов, разносившиеся далеко по округе, и вдруг – блаженно-равнодушные лики каменных Будд, которым звук рвущихся невдалеке мин нисколько не мешал наслаждаться состоянием самадхи… До этого сборника был еще один, самый первый, но его сейчас почему-то не оказалось на месте. Прошло довольно много времени после возвращения домой, прежде чем Александр смог составить цельную книгу из своих армейских стихов. Он помнил, как все время работы над ней ощущал горечь и сухость во рту, как будто туда попадала мелкая пыль. В ту пору и в прессе, и на кухнях модно было рассуждать о том, что та война была бессмысленной, что люди погибали на ней зря. И на сердце у Межутова было тяжело, пока он не закончил, не увидел готовый сборник, не подержал его в руках и… не поставил на полку. Тогда какая-то эпоха в его жизни окончательно завершилась.
А теперь, когда он вспомнил об этом, ему показалось, что все могло иметь какой-то совсем иной, особый смысл, который он тогда не сумел ни разглядеть, ни открыть другим. Да и сейчас по-прежнему не может…
В памяти Александра всплыл страстный димин монолог о стихии, о Поэзии с большой буквы. На мгновение опять кольнуло в сердце что-то, похожее на зависть, но сразу отступило. Сейчас, когда вокруг была полутьма кабинета, а не красиво умирающая осенняя природа, в словах молодого поэта угадывалось что-то неестественное, некая нарочитая экзальтация. В ней была тонкая горьковатая сладость, которая по-прежнему влекла, но чутье, обостренное размышлениями в одиночестве, предупреждало, что эта сладость иллюзорна. Не потому что Межутов не верил в священное происхождение настоящей Поэзии, а потому что ему не нравились расплывчатая природа того места, откуда она происходила, и человеческое безволие, которого, по словам Димы, требовал ее приход в мир. Он вообще не любил ситуаций, когда от него ничего не зависело.
Александр стряхнул с себя наваждение и обратился к более светлым воспоминаниям
Он вспомнил, как, вернувшись из армии, чувствовал себя не при деле в этом городе, который никогда за всю историю своего существования не слышал бомбовых взрывов. Как временами замирал перед каким-нибудь домом, будто видел его в первый раз, или перед едва начавшим зеленеть деревом в парке, или на деревянном причале, от которого, разрезая воду на две кудрявых пенных полосы, отходил "Метеор". Из таких странных, вроде бы мимолетных, но постепенно сложившихся в его сознании в картину мирной жизни впечатлений и получился самый первый сборник – "Солнечный причал". Межутов огляделся, пытаясь вспомнить, куда он мог сунуть эту книгу, почему ее нет на полке…
Но неожиданное, смутно знакомое, томительное полужелание-полупредчувствие заставило его забыть про сборник.
Александр быстро сел за стол, перевернул исчерканный лист бумаги и едва осознано, почти машинально, стремительными росчерками вывел на нем стихи, пришедшие ему в голову:
– От солнечного причала
Однажды, к исходу дня,
По темным тропам печали
Господь проведет меня…
Продолжение так и просилось на бумагу, но Александр вдруг застыл, не решаясь снова прикоснуться к поверхности листа. Он смотрел на написанное в непонятном страхе, и перед ним как будто таяла какая-то завеса. Его мысленному взору открывалась перспектива, уходящая все дальше во времени и теряющаяся там, в постоянно дрожащей дымке, так что оставался видимым только какой-то небольшой отрезок будущего – его, межутовской, жизни.
Он ясно увидел эти темные тропы. Они были длинными и унылыми, в точности как больничные коридоры, и со всех сторон на Межутова давили тоска и тусклая безысходность, а еще изматывала вялая, ноющая сердечная боль. Потом открылась комната, взгляд переместился через какое-то мутное пятно к всклокоченной кровати. Одеяло ломано морщилось вокруг исхудавшего тела, на неестественно тонких синеватых руках виднелось множество уколов от капельницы, а с жесткой казенной подушки смотрело в пустоту безмерно усталое, серое, безразличное лицо – на лбу испарина, в глубоко запавших глазах уже ни тени узнавания…
Это все было так ясно и четко, что горло Александра сдавил сухой горячий спазм, и от ужаса к самой гортани подступила тошнота. Межутов сидел и знал, что будет именно так, как он увидел, все так и будет. Он смотрел на бумагу и удивлялся, как его разом помертвевшим пальцам удается все еще держать ручку. Слова стучались в его виски, требуя воплощения, а на него нашло болезненное безволие, тело окаменело, только сердце в груди то замирало, то гулко ухало – и каждый раз казалось, оборвется.
Как же это? За что, почему? И если такое, и правда, суждено, то зачем мне заранее знать об этом? Неужели же это… Боже мой! Неужели это и есть то, что я вымолил? Та самая одержимость пророческим даром, стихия, огонь – тот самый бич для людских душ? Или наказание за то, что посягнул на недозволенное, или… Что?
Теперь его бил озноб. Дальнейшие строки все настойчивее просились на бумагу, но он не решался их написать, а точнее, уже сознательно противился им, потому что в памяти вдруг всплыли слова Димы о том, что словом можно творить будущее…
Случится ли все, что я видел, если эти слова не будут написаны – ни сейчас, ни завтра, никогда? Если я не приму их, пусть все сложится по-другому! Пусть я останусь таким, каким был до этой ночи, пусть меня раздирают душевная неустроенность и сомнения, пусть я сдохну от тоски, но пусть все остальное будет по-другому!..
Будет ли?
Он сидел среди ночной тишины, уже не обращая внимания на ветер и дождь за окном. Ему казалось, что поблизости больше никого нет, как будто четыре написанных строки разом перенесли его в другое, необычное, заветное измерение, куда ему раньше очень хотелось попасть. Но теперь он чувствовал только растерянность, а душа его металась в незнакомых сумрачных лабиринтах, и ей было холодно и жутко.
Потом слова начали откатываться назад, как волны, все дальше и дальше. Они ненадолго возвращались, но уже не подходили так близко, и Александр чувствовал, что еще немного – и они исчезнут. Он понимал теперь их вдохновенный вызов, или, точнее, зов, последовать за которым означало наконец обрести тот самый вожделенный смысл всего – и жизни, и творчества. Но он по-прежнему не мог заставить себя писать, мучимый ужасом от того будущего, которое ему приоткрылось.
Как же там было сказано? "Да минует Меня чаша сия…" Господи, пусть минует, пусть! Разве в человеческих силах – знать такое и все-таки продолжать верить? Если бы я не знал, если бы Ты не открыл мне, я бы, может, и… Не слушал бы Ты моей мольбы, пренебрег бы ею, оставил бы меня в моей боли – как было бы хорошо! А теперь – что мне делать и как с этим жить? Как же, как же?… Господи, да ведь это все, что у меня, в действительности, есть! Стихи, успех, творчество – ничего мне не надо, все это не главное, все наносное… Почему Ты выбрал не меня для этих мук? И что я теперь могу изменить, как оспорить, есть ли способ избежать этого?.. Нужно подумать… вспомнить… Как же там было дальше? "Но пусть не как Я хочу, но как Ты"… Боже, Боже…
Было ли Ему так же страшно, как мне сейчас? Что Он чувствовал, когда это говорил? Как смог Он произнести такие слова?
Из полутемных углов кабинета, куда не доставал свет настольной лампы, веяло ледяным холодом. Опять вспомнился Дима, его странный, безвозрастный, изучающий взгляд, мимоходом брошенное, как сорное семечко в придорожную землю: "И церкви гниют"…
Господи, Господи, неужели это ради нас, малодушных, неверных созданий, Твой Сын добровольно пошел на крест? Я так и вижу эту толпу внизу – тех, кто требовал Его смерти. Им ведь было плевать, что Он невиновен, плевать, что казнь будет позорной. Они были озлоблены и алкали жестокого зрелища. Они… Мы. Люди. Мы глумились над Ним, когда Он шел, сгибаясь под тяжестью креста, и бросали камни, и выкрикивали хулу. Но Он же видел наши лица, перекошенные злобой. Он видел наши души – слепые, черствые, не способные ни на понимание того, что происходит, ни на благодарность! И не призвал сонмы ангелов, чтобы спасти Себя, а все равно захотел спасти нас…
Почему? Почему?!
В доме стояла такая тишина, что даже в своем страшном напряжении Межутов услышал негромкий стук. За стеной, в спальне, что-то упало, глухо ударившись о пол, и потом опять стало тихо. Александр вздрогнул, уронил ручку на стол и резко поднялся, чувствуя ненадежность собственных ног. Минуту или две он стоял, как оглушенный, потом, подгоняемый смутной тревогой, все-таки не выдержал и пошел взглянуть, в чем дело.
В просторном коридоре было темно, кухонная дверь равнодушно поблескивала мертвым стеклом. Александр машинально взглянул на ручные часы: без двадцати час. Свет падал только из проема межутовского кабинета да призрачно сочился сквозь плотную розово-золотистую штору, которой был занавешен вход в спальню. Настя всегда ложилась рано, и Межутов удивился, что лампа на прикроватной тумбе все еще не погашена. Он прислушался, но никаких звуков не услышал, за шторой все было неподвижно. Светлая занавесь как будто притягивала к себе и, постояв минуты две в нерешительности, он все-таки подошел и отогнул ее.
Настя спала. Александр почти сразу заметил и причину услышанного из кабинета негромкого стука – рядом с круглым пушистым ковриком у кровати, на котором стояли настины домашние туфли, на паркете лежала маленькая книжка в твердом переплете. Она упала неудачно: раскрывшись посередине, кверху обложкой, так что листки внутри загнулись и помялись. Межутов узнал книгу – это был самый первый сборник его стихов, "Солнечный причал". Видимо, когда он днем, уже после ссоры выходил на кухню поставить чайник, Настя незаметно пробралась в кабинет. Вот почему книги не было на месте.
Он вошел, стараясь ступать неслышно, нагнулся и поднял сборник. Понять, что именно Настя читала, сейчас не представлялось возможным, страницы перелистнулись. Но Александр все знал и так. В "Солнечном причале" было много стихов, негласно посвященных ей. Это, вообще говоря, было дитя их любви – детей из плоти и крови у них не было, так уж сложилось. Настин образ скреплял все впечатления тех послеармейских, послевоенных месяцев, ее присутствие освещало почти каждую набросанную словесно картину, она вообще заменяла там солнце. Лучи, пробивавшиеся сквозь листву, были похожи на пряди ее светло-каштановых волос. Ее голос слышался в отдаленных трамвайных звонках и задорном переплеске волн, накатывавших на берег, когда по реке проходил белый теплоходик. Она жила в тех стихах естественно, как дыхание, как трепетание бликов на стене, как полнота бытия, которую, может, только и ощущаешь по-настоящему, когда ты молод и влюблен…