Текст книги "Серебристый фургон"
Автор книги: Эльчин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
И, конечно, в другое время сказавший такие слова Мамедаге вылетел бы из тира, как пуля со щеточкой вылетает из ружья. Но Мамедага умел держать себя в руках, когда надо пропустить мимо ушей обидное слово. И сейчас, глядя прямо в заплывшие жиром глазки Мирзоппы, он спокойно ответил:
– Постреляетеїї вїї другойїї раз.її Яїї ужеїї закрылїї тир.
– Что это он сказал? – Мирзоппа взглянул на худого, мол, что за глупости мы выслушиваем.– Давай живее ружья и пули!
Худой был в состоянии только еще раз поднять руки и крикнуть:
–ї Постреляем!
–ї Не постреляете! – сказал милиционер Сафар.
– А ты заткнись! – бросил Мирзоппа милиционеру Сафару и провел рукой по горлу.– Я тобой сыт во как! Куда ни пойду, всюду прешься за мной. Отвяжись!
Милиционер Сафар фуражкой отмахивался от запаха водки, заполнившего фургон.
– Эх, Мирзоппа, не желаешь ты быть человеком! – сказал он.– На ногах ведь не стоишь, где уж тебе стрелять.
Мирзоппа достал из кармана еще одну мятую пятирублевку и шваркнул ее о стойку:
–ї Деньги плачу! Сто пуль давай!
Худой снова проголосовал руками и выкрикнул свой лозунг:
–ї Постреляем!
–ї Неїїї постреляете,– повторилїї милиционерїїї Сафар. Мирзоппа почесал свою жирную волосатую грудь, выпиравшую из расстегнутой рубашки, и хмуро пробурчал:
– Разве я не сказал тебе – отвяжись? Чего тебе надо, а? Денег не хватает могу дать!
Удивительное свойство Мирзоппы – сказать самое обидное для человека. От злости милиционер Сафар даже охрип:
– Я за всю свою жизнь не съел и крошки хлеба, добытого нечестным путем! За всю жизнь я ни разу даже краешком глаза не заглядывал в чужой карман. Я всегда был честным, жил по правде и буду так жить всегда.
Мирзоппа с ненавистью смерил милиционера Сафара с ног до головы:
–ї То-то ты так и живешь!
Милиционер Сафар, надев фуражку, подошел к Мир-зоппе вплотную:
–ї Как я живу, ну? Как живу?!
Мирзоппа,її неїї отвечаяїї ему,її обернулсяїї кїї Мамедаге:
–ї Быстро! Каждому ружье и сто пуль!
Мамедага никогда не предполагал, что однажды, да еще в такую удивительную летнюю ночь, он снова встретится с Мирзоппой. Сейчас ему казалсгсь, что он совершенно забыл о Мирзоппе и, если бы не увидел его теперь, может быть, никогда бы и не вспомнил. Мамедага молча глядел на толстого парня.
– Ну, в чем дело, а? – Прищурив один глаз, Мирзоппа внимательно осмотрел Мамедагу и узнал его.– Ты не Мамедага?
–ї Мамедага...
...Отец Мирзоппы Алиаббас-киши был кирщик, и всю их семью называли кирщиками. Большой котел для варки кира стоял на улице перед домом, где жил Мирзоппа, и до наступления осени котел медленно передвигался от дома к дому вдоль квартала: Алиабасс-киши заливал крыши всех домов киром. И если почему-либо большого котла нигде не было видно, то всем казалось, будто в квартале чего-то не хватало, что-то было явно не так.
Мирзоппа вечно был окружен ребятишками младше его на несколько лет, и они, конечно, ему повиновались. Никто, впрочем, не знал точно, сколько Мирзоппе лет, и ребят дома иногда стращали:
– Видишь, Мирзоппа курит папиросы, потому и не растет. Кто курит, тот обязательно будет таким же толстым, как Мирзоппа, и не будет расти. Таким он останется до самой смерти!
Никто из ребят не хотел быть похожим на Мирзоппу: многие его боялись, но не было таких, которым бы он нравился. Он первым среди ребят закурил и первым заговорил о женщинах.
Семья Мирзоппы жила в нижней части квартала, рядом с маленьким летним кинотеатром. Как-то летом в этом кинотеатре три месяца подряд ежедневно крутили фильм о Тарзане. Проснувшись утром, ребята тут же бежали в очередь за билетами. Перед кинотеатром появилась толпа спекулянтов. И в то лето некоторые, особо энергичные из них, спекулируя билетами, набрали денег на "Победу". А у ребят не всегда хватало на билет, и они лезли на крышу дома Мирзоппы, чтобы смотреть кино оттуда, и за это Мирзоппа собирал с них по двадцать копеек.
Мирзоппа разговаривал высокомерно, готов был на любую пакость, заставлял ребят прислуживать себе, а сам прислуживал взрослым. Мамедагу он не любил, потому что хотел, да не мог послать его ни за папиросами, ни за дровами для разжигания огня под котлом. Пару раз в укромном месте Мирзоппа дрался с ним; ни тот, ни другой по-настоящему не победили, только Мирзоппа все равно ходил как победитель и вел себя как победитель.
А однажды все переменилось.
В тот день Мирзоппа, сидя на тротуаре перед своим домом, ел селедку с черным хлебом и тихонько напевал про себя:
И "Победе" я не рад: У Тарзана горе, Джейн обрезала канат, Я с ней в ссоре.
Жена мясника Аганаджафа, Баладжаханум, иногда под настроение пела среди девушек квартала эту известную песенку иначе: Мне "Победа" ни к чему, На "Москвич" не сяду. Только "ЗИМу" самому Буду рада!
Она пела и, как обычно, подмигивая собравшимся вокруг нее молоденьким девушкам, громко хохотала.
Мать учившегося на трамвайных курсах Аллахверди – Айна, глядя на Баладжаханум из окна своей квартиры, говорила сама с собой: "Посмотрите, как она хохочет! Словно лиса соблазняет ворону..."
Мамедага, купив в керосиновой лавке керосину, нес его домой и, проходя мимо Мирзоппы, не удержавшись, остановился.
В те годы в доме Мамедаги часто бывала шекербура, пахлава, шекерчурек (Шекербура, пахлава, шекерчурек – печеные сладости). Сакина-хала работала на кондитерской фабрике, где раз в два-три дня им выделяли сладкий паек, зато других продуктов в доме почти не было, а селедкой вообще никогда и не пахло Сакина-хана не любила запаха селедки.
Конечно, Мирзоппа сразу смекнул, что у Мамедаги слюнки потекут при виде селедки,– Мирзоппа потому и был Мирзоппой, что знал, чем и в какой момент раздразнить человека.
– Мировая селедка! – Мирзоппа, причмокивая, сосал рыбий хвост.– Хочешь?
Мамедага понимал, что Мирзоппа так просто никогда не угощает, но не удержался и сказал:
– Да, хочу.
– Деньги с собой есть?
Когда Мамедага покупал керосин, ему дали сдачу, и эта мелочь лежала сейчас в нагрудном кармане трикотажной рубашки Мамедаги, но в то время каждая копейка в их доме была на счету, и он не решался отдать эту мелочь Мирзоппе.
– Ну, есть деньги?
– Нет.
– Тогда держи! – Мирзоппа просунул вымазанный жирной селедкой палец между двумя другими пальцами и показал Мамедаге кукиш, продолжая причмокивать и сосать хвост. Однако тотчас он придумал иное:– Принеси из дому шекербуру, поменяемся. Только чтобы хорошую, а сверху миндаль. И побольше!
Конфеты, шоколад, шекербура, пахлава, шекерчурек считались в квартале самым большим лакомством, но, ясное дело, в те годы эти сладости были редкостью. У кого бывала возможность, пекли к новруз-байраму шекербуру и пахлаву. Понятно, что домашние шекербура и пахлава получались вкуснее фабричных, но в те времена никто не обращал внимания, дома они готовились или на фабрике.
Мамедага вынес из дому шекербуру, а Мирзоппа, который ждал его перед Узким тупиком, взяв шекербуру в руки, оглядел ее со всех сторон, как ювелир Алашраф разглядывает золото, и Мамедага подумал, что Мирзоппа сейчас что-нибудь выдумает, но шекербура все-таки соблазнила Мирзоппу, и он ограничился тем, что сделал вид, будто это с его стороны большое одолжение:
–ї Ну ладно, для тебя разве... Держи!
Мамедага взял селедку и кусок черного хлеба и тут же все съел, а Мирзоппа между тем ушел домой.
Прошло два дня, и на третий вечером Мирзоппа сам пришел в Узкий тупик и показал Мамедаге зажатый в руке кусок черного хлеба с селедкой.
–ї Шекербуру принесешь?
–ї Нет, не хочу.
– Не хочешь?,Селедки не хочешь? – Глаза у Мирзоп-пы чуть не вылезли на его жирный лоб.– Ах, так, значит!
В тот же вечер Мирзоппа собрал вокруг себя под тутовым деревом ребят со всего квартала и начал:
– Ей-богу, не вру, здорово я тут поразвлекся – надул этого маменькиного сынка. Он мне приносил шикарную шекербуру, притом сверху миндаль, а я совал ему старую селедку с черным хлебом, хлеб я приносил из хлева в Ясамаллах (Ясамаллы – отдаленный район Баку), где его бросают баранам Гаджибалы. А шекербуру я съел в свое удовольствие!
Мирзоппа выразительно рассказывал, ребята, охотно смеялись, а Мамедага в жизни еще так не краснел: ясное дело, Мирзоппа приносил хлеб вовсе не из сарая в Ясамал-лах, и селедка была свежая, он все выдумывал, но рассказывал эту ложь с удовольствием, и Мамедагу выставил растяпой.
Прошло несколько дней.
Однажды, когда Мамедага возвращался из школы, Мирзоппа вновь стоял перед Узким тупиком, и Мамедаге показалось, что Мирзоппа давно здесь стоит, чтобы не пропустить его. На мясистом лице Мирзоппы было то самое выражение, с каким он стоял перед теми, кто старше и сильнее его, если бывал виноват. Едва завидя Мамедагу, он, вроде бы смущаясь, сказал:
– А, кореш, из школы идешь? – И тут же перешел на свой обычный тон свысока:– Ну, ладно, подумаешь, что случилось, а? Ну, пошутил я, ты что, совсем наивный, шуток не понимаешь? Брось...– Мирзоппа слегка запнулся и добавил, снова вроде бы немного смущаясь:– Послушай... Мировая селедка есть, клянусь жизнью, высший класс! Хочешь?
– На, держи! – На этот раз Мамедага соорудил ему кукиш из пальцев, вымазанных чернилами, и ткнул им Мирзоппе прямо в лицо.
Мирзоппа страшно рассвирепел.
– Ей-богу, жалко, отец мой дома, а то бы я тебе врезал! – сказал он и ушел.
Мирзоппа ушел, но Мамедага почему-то не ощутил сладости этой мести, что-то было в сегодняшнем разговоре Мирзоппы, в его позе, даже в том, как он уходил, такое, что мешало Мамедаге спокойно торжествовать.
Был полдень, и Сакина-хала, придя с работы на перерыв, чистенько вымела двор мокрым веником. Во дворе, как всегда после этого, стало прохладнее. Мамедага, сидя на большом камне у дверей, наматывал на катушку для только что изготовленного воздушного змея нитки десятого номера. И тут из переулка раздался погрубевший, уже совсем как у мужчины, голос Мирзоппы:
–ї Мамедага!
Мамедага кинул катушку за ворот бумазеевой рубашки и вышел к воротам.
– Ну чего? – спросил он и снова увидел на лице Мирзоппы то же выражение просительное, которое появлялось у Мирзоппы, если ему приходилось держать ответ перед теми, кто старше и сильнее.
– Выйди на минуту.
– Зачем?
–ї Дело есть к тебе...
Мирзоппа отвел его в укромное место в тупике за мусорными ящиками и, перед тем как перейти к делу, вежливо осведомился:
–ї Как твои дела?
– А тебе что? Тебе чего надо?
Мирзоппе стало ясно, что наладить отношения с Мамедагой ему будет трудно. Скривившись, он озадаченно почесал голову и посмотрел своими выпуклыми глазами на воробьев, сидевших на высоко протянутых электрических проводах. Мамедага понял, что Мирзоппа не знает, с чего и начать. Наконец Мирзоппа решительно сказал:
– Слушай, Мамедага, клянусь жизнью, отец привез шикарную кильку, на банке написано "экстра", а купил он ее в продмаге перед музеем Низами.
Мамедага подумал, что Мирзоппа завтра же соберет ребят и заставит его краснеть, выдумав очередную небылицу, но вдруг ему почему-то стало жаль Мирзоппу. Перед ним был какой-то другой Мирзоппа, хотя он снова попытался взять тон благодетеля.
– О тебе же хлопочу, шикарная килька! Принеси только шекербуру, можно и без миндаля. Принесешь?
Не отвечая ни слова, Мамедага ушел домой. Взяв одну шекербуру, он вернулся к Мирзоппе, а тот, отрезав ломоть черного хлеба и положив кильки, тоже вышел из своих ворот. Взяв шекербуру, он снова, как ювелир Алашраф, оглядел ее со всех сторон и только после этой процедуры протянул Мамедаге хлеб с кильками.
– Бери, клянусь, ни с кем другим бы не поменялся. Мировая вещь! Кореш ты мой, что поделаешь.
И тут Мирзоппа рассмеялся, и жалкое выражение с его толстого лица слетело, вмиг Мирзоппа стал прежним Мир-зоппой. Он круто повернулся и вошел в свой двор, закрыв за собой ворота. В этот момент Мамедаге показалось странным, что Мирзоппа опять не стал есть, шекербуру тут же, на месте.
Мамедага бросил кильки смотревшей на него серой кошке, мяукавшей у электрического столба, хлеб сунул в решетку уличного окна Мирзоппы и, взобравшись по столбу, попал на крышу одноэтажного здания. Спрятавшись за кирпичную трубу, он глянул в сторону двора Мирзоппы.
Около крана во дворе на перевернутом ведре сидел Дуду, и Мамедага удивился про себя, как это ведро выдерживает тяжесть такой туши. А перед Дуду стоял Мирзоппа и подносил шекербуру прямо ко рту юродивого брата. Дуду, откусив кусочек, пережевывал и проглатывал его так медленно и величественно, как огромная грузовая машина идет на первой скорости по асфальту, и пусть другие машины одна за другой обгоняют ее, она не обращает на них внимания и движется словно черепаха.
Никто из ребят в квартале не знал настоящего имени
Дуду; все называли его просто Дуду. Дуду был чрезмерно толст, но и голова у него тоже была большая. Ему всегда надевали очень широкие сатиновые шаровары, чтобы он не растер до крови ляжки, к тому же на его фигуру брюк просто не было. У Дуду всегда тряслась голова, изо рта текла слюна. Дуду не умел разговаривать, и когда он хотел сказать слово, то издавал какие-то странные звуки. Дуду никогда не подходил к ребятам, а, появляясь изредка на улице, останавливался у дворовых ворот и смеялся сам с собой, издавая те самые звуки. Дуду было тринадцать лет, он был всего на полгода младше Мамедаги, но в школе он не учился.
Отец Дуду приходился Мирзоппе дядей; он погиб на войне, а мать его за дурные дела (говорили, что среди ночи приходили мужчины из других кварталов целоваться с ней под тутовым деревом) отец Мирзоппы, Алиабасс-киши, выгнал из дому. Дуду остался в их семье.
Вкладывая шекербуру прямо в рот Дуду, Мирзоппа говорил брату:
– Ешь, ешь! Завтра опять принесу. И сверху миндаль будет. И конфеты куплю. Завтра кино мировое, ребята придут на крышу, будут кино смотреть, а я с них деньги соберу и конфеты тебе куплю.
Дуду устремив свои ничего не выражающие глаза в неведомую точку, медленно прожевывая кусочек шекербуры, внезапно поднял голову и, посмотрев на крышу, увидел там Мамедагу, пытавшегося спрятаться за трубой. Дуду начал издавать свои нечленораздельные звуки, из-за чего кусочки шекербуры из его рта полетели прямо в лицо Мирзоппы.
Мамедага хотел убежать не потому, что боялся Мирзоппу, а потому, что понял: он не должен был видеть то, что увидел; понял, что раскрылась тайна сердца Мирзоппы и вот так, подглядывая, раскрывать эту тайну нехорошо.
– Эй, негодяй, сын негодяя, ты чего влез на нашу крышу?! – Мирзоппа прямо-таки лопался от злости, но его ругань обозлила и Мамедагу, потому что для Мамедаги самое непростительное – ругать отца: отец его тоже не вернулся с воины, и Мамедага даже лица его не помнил. Али ушел на фронт в первый год войны и в первый же год недалеко от Москвы пал жертвой фашистской пули.
Мирзоппа кинулся к стене так, будте-вот сейчас подпрыгнет и будет на крыше:
–ї Спускайся вниз, негодяй, сын негодяя!
– Сам ты сын негодяя.– Мамедага ответил Мирзоппе тем же ругательством, но лицо у него пылало так, словно выскакивающие изо рта Дуду кусочки шекербуры попали ему в глаза, а не Мирзоппе.
Мамедага соскользнул по столбу вниз и, не дожидаясь, пока Мирзоппа выскочит со двора на улицу, добежал до Узкого тупика и исчез: Мамедага не боялся, но будто устыдился чего-то.
Весь этот день он уже не выходил из дому, а вечером из Узкого тупика раздался густой, как у мужчины, голос Мирзоппы:
–ї Мамедага!
(Часто матери и старшие сестры, перехватив взгляд Мирзоппы, не пускали ребят играть с ним, говорили: "Он взрослый мужчина, только не растет. Из глаз его льется бесстыдство. Он вам не пара. Играйте со своими сверстниками".)
Мамедага выглянул из ворот:
– Чего тебе?
–ї Выйди на минуту, дело есть.
Конечно, Мамедага по понятной причине не хотел говорить с Мирзоппой, но рано или поздно они должны были встретиться, и он вышел в тупик. Мирзоппа отвел его в укромное местечко у мусорных ящиков, помолчал, уставившись своими выпуклыми глазами в электрический столб, потом достал из-за пазухи пачку "Беломорканала" и закурил папиросу с тем горьким выражением на лице, какое бывает у взрослых курильщиков.
– Послушай,– сказал он,– Мамедага, клянусь жизнью, мало ли что бывает между братьями, ну и что? С этого дня я против тебя ничего не имею, клянусь братом, но и ты не говори ребятам, что Мирзоппа кормит шекербурой Дуду, ладно?
Мамедага даже и не думал делать этого, то есть что он увидел и услышал, взобравшись днем на крышу, произвело на него такое впечатление, что Мамедаге стало понятно, что и у Мирзоппы есть сердце и это сердце не всегда закрыто, иногда оно раскрывается, но сейчас Мирзоппа испугался, что о чистоте и широте его сердца узнают другие ребята квартала,– и Мирзоппа снова стал обычным Мирзоппой, а тут же Мамедага здорово на него разозлился, в его сердце внезапно забушевала жажда мести, ему хотелось хоть немного помучить Мирзоппу, расплатиться с ним за все его подлости и оскорбления!
Мирзоппа спросил еще раз:
–ї Ну?
–ї Скажу!
Мирзоппа искоса взглянул на него, потом, выкурив папиросу до конца, швырнул окурок в мусорный ящик и, скрипнув никогда не чищенными зубами, сказал:
– Слушай, я тебя прошу, клянусь, никого никогда не просил! У каждого есть свое достоинство...
Мамедага знал, что Мирзоппа нахально врет, что он всегда канючит, когда ему приходится туго; умоляя старших, он тысячи раз говорил "я плохо поступил", и, зная это, Мамедага снова не захотел уступить Мирзоппе и ответил ему зло, ехидно:
– А на собранные с нас деньги Дуду конфеты покупаешь?
Мирзоппаї помахалїї рукойїї передї глазамиїї Мамедаги:
– Эй, человек должен быть мужчиной, а не мартышкой. Мы тебя человеком считали, в дом приходили!.. Что за человек ты, а?
Самое плохое в Мирзоппе было то, что он боялся, как бы другие не узнали о его доброте; обманывать, приставать к людям, отрезать подметки у прохожих вот что было в его глазах выражением силы, и он всерьез боялся, что ребята из квартала, узнав о его нежности к юродивому брату, перестанут его уважать и отвернутся от него. Он некоторое время мрачно смотрел на Мамедагу, как бы раздумывая, что делать и как выйти из положения, в которое попал, треснуть ли сейчас пару раз Мамедагу и получить сдачи или снова приняться за уговоры? Наконец, решившись, он поморщился, почесал зачем-то шею и сказал:
– Если никому не скажешь, я окажу тебе небывалое уважение, клянусь!
– Какое?
–ї Небывалое! Отведу тебя в шикарное место...
Естественно, что ни одно слово Мерзоппы не вызывало у Мамедаги доверия, и Мирзоппа, зная это, не стал тянуть резину и, приблизив губы к его уху, прошептал:
– Смотреть на шикарных женщин!..
Мамедага считал, что Мирзоппа способен на что угодно и может совершить любое самое подлое дело, которое другому и в голову не придет, но на этот раз он ему не поверил. Когда толстые жирные губы Мирзоппы коснулись его уха, он содрогнулся. А Мирзоппа, оглянувшись по сторонам, снова приблизил свои губы к его уху:
– На купающихся в бане женщин. Совсем голых, клянусь!
У Мамедаги как будто сердце оборвалось и упало под ноги, он, сам не узнавая себя, спросил:
– А не обманешь?
–ї Э, парень, я что – шучу с тобой? Идем.
В верхней части квартала, где жил Мамедага, стояла старая баня, которая называлась Желтая баня; ее потому так называли, что стены ее почему-то всегда красили в желтый цвет. Фасад бани был обращен к улице, задняя сторона почти вплотную примыкала к глухой стене другого двухэтажного здания, а между ними на этом небольшом свободном пространстве гушбаз (Гушбаз – любитель птиц (преимущественно голубей и ловчих)) Агамехти соорудил свою голубятню. По ночам здесь царила непроглядная тьма.
Мирзоппа привел Мамедагу к голубятне и, показав рукой на ее крышу, сказал:
– Если смотреть оттуда, все видно шикарно!
На задней стене Желтой бани, наверху, было маленькое оконце, и до этого светящегося оконца можно было дотянуться с крыши голубятни Агамехти. Мирзоппа, как пес, идущий по следу, разыскал это место.
Мамедага был словно во сне и сам не знал, как он пришел сюда, он понимал, что его приход сюда с Мирзоппой – плохой поступок, понимал также и то, что тот, кто, вынюхивая, как собака, нашел это маленькое окошко,– самый низкий человек на свете, а присоединиться к подлецу – тоже подлость. Он хотел убежать отсюда, душный и влажный воздух в этой щели меж двух домов едва не лишал его сознания, но что-то, словно магнит, удерживало его здесь, и к тому же было уже поздно: если бы он сейчас сбежал, то оказался бы размазней перед Мирзоппой; сердце у него защемило – хоть бы скорее закончилось все это!
– Мужчины моются...– Мирзоппа, навострив уши, прислушивался к доносящимся из этого маленького окошка стукам тазов, журчанию воды и по этим звукам различал, кто моется,– Мамедаге стало ясно, что Мирзоппа провел у голубятни немало вечеров.
Голуби, почуяв людей, начали ворковать, и от их воркования сердце Мамедаги забилось еще сильнее. Мирзоппа взял его за руку тоже вспотевшей рукой.
– Не бойся,– сказал он.
Мамедага выдернул свою руку, ему показалось, что рука Мирзоппы вымазана слюной, текущей изо рта Дуду; он всмотрелся в едва различаемое в темноте мясистое лицо настороженного, прислушивающегося Мирзоппы,– это был настоящий Мирзоппа, это уже был не тот Мирзоппа, который тайком скармливал Дуду шекербуру и обещал Дуду конфеты. Разумом Мамедага понимал – нужно бежать отсюда, чтобы покончить с этим позором, сверх того, следовало бы отколотить Мирзоппу, но вот ноги его не слушались и сердце тревожно колотилось в ожидании чего-то.
Мирзоппа снова сжал ему запястье своей потной рукой – мол, слушай. Из маленького окошка бани больше но доносилось ни звука, видимо, люди кончили мыться и вышли из номера. Некоторое время стояла тишина, и в этой тишине только голуби ворковали в голубятне гушбаза Агамехти; потом из окошка снова послышались звуки, и Мирзоппа прошептал:
– Это Шарабану, она чистит номер.
Шарабану была уборщицей в Желтой бане. В Желтой бане кроме общего мужского и общего женского отделений было еще три отдельных номера, и маленькое окошко находилось в одном из этих номеров.
Снова наступила тишина, и снова через некоторое время послышались стук тазов, кашель, журчание воды, Мирзоппа на этот раз прошептал уже совсем тихо:
– Поднимайся.
Мамедага по деревянной лестнице взобрался наверх и на голубятне, приподнявшись на носках, приник к маленькому окошку. Вдруг все его тело задрожало, перед глазами появилась пелена, и за этой пеленой совершенно голая женщина намыливала голову и тело совершенно голой девушке; девушке было лет семнадцать-восемнадцать, и Мамедага с пересохшим горлом, дрожа от волнения всем телом, не мог глаз оторвать от этой девушки, смотрел и смотрел на ее ноги, груди, заросшие волосами подмышки; ему казалось, что сейчас земля под его ногами исчезнет и он провалится куда-то, полетит и провалится. Женщина вылила на голову девушки полный таз воды, и, когда вода смыла мыльную пену с волос девушки, ее лица и тела, Мамедага вздрогнул оттого, что эта худая, невзрачная девушка, которую он по сто раз в день видит у них на улице, так необыкновенна, так загадочна и волшебна!
Мирзоппа снизу подергал Мамедагу за брюки: мол, слезай, дай и я немного посмотрю; Мамедага вспомнил, что Мирзоппа стоит внизу, и в ужасе поднял другую ногу и оттолкнул его руку. Мамедагу охватил ужас, и в этом ужасе он видел, что на этот раз женщина намыливается сама и девушка, нагибаясь, ей помогает, намыливает матери спину, поясницу, и каждый раз, когда девушка наклонялась и выпрямлялась, у Мамедаги дрожало все тело, в тот момент он и сам не знал, что это означает.
Мирзоппа больше не мог оставаться внизу; от нетерпения он поднялся по лестнице и, оттеснив Мамедагу в сторону, наклонился. Мамедага, затаив дыхание, ждал, что сейчас произойдет. Вдруг из груди Мирзоппы вырвался стон, и он стал биться своей большой головой о старую стену бани. Мамедага, опомнившись, спрыгнул прямо с крыши голубятни и упал на землю, на сырую из-за соседства с баней землю. Голуби в голубятне заворковали еще громче, и, когда Мамедага открыл глаза, он увидел, что Мирзоппа тоже спрыгнул; некоторое время они так и глядели в темноте друг на друга: Мирзоппа – стоя на ногах, Мамедага – лежа на земле, потом Мирзоппа начал плакать, рыдая так, как никогда не видел и не мог себе представить Мамедага.
Мывшаяся в бане женщина была мать Мирзоппы, а девушка – сестра Мирзоппы Адиля.
После того вечера Мамедага долго не мог прийти в себя – несколько месяцев, и не потому, что впервые в жизни увидел голую женщину и голую девушку, нет, его пугала мужская честь, он не мог открыто смотреть в глаза ребятам и парням своего квартала, задыхался от сознания того, что на женщину, изредка заходившую к ним во двор и беседовавшую с его матерью, и на девушку, которую встречал на улице каждый день, он смотрел тайком, через окно бани. Иной раз он внезапно просыпался ночью с мыслью о том, что совершил позорное дело, и, корчась в постели, называл себя самым дурным человеком на свете.
В эти месяцы, мучаясь совестью. Мамедага сполна узнал цену благородству, мужеству, честности; прошли годы, и со временем случай этот в его памяти постепенно превратился в некий сон детских лет, и действительно уже трудно было отличить, что было наяву и чего не было. Но с тех пор Мамедага ни разу в жизни не поступал так, чтобы ему пришлось перед кем бы то ни было опускать глаза. И когда речь заходила о Мамедаге, женщины квартала говорили:
– Дай ему бог долгую жизнь, пусть живет столько, сколько земля. С лица как будто Китабулла, и характер – золото! Настоящий мужчина.
У Сакины-хала, ясное дело, от этих и подобных слов только что крылья не отрастали, чтоб летать, но вела себя она достойно: мол, так и должно быть, ее сын и сын Али другим быть не мог. А Солмаз тотчас доводила эти слова до сведения Мамедаги, и за это Мамедага на нее ворчал:
–ї Не передавай мне таких слов.
Конечно, никто из ребят квартала так ничего и не узнал о ночном приключении – Мамедага никому не рассказал, но Мирзоппа уже редко показывался в квартале. А через некоторое время кирщики и вовсе уехали из города. Алиа-басс-киши говорил аксакалам квартала:
– Лет через шесть-семь в Баку не останется домов, где надо заливать крыши киром. Старые сносят, а новые строят пять-семь этажей, через некоторое время в девять-десять будут строить. И все с кровлей. Лучше мне уже сейчас переселиться в одно из сел. На Апшероне у всех домов крыши кировые, в какое село ни поеду, без дела не останусь.
С тех пор большой котел для варки кира не показывался в квартале, где жил Мамедага, и все постепенно к этому привыкли, никому уже не казалось, будто без котла что-то не на месте или чего-то не хватает на улице...
А было это лет пятнадцать-шестнадцать тому назад. И вспомнил Мамедага свое детство сегодня благодаря этому непонятно удивительному вечеру да еще и из-за Мирзоппы. Разглядывая в ярком свете фургона располневшее лицо Мирзоппы, он вдруг почувствовал в себе какую-то виновность перед ним, и в этом чувстве вины ощущались тепло детских воспоминаний; тепло и печаль вошли в сердце Мамедаги, что никак не вязалось с самодовольным смехом нагло смотревшего на него Мирзоппы.
Худой парень, снова подняв руки, выдал свой лозунг:
–ї Постреляем!
Милиционер Сафар, поглядев на худого парня, подумал, что в голове этого болвана, кроме слова "постреляем", нет ничего, он жаждет ружья, жаждет пули. Такие вот и проливают понапрасну кровь свою и чужую, и хотя их собственная особа копейки не стоит, но детей они оставляют сиротами, а женщин безутешными.
Мирзоппа, все так же самодовольно улыбаясь, оглядел Мамедагу с ног до головы.
– Неплохо выглядишь,– сказал он.– Ну, ладно, неужели своему старому другу по кварталу не дашь пострелять?
Самодовольная, самоуверенная повадка Мирзоппы была отвратительна, она была точно рассчитана на унижение окружающих, но Мамедага не подал виду, а про себя даже искренне пожалел, что Мирзоппа так много выпил в этот вечер. Если бы он не был пьян, конечно, Мамедага хоть до утра разрешил бы ему стрелять. И денег бы с него не взял. Правда, Мамедага всегда считал, что надо быть щедрым за свой счет, а не за счет государства, но сейчас вообще об этом не стоило и думать, потому что Мирзоппа с трудом держался на ногах, а парень рядом с ним был ни на что не способен, кроме как поднимать руки и твердить одно и то же слово. Дело было не в том, что пуля Мирзоппы могла попасть в кого-нибудь, хотя в тирах такие случаи бывали (у работавшего в Баку в тире на улице Самеда Вургуна одноглазого Исрафила глаз выбила пуля такого вот пьяного), нет, дело было в том, что в инструкции черным по белому запрещалось стрелять в тире людям в нетрезвом состоянии, а Мамедага не хотел поступать так, чтобы быть вынужденным опускать глаза хотя бы и перед инструкцией.
– В другой раз,– ответил Мамедага.
– Слушай, чего это ты со мной всю дорогу не ладишь?! – вроде бы спросил Мирзоппа, но в его грубом голосе была откровенная угроза.
– Постреляем!
Ну, это, ясное дело, сказал худой парень и поднял руки вверх.
– Не постреляете! – сказал милиционер Сафар, снова доставший из кармана мокрый платок и вытерший им потное лицо.
– А ты не лай! – Мирзоппа вытаращил на милиционера Сафара свои пьяные глаза.
И милиционер Сафар вздрогнул – он услышал стон своего сердца: о сын гор, до чего же ты дошел, что какой-то щенок говорит с тобой на собачьем языке! Сунув в карман мокрый платок, он схватил Мирзоппу за руку:
– Пошли в отделение! Мирзоппа выдернул руку:
– Отстань от меня!
– Пойдем!
– Сказал тебе, отстань!
–ї Пошли, и все!
Милиционер Сафар снова попытался схватить Мирзоппу за руку, но тут раздался звук пощечины, и на худом смуглом лице милиционера Сафара остались белые следы от толстых пальцев Мирзоппы.
Это было совершенно неожиданно. Первым пришел в себя худой парень,– с удивлением взглянув на Мирзоппу и милиционера Сафара, он ударил себя рукой по кепке "аэродром" и, в мгновение ока выскочив из фургона, исчез в темноте ночи.
– Ах ты... на представителя власти руку поднимаешь?!
Звук пощечины и торопливое бегство киномеханика Агагюля (того самого худого парня) отрезвили Мирзоппу, и, взглянув на поднимающийся и опускающийся большой кадык задыхающегося от ярости милиционера Сафара, он понял, что дела его плохи.
Милиционер Сафар схватил его за грудки:
–ї Иди впереди меня!
Мирзоппа уже не вырывался из рук милиционера Сафара, только язык свой сдержать он не мог:
– Ну идем, идем! Куда хочешь идем. Тебя никто не боится. Один раз звякну Наджафу, он твои погоны снимет! Увидишь!
– Меньше болтай, иди! – Милиционер Сафар сказал эти слова так грозно, что Мирзоппе стало ясно: если он еще издаст хоть звук, этот крестьянский сын подомнет его под себя, как медведь; поняв это, он замолчал и пошел вниз по лестнице из фургона.