Текст книги "Подполье свободы"
Автор книги: Жоржи Амаду
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 71 страниц)
Подобные визиты писателей в крупные книжные магазины являлись в Рио старинной традицией, установившейся еще во времена Машадо де Ассиза[149]149
Машадо-де-Ассиз, Жоакин Мариа (1839–1908) – один из крупных бразильских литераторов, считающийся классиком литературного португальского языка.
[Закрыть] и книжной лавки Гарнье. Кто-то прозвал эти сборища «ярмаркой тщеславия», но почти все репортеры величали книжные магазины, в которых собирались модные писатели, «блестящими центрами культурной жизни Бразилии». Книжный магазин, посещаемый Эрмесом Резенде – собственность крупной книгоиздательской фирмы, – в настоящее время считался наиболее блестящим из этих «культурных центров»; в литературных кругах престиж его был очень высок.
Здесь собирались прославленные литераторы и наряду с ними начинающие авторы; они обсуждали и последние вышедшие книги, и политические события – на родине и за рубежом, – и частную жизнь своих собратьев по перу. Здесь создавались и разрушались репутации; здесь Шопел проповедовал свои теории и предавал гласности свои «гениальные» находки. Литературные критики из газет являлись сюда, как стая голодных крыс, поразнюхать, что интересует издателей, и получить от них приглашение на хороший обед; здесь решалось, кому будут присуждены ежегодные премии за лучшие книги.
К пяти часам вечера книжная лавка была заполнена писателями. Посетители старались посмотреть вблизи на литературных знаменитостей. Скромные поэты, прибывшие из северных штатов со своими неизданными рукописями, молодые авторы, явившиеся с юга для завоевания столицы, – все они таяли от восхищения, внимая рассуждениям Эрмеса Резенде, беззастенчивому хохоту романиста Флавио Моуры, саркастическим определениям новеллиста Рауля Виана, теориям поэта Шопела. За пределами столицы, по всей стране, было много провинциальных юношей, чьим заветным желанием было в один счастливый день переступить порог этой лавки, войти в близкое соприкосновение с этими знаменитостями.
Иногда сюда приходил сам издатель, толстый и надменный; критики, поэты, прозаики окружали его, почтительно выслушивали его мнение. Иногда здесь появлялась поэтесса Элеонора Сандро, и тогда все, включая и самого издателя, спешили ее приветствовать. Не столько из-за ее мистической и чувственной поэзии или ее великолепной красоты греческой статуи, сколько из-за того, что ее муж был важным лицом в правительстве и в его могущественных руках находились все газеты, журналы, радиостанции, театр, кино – ключи к изданию и продаже книг.
Эрмес Резенде обычно располагался в глубине магазина, в уголке, образованном книжными полками, как бы стараясь укрыться от собственной славы. Но вокруг него немедленно собирался кружок, и тогда начинались дискуссии на самые различные темы; он повторял свои афоризмы и парадоксы для услады поклонников и в особенности поклонниц – прекрасных светских дам, привлеченных блеском этих литературных сборищ.
В момент, когда вошли Сисеро д'Алмейда и Маркос де Соуза, Эрмес восхвалял Кафку[150]150
Кафка, Франц (1883–1924) – австрийский писатель, в произведениях которого выражены религиозно-мистические и сюрреалистские идеи.
[Закрыть], чье имя все чаще и чаще упоминалось литературными критиками в качестве образца для подражания. За последние дни в лавке было особенно людно: всем хотелось приветствовать социолога по его возвращении из Европы.
Шопел первый заметил входивших. Он перебил рассуждения Эрмеса восторженным восклицанием:
– Дети мои, смотрите! Паулистские литература и искусство переступили этот знаменитый порог. Привет тебе, Сан-Пауло, увенчанный славой! – И, отделившись от группы, он поспешил с распростертыми объятиями навстречу Сисеро. В избытке показной нежности прижал к его груди свою жирную физиономию. – Я знал от Габи о твоих недавних тюремных приключениях. Мы сделали – я и Паулиньо – все от нас зависевшее, чтобы освободить тебя от кандалов!..
Он оставил Сисеро, чтобы броситься на шею Маркоса.
– Привет тебе, великий созидатель небоскребов, гордость бразильской архитектуры! Ты находишься в Рио, а между тем тебя никто не видит и не слышит и, чтобы с тобою встретиться, приходится искать тебя у комендадора Фариа. На какой планете ты скрываешься? Злые языки твердят о великой романтической любви…
Маркос с трудом высвободился из его объятий и протянул руку Эрмесу, только что дружески обнявшему Сисеро.
– Ну, как Европа?
– В упадке, Маркос, в упадке… С одной стороны – нацистская Германия, с другой – выдохшиеся Франция и Англия…
Он тотчас заговорил о статье в одном парижском специальном журнале, посвященной построенным Маркосом зданиям, – она была снабжена фотографиями, очень хвалебная статья. Затем он снова повернулся к Сисеро и сказал ему несколько слов об этих «нелепых арестах», об этой «атмосфере неуверенности в собственной безопасности, в которой приходится жить всей бразильской интеллигенции». Остальные собеседники тоже поспешили потоком сердечных слов выразить свое сочувствие Сисеро. Послышалась критика по адресу «нового государства», осуждалась полиция. Сисеро и Маркос сначала собирались поговорить с одним лишь Эрмесом и объяснить, зачем они к нему обращаются. Но атмосфера была настолько сердечной и сочувственной, что Сисеро решил говорить при всех. Он начал с описания жестокости сан-пауловской полиции, пыток, которым подвергались арестованные рабочие; рассказал про Карлоса и Зе-Педро, про подлое надругательство над Жозефой. В наступившем молчании голос Сисеро, описывавшего все эти ужасы, звучал убежденно и непререкаемо.
– Какие чудовища! – воскликнул романист Флавио Моура.
– Настоящее гестапо… – заметил молодой автор, чья первая книга только что вышла из печати.
Эрмес Резенде внимательно слушал и неодобрительно покачивал головой. Когда Сисеро кончил, социолог заговорил, обращаясь к потрясенным слушателям:
– В Португалии происходит то же самое… И даже еще хуже: полиция Салазара заставляет арестованных коммунистов каждый день присутствовать на католической мессе. Представляете себе?..
Это сообщение вызвало смех. Тяжелое впечатление, произведенное рассказом Сисеро, быстро рассеялось от слов социолога. Все как будто заторопились переменить тему, постараться забыть страшные сцены, нарисованные Сисеро, заговорить о чем-нибудь менее трагическом. Шопел спросил в связи с упоминанием о мессе, известна ли последняя шутка Жетулио – преуморительная история с кардиналом. Но прежде чем он успел начать рассказ, Маркос де Соуза предупредил его:
– Одну минутку, Шопел. Мы явились сюда, Сисеро и я, чтобы поставить в известность Эрмеса и всех вас о том, что творится в полиции, здесь и в Сан-Пауло. Арестованных подвергают самым бесчеловечным мучениям, какие только можно придумать. Мы считаем, надо что-то предпринять.
– Безусловно… – поддержал один из присутствующих.
– Что? Что предпринять? – обеспокоенно спросил Шопел. – Я надеюсь, вы не пришли просить у Эрмеса его подписи под протестом…
– Мы думали, – заговорил Сисеро, – об обращении Эрмеса к Жетулио. Эрмес – человек, пользующийся всеобщей любовью и уважением самого Жетулио. Его слово имеет вес и авторитет. Если вы отправитесь к Жетулио, – обратился он к социологу, – и изложите ему дело, не в политической плоскости, а в чисто человеческой, весьма возможно, что он прикажет прекратить пытки. Жетулио не останется безучастным к заступничеству крупного деятеля культуры.
Шопел со вздохом облегчения поспешил поддержать эту идею:
– Я тоже думаю… Вмешательство Эрмеса… Возможно… Жетулио его очень уважает…
Социолог бросил на него укоризненный взгляд, но поэт уже спешил распрощаться.
– Ну, я пойду; у меня свидание с Паулиньо, я и так опаздываю. Но вы, господа, можете рассчитывать на мою полную моральную солидарность… – И он ушел, прежде чем у него успели попросить чего-нибудь большего, чем моральная солидарность.
Эрмес Резенде в задумчивости рассматривал носки своих ботинок.
– Я очень благодарен за доверие, – проговорил он наконец, – но мне кажется, вы преувеличиваете мой престиж. – Он прямо взглянул в глаза Сисеро и Маркосу. – Пожалуй, я человек, наименее подходящий для такого дела.
– Почему?
– Всем известны мои левые убеждения. Находятся даже люди, обвиняющие меня в коммунизме. Полиция, во всяком случае, считает меня коммунистом.
– Но ведь Жетулио вас так уважает…
– Наши отношения – чисто личного характера. И сейчас как раз наименее подходящий момент: я только что отказался от поста, который он мне предлагал; не захотел связывать себя с его правительством.
– Это только придало бы силы вашему обращению, – возразил Сисеро. – Ведь Жетулио в знак уважения предложил вам крупный пост, и вы его отвергли. Но зато вы его просите о прекращении пыток арестованных…
Маркос де Соуза поддержал:
– Именно, именно. Это облекает вас еще большим моральным авторитетом.
Эрмес Резенде отрицательно покачал головой.
– Нет. Не могу. Я чувствую, что у меня нет никакого морального права просить Жетулио о чем бы то ни было. Просить его и принимать от него. Вам хорошо известно: я являюсь другом людей, преследуемых «новым государством» и находящихся в изгнании. Я не могу морально… Очень жаль…
Маркос де Соуза рассердился. Он возлагал на Эрмеса Резенде много надежд, питал много иллюзий. Однажды в разговоре с Руйво, когда тот, больной, лежал у него в доме, он горячо защищал социолога, о котором Руйво отозвался, как об «интеллигенте, типичном защитнике латифундий». И теперь, когда Эрмес уклонился от выполнения этой просьбы, он почувствовал себя словно обманутым им; ему казалось, что он вновь слышит иронические слова Руйво: «Классовые заблуждения, мой дорогой, классовые заблуждения…»
– Но, сеньор Эрмес, все это носит внешний характер: ведь вы же смогли принять от правительства заграничную командировку…
– Прошу прощения! – В голосе Эрмеса прозвучала обида. – Я предпринял мою поездку в рамках лузитано-бразильского культурного соглашения. Я ни о чем не просил Жетулио. Не просил и не прошу. А вы, коммунисты, сейчас же начинаете клеветать, если люди не выполняют всех ваших капризов…
Маркос де Соуза вспылил в свою очередь:
– Кто на вас клевещет? То, что я сказал, могу повторить: вы ездили в Европу на средства правительства Жетулио, и я вас за это даже не порицаю. Я только говорю, что моральная щепетильность, которую вы только что выказали…
Сисеро пытался успокоить обоих:
– Ну, что это такое? Мы пришли сюда не ссориться, не обижать друг друга. Я вполне понимаю ваше нежелание, Эрмес, обращаться за чем бы то ни было к Жетулио. Это делает вам честь. Но только я делаю различие: обращение, о котором идет речь, совсем особого рода. Это вопрос гуманности.
Эрмес Резенде, еще чувствовавший себя обиженным, не уступал:
– Право, вы какие-то странные. Я ваш друг: если бы вы, дорогой Сисеро, снова попали в тюрьму, я первый бы подписал протест против вашего ареста. То же самое я сделал бы и для Mapкоса, если бы это понадобилось. Но вы требуете от других, чтобы они поступились собственной совестью, собственным достоинством ради ваших интересов, интересов вашей партии. Для вас моральные ценности в счет не идут. И это так глубоко отделяет меня от вас. Чувства, сомнения, характер – все это ничего не значит; вы считаете, что цель оправдывает любые средства. Нет, мой дорогой! Я очень сожалею о том, что избивают арестованных рабочих, но, тем не менее, не могу ни на шаг отступить со своей позиции непримиримости в отношении «нового государства». Обратиться с этой просьбой – значит сделать уступку правительству. Придумайте что-нибудь другое, и если это окажется благоразумным…
Маркос хотел возразить, но Сисеро предупредил его:
– Подскажите сами. Что же еще можно сделать?
Эрмес Резенде пожал плечами.
– А я откуда знаю? Что-нибудь…
Маркос де Соуза позвал Сисеро:
– Пойдем отсюда…
Спор собрал вокруг них всех находившихся в книжной лавке. Для Маркоса было сущей мукой пожимать на прощанье все эти руки. В дверях он сказал Сисеро, дав простор своему негодованию:
– Непримиримость… Совесть… Моральные ценности… Мне с каждым днем все это становится противнее и противнее, милый Сисеро. Это лицемерие, растленность, прикрытая снаружи маской собственного достоинства…
Сисеро упрекнул его:
– Дорогой Маркос, ты поторопился и все испортил. С этими людьми надо обращаться осторожно, считаться с их мелкобуржуазными предрассудками…
– И ты поверил в искренность его отговорок? Что касается меня, скажу только: с нынешнего дня Эрмес Резенде значит для меня столько же, сколько Шопел. Я уже не вижу между ними никакой разницы.
А тем временем, после их ухода из книжной лавки, Эрмес Резенде разглагольствовал, критикуя коммунистов:
– …Вот почему всякий честный социалист чуждается коммунистов. Они хотят ликвидировать личность, свести индивидуальности к роли простых машин, выполняющих их приказы… Вот почему они теряют поддержку со стороны интеллигенции всего мира: Андрэ Жида, Дос Пассоса[151]151
Жид, Андрэ – реакционный французский писатель. Дос-Пассос, Джон – американский буржуазный писатель формалистского толка.
[Закрыть]…
– Но женщина, которую насилуют в тюрьме, – это ведь ужасно, – заметил начинающий писатель.
– Но правда ли это? – усомнился кто-то.
Эрмес Резенде недоверчиво улыбнулся.
– Когда с ними разговариваешь, никогда не знаешь, где кончается правда и начинается пропаганда. Я не говорю, что полиция состоит из деликатных джентльменов. Но не обязательно верить всему, что рассказывают о ней коммунисты… Этому нельзя верить, так же, как нельзя верить всему тому, что говорят и пишут о коммунистической партии. Например, в статьях, публикуемых «А нотисиа» и «А нойте». Вы верите всему, что там рассказывается о жизни коммунистов? – спросил он начинающего писателя.
– Разумеется, нет. Совершенно неправдоподобные вещи… Противные человеческой природе…
– И с другой стороны как раз то же самое. Кое-что из того, что рассказывал Сисеро, противно человеческой природе, как вы выразились. А для них самое важное – пропаганда…
– Да, эта история с женщиной не может быть правдой. Она смахивает на мелодраму.
– Их ошибка в том, что они слишком все преувеличивают. У них нет чувства меры. Им недостает уравновешенности. Это, впрочем, характерно для всей деятельности коммунистов. Они примитивные дилетанты, – решительным тоном заключил Эрмес Резенде.
10
Когда Баррос отдал распоряжение принести ребенка, взгляд доктора Понтеса невольно обратился на Жозефу, и врач вздрогнул. С уст женщины сорвался крик. Понтес увидел в глазах арестованной такое страдание, что отвел взор, пошатнулся, опустился на стул и вытер платком выступивший пот. Ему было трудно без привычной дозы кокаина. Но Баррос требовал, чтобы во время «сеансов» он был абсолютно трезв и лишь по окончании всего, возвратившись в кабинет, доставал для доктора из ящика стола маленький конверт с наркотиком. И доктор нюхал его тут же, выслушивая те или иные соображения инспектора.
Его участие в пытках началось более года тому назад, после смерти одного заключенного, чье больное сердце не выдержало мучений. Это случилось до установления «нового государства», в самом начале предвыборной кампании, когда оппозиция еще могла выступать против правительства. Один депутат поставил этот вопрос на обсуждение парламента, была внесена интерпелляция министру юстиции; об этом деле заговорила пресса. Разумеется, все уладилось без особенных трудностей: министр юстиции заявил, что смерть произошла в результате естественных причин, а вовсе не явилась следствием «зверств, измышленных коммунистами в расчете на доверчивость уважаемых депутатов». Но с тех пор пытки стали производиться в присутствии и под контролем врача.
Вначале это зрелище даже развлекало доктора Понтеса: несмотря на кокаин, нервы его еще были крепкими. Эту вредную привычку он приобрел в годы юности, проведенной в публичных домах. Ему хотелось новых острых ощущений. За годы работы в одной из больниц он привык к кокаину; ждал с жадностью каждого стона, каждого крика боли пациентов, – они были для него предвестниками ночного часа, когда он, давая больным кокаин, мог принять его и сам. К нему Понтеса приучила одна стареющая красавица, в которую он без памяти влюбился, когда был на последнем курсе университета. За злоупотребление кокаином его выгнали из больницы. Некоторое время он слонялся без работы и без средств, плохо одетый, питаясь лишь сэндвичами, и все деньги, какие ему все с большим и большим трудом удавалось занимать у друзей, тратил на кокаин. Один из товарищей по университету, встретив его в таком плачевном состоянии, сжалился над ним и устроил на должность полицейского врача. Доктор Понтес без труда применился к новой среде.
Когда Баррос, после скандала, вызванного смертью заключенного, пригласил Понтеса, чтобы предупредить его о характере этой работы, доктор только улыбнулся. Уже раньше, проходя по коридорам полиции, ему приходилось видеть распухшие от побоев лица арестованных, приходилось слышать обрывки разговоров полицейских о пытках, но все это отвечало его жажде сильных ощущений, требовалось, как пища для его ночей кокаиниста. Первые опыты подействовали на него возбуждающе, и он по собственной инициативе предложил даже некоторые нововведения в «классические» методы пыток.
Однако с течением времени и под разрушительным влиянием кокаина его нервы начали сдавать, и прежние эротические сновидения – результат наркоза и нездоровых ощущений при виде пыток – уступили место мучительному бреду, полному страшных видений, нестерпимых для слуха криков, душераздирающих стонов и угроз. Самое худшее наступало, когда у него не оказывалось наркотика. Тогда эти образы и звуки становились еще мучительнее и отчетливее; они выступали из тумана сна и превращались в реальные фигуры; крики повторялись без конца, преследовали его даже на улицах, не давали ему ни минуты покоя. От этих галлюцинаций он переходил к бреду, вызываемому кокаином, но и в нем переставал находить облегчение: страшные лица тысячами обступали его, грозили задушить…
Хотя он почти не взглянул на страдальческое лицо Жозефы, руки его задрожали. К обычной дрожи от постоянного употребления кокаина в последнее время прибавился страх – страх перед лицами истязуемых, перед избитыми телами, перед глазами, расширившимися от ужаса и ненависти, перед искривленными ртами. Эти образы, эти страшные видения останутся с ним: они не дадут ему ни минуты покоя; не прекращаясь, будут звучать вопли и угрозы – и ночами под действием кокаина, и медлительно тянущимися мучительными днями.
Он испытывал ненависть к тем, кто вызывал у него кошмары, – ни капли жалости к истязуемым. Ненависть за то, что они не признавались, за то, что все переносили с плотно сжатыми губами, точно одержимые безумцы. Ненависть за их героизм, за их верность своим убеждениям. Ненависть за то, что они преследовали его, будто он за все ответственен. Почему они не отравляют ночи Барроса, ночи Перейриньи и Демпсея – тех, кто их истязал, кто приказывал избивать? Почему они избрали именно его, хотя он никак не ответственен за их страдания?
Сказать, что они еще могут выдержать, что их сердца не грозят разорваться, что их пульс продолжает биться нормально, – ведь это была его обязанность, за это ему платили. Так почему же именно его они преследуют на улице своими воплями, являются к нему ночью, когда он тщетно старается забыться под наркозом? Почему душат его своими опухшими от веревок руками, этими руками без ногтей, которые были вырваны палатами? Почему его? Он никого не трогал, он лишь прикладывал ухо к истерзанной груди, чтобы послушать ритм биения сердца… Да, он ненавидел их сердца, более сильные, нежели его подавленное видениями и уставшее от наркоза сердце. Оно уже больше не выдерживало, и первоначальное садистское наслаждение превращалось в панику, в ужас без предела, в ужас перед этими лицами, этими глазами, этими немыми ртами.
Он ненавидел и комнату, где производились пытки, и орудия пытки, и самих палачей. Ненавидел грубую силу Демпсея, его застывшие, как у дикого животного, глаза в минуты, когда он бил, бил без конца, словно это было единственное, что он умел делать, единственное, на что был способен его жалкий разум; не мог выносить это существо, больше напоминающее зверя, чем человека. Он ненавидел молодого Перейринью – садиста, который так же, как и сам Понтес несколько лет назад, наслаждался каждым криком, каждым выражением боли, каждым проявлением страдания; бил и с расширенными зрачками, кривя рот в улыбке, наблюдал действие своих ударов. Он ненавидел и всех остальных: и тех, которые по временам содрогались и отводили взгляд от своих жертв, и тех, кто проявлял полное равнодушие, кто привык ко всему. И он ненавидел Барроса, не мог вынести даже окурка сигары в его толстых губах. Он ненавидел его за неистовую брань, за бессилие вырвать признание из уст своих жертв, за его несмешные шутки и тупое самомнение и, наконец, за насилие над ним, Понтесом, за то, что инспектор давал ему порции кокаина лишь по окончании зловещего представления. Иногда он воображал себе Барроса голым и связанным по рукам и ногам, вроде этих злосчастных коммунистов; Перейринья гасит о его тело сигарету, Демпсей держит наготове щипцы, чтобы вырвать у него ногти. Да, он ненавидел всех: арестованных, полицейских, инспектора; ненавидел их ненавистью, возникшей из ужаса, поддерживавшего галлюцинации. Он был уверен, что для жертв все кончится с последним ударом дубинки или с последней пощечиной, в то время как для него, который всего-навсего выслушивал сердца и получал за это жалование, все будет продолжаться – и ночью, и завтра, и следующей ночью, и всегда, всегда.
Ах, эти глаза, полные ужаса! В них в одно и то же время – и страх, и мольба, и смятение, и ненависть! Понтес бросил на них лишь беглый взгляд и затем поспешно перевел его на инструменты для пыток, на Демпсея, закуривавшего сигарету и уже засучившего рукава. Но разве это могло ему помочь?
Глаза женщины продолжают на него смотреть, и он не в силах их не видеть, даже когда сам зажмуривается. Если бы он мог понюхать хоть щепотку кокаина, все бы заволоклось туманом, этот взгляд смешался бы с десятками других и перестал быть для него отчаянным взглядом матери, которая знает, что собираются подвергнуть пытке рожденного ею ребенка.
Из глубин его ослабевшей памяти всплывает, законченной и ясной, фраза его учителя, почтенного профессора Барбозы Лейте, седобородого, с размеренным голосом; фраза, которую он так любил повторять: «Назначение медицины – защищать человеческую жизнь; ее дело – борьба жизни против смерти; ее миссия – самая прекрасная и самая благородная из всех; врач – это жрец…» Доктор Понтес нервно привычным жестом подносит руку к носу. Зачем явился сюда, в тайную камеру полиции, этот старый идиот со своими благородными фразами, со своей моралью? Зачем он становится рядом с Жозефой, как бы для того, чтобы защитить ее и ребенка, которого приказал принести сюда Баррос? Зачем он протягивает руку, как он это делал при вскрытиях трупов, желая на что-то обратить внимание студентов, а теперь указывает Понтесу этим жестом на глаза женщины, полные ужаса? Он ждет, чтобы Понтес поставил диагноз, точно так же, как он это делал в больнице, когда Понтес был еще студентом… Какое отношение имеет старый профессор ко всему, что здесь творится? Понтес делает рукой движение, стараясь прогнать его из комнаты, но в ответ он слышит голос одного из полицейских:
– Вам что-нибудь нужно, доктор?
Ах, если бы у него было сейчас хоть немного кокаина! Все бы заволоклось туманом, превратилось в дурной сон, в тяжелый мучительный бред… Глаза Жозефы смешались бы с тысячами других глаз, профессор Барбоза Лейте перестал бы торжественно повторять свою декларацию. Какое, чорт возьми, он имеет отношение к тому, что здесь происходит? О, хотя бы немного кокаина, маленькую щепоточку, ее оказалось бы достаточно, чтобы превратить все – эту комнату, женщину, узников вдоль стен, полицейских, Демпсея, Барроса и профессора – в неясный туман… Совсем-совсем немножко, маленькую щепоточку для одного вдоха…
Из коридора доносится плач ребенка. Доктор Понтес снова содрогается от ужаса.
11
Плач ребенка, потревоженного во сне, – почти нормальный плач, достаточно дать ему опять заснуть – и слезы прекратятся. Услышав этот плач, Баррос улыбнулся и взглянул на арестованных. Они выстроены вдоль стены: руки и ноги связаны, тела обнажены; некоторых из них трудно узнать – так изуродовала их эта неделя непрестанных пыток.
По приказанию Барроса полицейские снимают с лиц учителя Валдемара Рибейро, железнодорожника Пауло, Маскареньяса и Рамиро противогазы, которые были на них надеты для того, чтобы затруднить дыхание. Учитель в плачевном состоянии. Его били всего один раз и две ночи заставляли стоять, не давая есть и пить. И тем не менее он выглядит постаревшим лет на десять: исхудалое тело распятого Христа, а в глазах – безумие. Когда его били (учитель привел в бешенство Барроса своими дерзкими ответами на допросе и восхвалениями Престеса), он так кричал, что у инспектора появилась надежда: может быть, хоть этот признается. Стоны и крики учителя заглушали громкие звуки радио; он часто лишался чувств. Не побои состарили его, углубили морщины на лице, сделали его совсем седым: он стал таким от зрелища пыток, которые у него на глазах применялись к остальным арестованным. Когда били Жозефу, учитель кричал до тех пор, пока не потерял сознание.
Но с железнодорожником было совсем по-другому: он казался немым. Ни слова, ни стона, ни звука… А между тем Демпсей нещадно бил его дубинкой. Баррос хотел получить от них – от учителя и от железнодорожника – сведения о Гонсало; Эйтор Магальяэнс сказал ему, что с великаном связал его учитель и, солгав из мести, добавил, что железнодорожнику все известно о легендарном коммунисте. Железнодорожник заявил:
– Ничего об этом не знаю, никогда не слыхал. А если бы и знал, все равно ничего не сказал бы.
Вперемежку с угрозами и побоями Баррос сулил им всем деньги, свободу, возвращение учителя на свою должность в школе, работу для железнодорожника. Учитель вспоминал фотографию Престеса на стене своей комнаты, вспоминал слова Гонсало: «Мы должны носить его у себя в сердце» – и стонами и воплями протестовал против пыток; он совершенно терял голову, когда Баррос принимался поносить Престеса. Что касается железнодорожника, то казалось, будто он создан из гранита: все переносил в молчании, которое больше чем раздражало Барроса, – оно возбуждало в нем ненависть, как и вся эта нетерпимая для него «коммунистическая гордыня».
Когда Баррос услышал плач ребенка, которого несли сюда по коридору, он улыбнулся. Маленький португалец закусил окровавленные губы, хотя у него во рту почти не осталось зубов. Его тело – сплошная рана. У него выщипаны все волоски пробивающихся усиков, ему загоняли под ногти иголки и кончили тем, что вырвали ногти щипцами. На его глазах истязали Зе-Педро, Карлоса, Маскареньяса, затем принялись за Жозефу. Тогда Рамиро зажмурил глаза, чтобы больше не видеть. Баррос дал ему пощечину.
– Открой глаза, щенок, а не то я тебе их выколю!..
Баррос увидел, как португалец напряг изо всех своих сил мускулы, пытаясь разорвать связывавшие его веревки, и предложил ему:
– Признайся, и я прикажу прекратить…
Рамиро закричал, обращаясь к Барросу, но главным образом к самому себе:
– Я коммунист, а коммунист никогда не предает!..
И он вновь, напрягая мускулы, пытается разорвать веревки, но только растравляет раны на руках. А Маскареньяс говорит:
– Если тронут ребенка, клянусь, когда-нибудь я убью тебя, мерзавец!
В одну из ночей после пыток Баррос посадил Маскареньяса в авто. Другая машина, наполненная полицейскими, сопровождала их. Они поехали за город. Маскареньяс, сидя рядом с инспектором, жадно вдыхал вольный воздух ночи. Баррос говорил о тысяче разных вещей: обо всем, что напоминало свободную жизнь, что способно было прельстить человека, полного сил и здоровья. Он говорил о доме, жене, детях Маскареньяса. О возможности счастливой жизни, которую он предоставит Маскареньясу, если тот признается. Больше не было бы скудной оплаты на фабрике, тяжелой работы, трудностей с питанием семьи, с квартирной платой. Вместо этого – большое жалованье, легкая работа в полиции, хорошая квартира, сытное питание, школа для малышей. Баррос показывал ему на Сан-Пауло, по которому они проезжали, – ярко освещенный, шумный, полный соблазнов и приманок. Маскареньяс не отвечал, словно его занимал лишь свежий ночной воздух, возможность вдыхать его полной грудью.
На полдороге в направлении Санто-Амаро машины остановились. Полицейские выволокли Маскареньяса из авто, подвели к пруду. Место было тихое и пустынное. Над ними – ясное и далекое небо, усыпанное бесчисленными звездами. Баррос сказал:
– Сеньор Маскареньяс, ваш час настал. Или вы сейчас заговорите, или мы вас ликвидируем. А труп ваш бросим в пруд на съеденье рыбам.
Маскареньяс смотрел на небо, на звезды, на синеватые воды пруда. Он любил природу. Любил наблюдать, как над полями занималась утренняя заря. И когда случайно у него выпадал свободный день, он проводил его где-нибудь в лесу, под сенью деревьев. Он всегда говорил своим товарищам – если речь заходила о том, как они будут жить после победы революции, – что ему хотелось бы такой работы, которая позволила бы жить за городом, переселиться на лоно природы. Это хорошо, что его убьют здесь, а не на полицейском дворе, со всех сторон окруженном стенами. Здесь он мог видеть ночное небо, отблеск звезд на воде, вдыхать свежий воздух ночи.
Ему велели раздеться. Полицейские вытащили револьверы. Он ощутил на обнаженном теле нежную ласку ночного ветерка. Баррос встал в воинственную позу, готовясь командовать. Полицейские взвели курки. Маскареньяс уже готовился прокричать свое последнее «ура!» в честь партии и товарища Престеса, когда вдруг прогремел полный ярости голос инспектора:
– Ты думаешь, бандит, что так и не заговоришь? Думаешь, мы так и оставим тебя с закрытым ртом? Нет, прежде чем убить, я тебе раскрою рот…
Полицейские набросились на него, избивая рукоятками револьверов. Но теперь он знал уже, что его не убьют: они хотели только испытать, не удастся ли испугать его угрозой немедленной казни. Таким способом Барросу уже удалось однажды заставить заговорить одного студента.
Когда Маскареньяса били на берегу пруда, у него блеснула мысль – вырваться из рук своих палачей, броситься в воду и утонуть. Лучше умереть сразу, чем медленно умирать от полицейских зверств. Но разве он имел право самовольно распоряжаться собственной жизнью? Пытки не могут продолжаться вечно, и если даже его осудят, все равно настанет день, когда он выйдет из тюрьмы и снова займет свое место в рядах партии, вернется к борьбе.
Его жизнь ему не принадлежала; его долг – бороться до конца. Он отвел глаза от синеватой воды, где отражались звезды.
Его привезли обратно и на следующую ночь начали применять к нему, к Зе-Педро и к Карлосу «научные методы пыток», как называл их Баррос: уколы и впрыскивания, возбуждающие нервную систему (их производил доктор Понтес), шок электричеством, обычно применяемый в психиатрических больницах, – все это в расчете на то, что, когда заключенные начнут бредить, Барросу удастся вырвать у них слова признания. Но хуже всего этого было зрелище пыток, применяемых к другим товарищам, бесчеловечное, дикое обращение с Жозефой.