Текст книги "Когда наступит тьма"
Автор книги: Жауме Кабре
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Да это, никак, Клавдий?! – вскричал обладатель громкого баса, подходя к двери.
– Можно я пройду? – Профессор продолжал делать вид, что не замечает крикуна, но шагнуть вперед не решался.
– Разумеется, – ответил игнорируемый им субъект. – Но откуда же… – И, обращаясь к Эрминии, продолжил: – Ведь это же Клавдий, собственной персоной?
– Ох, что-то мне нехорошо, – проговорила Эрминия по пути к дивану, куда она, видимо, направлялась, чтобы поскорее присесть.
– Сколько же времени прошло с тех пор?.. – спросил он, входя в гостиную, обстановка которой показалась ему совершенно изменившейся. «Крестьянки» на стене уже не было.
– Сколько же времени прошло с каких пор? – спросила Эрминия, садясь на старый диван, потирая руки и все еще не веря собственным глазам.
– С той поры как… Даже не знаю. С тех пор как… Нет-нет, не так: с тех пор, как меня нет. – Он указал на нее. – Ты изменилась.
Тут он решил зайти к себе в кабинет, находившийся возле столовой. И уже на пороге его пронзила боль: и письменный стол, и все его любимые бумаги куда-то подевались, а на месте книжных полок были наклеены кошмарные обои, как будто для кого-то стало насущной необходимостью стереть с лица земли все следы его жизни. Он почувствовал, что мужчина в некотором смятении положил ему руку на плечо.
– Дело в том, что мы… В этой комнате…
– Вы тут живете?
Он вышел из кабинета, не дожидаясь ответа. Сидящая Эрминия в ужасе смотрела на него.
– Нужно об этом сообщить… – наконец решилась она.
– Кому? – спросил Клавдий с прохладным любопытством.
– Не знаю. Доктору Грау. Правда же?
– Да, прекрасная мысль, – одобрил мужчина и трусливо ретировался из гостиной.
Эрминия не находила в себе мужества сказать, пора бы тебе знать, Клавдий, что мертвые домой не возвращаются. Ей не хотелось, чтобы он подумал, будто она упрекает его в том, что устроила ему невероятно дорогие, но самое главное, трогательные, ужасно трогательные похороны. Она пыталась сдержаться и не рассказывать ему, как молилась всем богам, чтобы те дали ему приют, и Всевышнему, чтобы Он упокоил его душу. Ей было неловко упоминать о том, как она безутешно рыдала, чувствуя себя виноватой; как плакала она от ярости, от горя, от безысходности, от мысли о том, что все могло быть иначе, и корила себя за то, что оставила его в тот день одного, и… Но прежде всего, хотя, как все живые, она этого и не понимала, она думала, ну и зачем же мне теперь эти бессмысленные слезы?
– Почему вы так… – проговорил Клавдий, глядя на жену. И мотнул головой в сторону коридора: – Что это вообще за тип?
Она закрыла лицо руками и разрыдалась. Клавдий никогда не видел, чтобы она плакала так горько.
– Что здесь стряслось, вы можете мне объяснить?
– Это невероятно.
– Слушай, давай-ка объясни мне, или…
– Ты умер десять лет назад, Клавдий, – сказала она, достав из кармана платочек. – Десять лет назад.
Тут-то и ему пришлось присесть на диван.
– Умер? Десять лет назад? – Он сухо отмахнулся. – Ты с ума сошла.
– Сегодня годовщина, десять лет.
– Ерунда.
– Сегодня исполняется десять лет со дня твоей смерти, Клавдий. Все эти десять лет я поминала тебя каждый год.
– И от чего же я умер, если не секрет? – с легкой, почти заметной насмешкой осведомился он.
– От чего? – она уставилась в пустоту, как будто собиралась проткнуть взглядом стену. – Разве ты не знаешь?
– Послушай, Эрминия… Раз уж я сижу с тобой рядом, это доказывает, что я не умирал!
– Доктор Грау будет здесь с минуты на минуту, – пробасил мужчина, входя в гостиную.
Отрешенным, дрожащим голосом, переполненным накопившимся горем, Эрминия с оттенком негодования сказала, ты выбросился из окна, Клавдий. Неизвестно почему, ты никогда не говорил мне, что…
Она подавила рыдание и высморкалась. Потом поглядела ему в глаза и продолжала:
– Ты никогда ничего не говорил… – Она замотала головой. – Откуда же мне знать! Господи, это просто невыносимо.
– Пощупай меня, – сказал он, протягивая руку. – Потрогай. Ну же!
Она замерла, крепко сжимая платок, и протянула руку. Тремя холодными тонкими пальцами притронулась к запястью Клавдия.
– Ну что, убедилась? Никакой я не призрак.
– Прошло десять лет. И ты ничуть не изменился.
– Вот видишь? Я живой!
– Но ведь я-то постарела! Ты не заметил?
– Заметил. И вправду постарела. Не пойму, что за штука.
– Эрминия не лжет. Вы выбросились из окна, а я давал показания на суде, – вмешался бас.
– Какие показания?
– Поймите меня правильно, бедняжке Эрминии только этого не хватало, и я должен был ей помочь…
– Но показания-то о чем?
– О том, что вы и есть вы. С размозженной головой и переломанными ногами, но все же вы.
– Ради всего святого! – вмешалась Эрминия.
– Ну а как я ему объясню, – обиженно надулся ее приятель.
– А откуда вам было знать, что я и есть я? Мы с вами вовсе не знакомы.
– Да нет… Я-то да… Я вас знал… Вас все знают.
– Вы меня с кем-то перепутали.
– Вы были очень известным профе… Простите, вы очень известный… Зарапортовался совсем! Короче, знал я вас. – Он вновь обратился к Эрминии: – Доктор сказал, что подъедет минут через десять.
– Чтобы установить, живой я или мертвый?
– Ничего не пойму, ничего не пойму, – запричитала Эрминия, прижимая платок к носу, словно пытаясь приостановить поток горя и воспоминаний.
– Отлично, – подвел итоги Клавдий. – Мне все ясно. Можно зайти в туалет?
– Конечно-конечно, – ответил разговорчивый тип. – Дорогу вы знаете.
Уже через несколько минут он снова шел по залам Городской картинной галереи, в глубокой тоске, как будто весь этот город, машины, куда-то спешащие люди были ему противны.
Он не знал, какой сегодня день недели. Он вообще ничего не знал. Но был абсолютно уверен, что ни за какие сокровища не согласился бы, чтобы его обследовал доктор Грау. Он шел по музею куда глаза глядят. В зале XIV ему сразу же бросилась в глаза крестьянка, имени которой он не знал. Он подошел поближе. «Крестьянка». Это была его картина. Его солнце. Его крестьянка, не успевшая сказать ему, как ее зовут. Он долго стоял возле нее, бесконечно долго. Потом опять пошел бродить по галерее, немного обеспокоенный тем, что один из музейных смотрителей как-то странно на него поглядывает. По логике вещей, ничего подозрительного в его поведении быть не могло, но взгляды эти ему совершенно не понравились. Он сделал вид, что интересуется другими эпохами, и, отойдя от своей крестьянки, стал равнодушно разглядывать рисунок Пикассо, от которого в прошлом был бы в восторге. Все остальные картины не производили на него никакого впечатления, и ясно думать он не мог. Он ждал только часа закрытия галереи, и вот он наконец настал, и белокурая сотрудница музея с полными ногами принялась оповещать посетителей, мы закрываемся, будьте любезны, пройдите на выход.
Вместо того чтобы пройти на выход, Клавдий направился в уже знакомый ему туалет. Дождался, пока все утихнет. Погас свет. Тогда он выбрался из своего укрытия и устремился в зал, где была его крестьянка, пытаясь поменьше стучать каблуками. Вдруг его ослепил фонарик. Вероятно, за ним все еще охотился этот проклятый смотритель; а может быть, это был ночной сторож. Не раздумывая, он бросился бежать из зала в зал, в темноте ориентируясь по картинам и зная, что крестьянка уже недалеко. Сторож мчался за ним, гневно крича и угрожая, мигая мощным фонарем. Наконец он ворвался в свой зал и, сам не зная, что делает, со всех ног ринулся к картине. Через несколько секунд тяжело дышащий сторож со своим прожектором принялся осматривать помещение, заранее торжествуя, потому что загнал разбойника в тупик. Но в зале никого не было.
– Вот так штука! – протянул сторож. Глазам своим не веря, он еще раз оглядел все углы пустого зала. Ни души.
* * *
В мастерской стояли три реставратора и господин Ж. Г. собственной персоной, не проронивший за все это время ни слова. Руководившая ими женщина, на шее у которой болтались очки на бечевке, заключила, это необъяснимо. Все они внимательно разглядывали «Крестьянку» Жана-Франсуа Милле. Ее водрузили на пюпитр, чтобы как следует рассмотреть во всех деталях. Все четверо наклонились к ней поближе. Крестьянка, чей профиль был еле виден зрителю, шагала навстречу восходящему солнцу, которое едва выглядывало из-за безымянного холма. Казалось, все в порядке. Но специалист, забивший тревогу, осторожно указывал на странные пятна возле фигуры крестьянки. Пятна, которые под определенным углом казались изображением…
– Давайте оставим все как есть, – перебил Ж. Г.
– Но до чрезвычайного происшествия этих пятен не было.
– Вы в этом уверены?
Никто не готов был в этом поклясться. Сам он прекрасно знал, что эти пятна появились недавно, но казалось, его это тревожило меньше, чем всех остальных.
– Влажность? – спросил он наконец.
– Исключено.
– Плесень.
– Нет. Здесь нет ничего, кроме красок.
– Нас посетило привидение?
– Ну что вы…
Заключение экспертов было единогласным: пигментный состав пятен, появившихся на картине всего несколько часов назад, полностью соответствовал эпохе, к которой относился пигмент всех остальных частей картины; и самым необъяснимым было то, что под этим размытым изображением не было другого слоя краски, только холст.
Владелец картины и всех прочих экспонатов, включенных в экспозицию для временной выставки, заявил, что не винит в происшедшем ни музей, ни городские власти, и все облегченно вздохнули. Вернувшись домой, он заперся в своем святилище и долгими часами созерцал «Крестьянку», надеясь уловить хотя бы малейшее движение. Он был уверен, что кто-то его опередил.
Райские кущи
Когда я впервые убил ребенка, мне стало ясно, что нет ничего проще, но жизнь моя безвозвратно изменилась. С того момента я уже не был обычным человеком: я превратился в незаурядную личность. Раньше я не сумел бы сказать нечто столь естественное. Теперь мне это, без сомнения, по силам. И все потому, что мне заказан вход в Райские кущи и до конца дней своих я не забуду, что наказан. А может быть, восстану: есть у меня безумная надежда, что мне все-таки удастся туда проникнуть, вопреки запретам. Ясное дело, теплых чувств ко мне не питает никто, кроме адвоката; приходится признать, что я приговорен влачить свое существование в одиночку. У меня нет права вернуться домой: дом мой уже не дом мой. Ни сын, ни жена не желают меня знать. Ни мать, которая уже на ладан дышит, ни сестры не хотят больше никогда меня видеть. Я их не упрекаю: у меня у самого нет ни малейшего желания с ними встречаться. Я бы не знал, куда глаза девать, да и они тоже. Долгие годы, проведенные в тюрьме, помогли мне понять, что в жизни можно рассчитывать только на себя. За двадцать два года никто ни разу не пришел меня навестить, за исключением адвокатов; их у меня было пять, все пятеро по назначению, и ни за кем из пятерых особого желания порадовать меня не замечалось. Никто не пришел: ни старые друзья, ни родственники; все от меня отвернулись, и мне на это наплевать. Я живу один. Я сидел в одиночной камере и, выйдя из тюрьмы, буду жить в одиночку. Не знаю, почему мое освобождение наделало столько шума; я о нем не просил. Камера была для меня панцирем, защитой от ненависти, бушевавшей за ее пределами, в ней я учился и столько всего прочел, сколько на свободе мне не удалось бы прочесть никогда в жизни. Теперь мне предстоит видеть смену декораций, новые лица, мучиться тем, не узнает ли кто меня… Должен признать, что я хотел бы посмотреть, как малолетки пьют какао; я пройду мимо, как будто ищу кафетерий, где меньше всего народу, возле окон, выходящих на дорогу. А еще мне хотелось бы заглянуть им в глаза и дождаться ответного взгляда, чтобы удостовериться, догадались ли они, кто я такой, в чем состоит моя природа, въевшаяся мне в кожу, горящая у меня в глазах, или я сам все это надумал. Кстати, одно мне хотелось бы прояснить: если я в чем и раскаиваюсь, так это не в том, что я сделал, а в том, что так глупо позволил себя изловить. Никаких угрызений совести содеянное у меня не вызывает. Делать все это заново я бы, конечно, не стал, но не из-за детей, а из-за всей суматохи, снова пришлось бы скрываться, жить в страхе; да, самое главное, из страха, что меня поймают. В этом я признаюсь, несмотря на то что, если бы меня не выпустили, я был бы вовсе не против умереть в тюрьме. Ну их всех к лешему; совесть моя спокойна. И я никому не верю. Но, несмотря на все запреты, я все-таки вернусь и сяду за тот самый столик; и может быть, усевшись, увижу, как справа от меня ребенок пьет какао. Я ее пальцем не трону; однако по дороге в туалет был бы вовсе не прочь пройти от нее в двух шагах. Так можно было бы подумать, что жизнь снова началась с того момента, как все пошло наперекосяк. Скорее всего, я сам виноват, потому что прощелкал клювом. За всем не углядишь. Меня накрыли на месте преступления, потому что я не сумел сдержаться, когда эта свинья заорала в темноте. Не говоря уже о невезухе, случившейся тогда, когда четвертой из них вздумалось начать пинать меня в живот, и тут я потерял права… Эти права послужили вещественным доказательством, словно визитной карточкой моей, которую нашли, как только откопали тело, зарытое, по правде говоря, кое-как. Я им тогда сказал, что заходил в Шалаш за два-три дня до того, что там стряслось.
– Что же вы делали в Шалаше?
– Я люблю пешие прогулки, мне так лучше думается. Особенно в окрестностях Ромеу[27]. В тот день поднялся холодный ветер, и я зашел в Шалаш.
– По сведениям гидрометцентра, в ту неделю во всей округе было безветренно.
– Гидрометцентр по Ромеу в тот день не гулял.
– И за все эти двадцать… двадцать пять дней вы не заметили, что ездите без прав?
– Не обратил внимания. Когда вы в последний раз проверяли, на месте ли ваше водительское удостоверение? А? Может, вы сами его давно уже потеряли бог знает где.
Никто мне не поверил. Тогда я поклялся всем святым, что есть на свете, что говорю правду. Потому что врать невероятно трудно: нужно прекрасно помнить все то, что говоришь, то, на чем строишь свою ложь, чтобы себе не противоречить. Всегда найдется умник, способный тебя подловить. А разве вы раньше не говорили, что это было в пятницу, после уроков? Постойте, нет-нет: вы правы, я ошибся. Ошибся? Разве вы не сказали, что прекрасно все помните? И так мало-помалу тебя выводят из равновесия, и все труднее становится ясно мыслить. Тогда говорят, обвиняемый путается в показаниях и зачастую сам себе противоречит. Они нарочно так говорят, чтобы добить тебя, даже если ты невиновен. Теперь, за много лет, мне удалось построить версию происшедшего, по которой выходит, что я ни в чем не виноват. Ни в одном из пяти детоубийств. Все без сучка без задоринки. Но уже слишком поздно, я двадцать два года отсидел и у кого только не отсосал, а теперь, раз уж меня решили выпустить, собираюсь наведаться к одному знакомому с далеко не ангельским визитом. Так сказать, замыкая круг. Я хочу навестить того выродка-журналиста, которому, когда было обнародовано известие о моем освобождении, пришло в голову опубликовать мое недавнее фото. Его фамилия Велес, имени не помню, но лицо как следует запомнил, по фотографии из интернета. Из-за этого урода мне пришлось сбрить усы и побрить голову: напечатав этот снимок, он, свинья, меня оставил при всем честном народе без штанов. Сначала я подумал, а не разобраться ли мне сперва с тюремным фотографом. Но тот оказался ни при чем: его снимки тут же подшивают в досье. Это журналист, гаденыш, сам отрыл где-то мой портрет и напечатал его с таким комментарием, что в суд на него за это подать мало… Его, собаку, я простить не могу. Я понимаю, что передо мной стоит выбор: либо сделать так, чтобы всем было ясно, кто его, гада, пришил, либо нет. Видишь, какое дело? Мне самому неловко, что я начал так выражаться. Я был когда-то человеком культурным, но тюрьма портит все, даже манеры. Если я возьму на себя ответственность за гибель этой сволочи, то снова стану изгоем, мне придется уйти в подполье. Неохота-то как… А если скрыть, кто виновник его смерти, нужно будет сделать так, чтобы все действительно решили, что это был несчастный случай, все, кроме него самого: ему-то я не премину напомнить, кто я такой и за что он умирает. Скажу ему прямо в глаза. Пусть подыхает от ужаса, мудак и засранец. Я не сам ему отомщу: отомстят мои воспоминания. А пока не будем об этом упоминать даже в этих записках, которые никто никогда не отыщет и увидеть не сможет, потому что они надежно спрятаны у меня в голове. Я так привык целыми днями думать, что в мыслях у меня полный порядок.
Тут уж ничего не попишешь: приходится признать, что я не прочь бы выкурить сигарку и выпить кофе, глядя в окно на дорогу, и ни звонков тебе, ни воя сирен, ни криков, ты что, гнида, оглох, сука, всех этих граждан в форме. А что получается: оказалось, вот уже несколько лет, как по всей стране запретили курить в закусочных, и никто не протестует. Где, спрашивается, теперь курить? Я, конечно, болван, потому что вот уже пять лет как не курил, а тут, как вышел, снова принялся за старое. За полтора дня на свободе я успел выкурить тринадцать сигарет и чуть не облевался при этом, но книги пока не открыл ни одной. Сначала книгу нужно купить; или пойти в библиотеку, где спросят, как меня зовут, а это мне особенно неприятно. Это тебе не шутки, жить с именем изгоя, проклятого всеми. Как человеку мне на это наплевать, я ко всему привык, но в повседневной жизни создаются колоссальные неудобства.
Я понимаю, что слыву исчадьем ада. Я был учителем истории, с хорошей зарплатой, из приличной семьи, имел жену и сына и тащился от малолеток; то есть все было под контролем до тех пор, пока как-то раз не усложнилось. Я пообещал одной малолетке, что отвезу ее домой, но так сложилось, что поехали мы вовсе не туда, а в лес Ромеу, и тут она давай мне говорить, что вы, куда вы, куда вы, мне же в другую сторону, учитель, вы ошиблись. Совершенно вывела меня из себя и давай реветь и реветь, и мне стало настолько невмочь заставить ее замолчать, что пришлось заткнуть ей глотку раз и навсегда. Честное слово, она сама виновата, ведь убивать ее я, клянусь, не собирался. Распустила нюни, и вот результат. Однако все обошлось благополучно. Ходили толки о таинственном исчезновении ребенка и так далее и тому подобное, но ни к чему не привели. Я так легко отделался, что мне опять до смерти захотелось пощупать малолетку, и через несколько дней, на свой страх и риск, потому что размазню эту все еще искали, как будто можно ее было где-нибудь найти, я решился: наверное, дело было скорее в том, что мне вскружило голову все вместе – опасность, тайна, малолетки и жажда приключений… И что же, малолетка попалась не плаксивая. Рот до ушей. Но как только я кончил, эта мерзавка возьми да и скажи: а я вас знаю, ваша фамилия Руссо, вы у нас в школе работаете, правда? Такая ушлая оказалась, а на вид сама невинность. Я ей сказал, ты меня с кем-то путаешь, а она на это, меня подружки предупреждали, что вы странный тип, и были, оказывается, правы. Вот так Лолиту я затащил с собой в лес! Я понял, что для меня это представляло слишком большую угрозу, и дал ей выговориться вдоволь; даже про мой член она с ехидной ухмылкой что-то сморозила, и я сказал ей, кто тебя, шлюшка, научил таким вещам? А она отвечает, такие же учителя, как вы, господин Руссо. Так что пришлось мне ее задушить: другого выхода не было. И самое смешное, меня считают за больного. Вовсе я не больной; дело лишь в том, что, помимо периода барокко и Нового времени в целом, вплоть до Французской революции, мне также нравятся малолетки и от Лолит я без ума; но чтоб язык не распускали. Одно затруднение: будь они даже и не болтливы, послужив своей цели, мои малолетние любовницы должны быть нейтрализованы, умереть, чтобы и следа их не осталось. А виноват в этом не я, а обстоятельства: этого-то адвокаты, мешки с дерьмом, понять и не могут. Пятеро их у меня было, и ни один из пятерых меня не понял. Все лезли на стенку и читали мораль… Недоучки.
Я никак не ожидал, что моя тайна будет раскрыта и что вычислят меня так скоро. Я был чрезмерно уверен в себе, и это в итоге привело меня к изгнанию, а также к тому – и это сводит меня с ума, – что мне заказан вход в Райские кущи. Сколько всего приходится терпеть, ведь если я не сдержусь, меня снова отправят в тюрьму… Вот тюрьмы, в которых я сидел: Мансанарес, 4 года; Кан-Брианс, 6 лет; Льейда, 5 лет; и «Перекресток», 7 лет[28]. Пока не настал день, когда меня проинформировали, что выпускают на волю, и даже раньше срока. Оказывается, по каким-то непонятным причинам они должны были освободить меня раньше. Особенно я в этих тонкостях не разобрался, потому что всякий раз, когда адвокаты пытались мне их растолковать, думал о чем-нибудь другом; я знал, что приговорен к пожизненному заключению, и дни считать мне не хотелось.
На волю меня выпустили далеко от дома и сказали, что возвращаться туда нельзя. Чтобы не приближался к поселку даже на сто километров. Но я свободен, а потому собираюсь поступать, как мне заблагорассудится, и наплевал я на них на всех. Сейчас я еду в поезде, впервые за столько лет, и почти не смотрю в окно, потому что занят раздумьями и мысленными записями, по дороге домой, в поселок, в запретный край. Потом наведаюсь туда, куда обещал, а после, клянусь, уеду куда подальше. Чихать я на них хотел. Родных я навещать не собираюсь; никто из них даже видеть меня не желает. Сынок мой, которому сейчас столько же лет, сколько мне было, когда все это произошло, тут же сменил фамилию, зараза, и теперь уже зовется не Руссо, а ведь чего бы лучше можно желать для знакомства с девицами: как минимум можешь сойти за француза, что вовсе не плохо, разве нет? В общем, сынуля так ни разу и не пришел меня навестить. И черт с ним. Наплевать и забыть. Жена как-то раз явилась, и ничего хорошего не вышло. Пришла сообщить, что уезжает в дальние края, и наговорила мне кучу мерзостей; лучше бы вовсе не приходила. Черт с ней. Я и сам знаю, что никого у меня нет.
С малолетками я связываться больше не собираюсь, потому что за это слишком дорого приходится платить. Этого удовольствия я позволить себе не могу. Но хоть какое-то занятие найти себе придется. Учительствовать мне запретили и предложили несколько рабочих мест на разных предприятиях. Я с удовольствием начну работать; естественно, как только закончу неотложные дела. Может быть, пойду в трубочисты: буду много двигаться, возиться в саже, а смыв с себя всю грязь, переоденусь и, чистенький, сяду читать, и ни звонков тебе, ни воя сирен, ни криков, ты что, гнида, оглох, сука, всех этих граждан в форме. В глубине души я знаю, что на самом деле я нисколько не жесток. Я бы даже сказал, в своем роде я человек мирный; вся эта история с малолетками не имеет к этому отношения, и никакая это не болезнь: от малолеток тащатся все, и никого за это в тюрьму не сажают. Я признаю, что убивал пять раз, но насилие мне неприятно: меня довели до этого крики, обстоятельства… Жена моя не пожелала этого понять, поэтому и плюнула мне в лицо. Да-да, явилась ко мне в тюрьму и плюнула мне в лицо. Не буквально: плевок остался на стекле в помещении для свиданий в следственном изоляторе, где я отбывал предварительное заключение в ожидании суда. То есть еще до вынесения окончательного приговора о том, виновен я или нет. И уже давай плеваться! Даже на треклятые заседания паскудного суда она ни разу не явилась. Потом мы развелись, да и какой смысл жить с такой женщиной. Кстати, я даже не знаю, где она живет. В общем, все свалилось как снег на голову. Меня задержали в парке аттракционов, где я не смог сдержаться и начал лапать малолетку в комнате страха, где крики смешивались с визгом других малолеток, которые дорого бы дали за то, чтобы и их кто-нибудь пощупал и как следует напугал. Некто, я так и не понял кто, но, видимо, один из актеров, нанятых для того, чтобы наводить страх на посетителей, оглушил меня стулом и оставил лежать в темноте без сознания. Доказать мне ничего не удалось. И эти суки начали расследовать, и вышло… умеют они, гады, задавать вопросы. Вытащили на свет все пять смертей. И пока я путался в показаниях и сам себе противоречил, откопали эту свинью, рядом с которой обнаружилось мое водительское удостоверение. И уже не важно было, что я там плету, при таких вещественных доказательствах. До чего же они ловкие ребята: ведь я и сам уже было позабыл, что убил пятерых. Одну за другой. Но я кругом виноват: сам себя подставил. И попался по глупости: всего лишь лапая какую-то крикунью в семейном парке невинных развлечений, ни на что большее не претендуя. Нарочно, сука, не придумаешь.
Скрывая трепет, я понемногу приоткрыл дверь в Райские кущи, как будто совершая литургическое действо. И пробрался внутрь! За стойкой бара темнокожий парень раскладывал бутерброды. Повсюду разносился аромат кофе. Три столика были заняты. Я сел за свой столик; он был свободен. Тот самый столик, за которым двадцать два года назад я начал свою блестящую карьеру. Только устроившись поудобнее, я поглядел направо, словно все это было частью обряда инициации. Я устремил взгляд туда, где сидела первая малолетка, виновница начала всех моих бед. Но вместо ребенка, пьющего какао, там сидел какой-то дяденька и жрал гамбургер. Он поднял голову и изумленно посмотрел на меня. Надо сказать, что я изрядно струсил. Мужчина с открытым ртом, не переставая жевать, смотрел на меня и говорил, гляди-ка, сука, не тот ли это пакостный убийца, которого выпустили на свободу, мерзкий развратник, который тогда. И вот он прожевал то, что оставалось у него во рту, и улыбнулся, и я подумал, кто тебя, дурака, просил возвращаться в Райские кущи, и охота же, черт тебя дери, портить себе жизнь. И еще неизвестно, что задумал этот тип. А тип еще пару раз откусил от гамбургера и помахал мне, приглашая пересесть за его столик. И когда я, как завороженный, уже собирался ему повиноваться, меня опередил кто-то другой, другой дальнобойщик, до этого стоявший за моей спиной и направлявшийся теперь к столу своего приятеля с гамбургером, чтобы принять его приглашение. Я весь покрылся холодным потом. И думал, это же надо, какая история, жаль, что мне некому об этом рассказать. И пока я раздумывал, была ли необходимость так неразумно подвергать себя опасности, несмотря на заряд адреналина, на меня снова внезапно накатила тревога, доходящая почти до инфаркта, потому что оба мужчины обернулись и хмуро на меня посмотрели. Я снова покрылся холодным потом, думая, как мне пришло в голову открыть запретную дверь в Райские кущи? И тут официант, стоявший до того за стойкой бара, подошел ко мне и спросил, готов ли я сделать заказ. Что тут сказать: больше всего мне хотелось поскорее смыться, но в тоске, подхлестываемой риском, я заказал котлету и яичницу с жареной картошкой. Тем самым все больше подставляя себя под угрозу. Да, и бутылку пива. А когда он ушел, те двое напрочь обо мне забыли: из доносившихся до меня обрывков разговора я понял, что предметом их внимания был новый грузовик, который только что пригнали, стоявший на улице за моей спиной.
Я набросился на еду скорее с яростью, чем с аппетитом: один из первых обедов на свободе, но под дамокловым мечом. И тут застыл с раскрытым ртом, скорее всего полным непрожеванной яичницы и кусочков жареной картошки. В местной газете, лежавшей на соседнем столике, я увидел фотографию, показавшуюся мне знакомой. Я взял ее и замер. Вы верите в совпадения? А я не верю. Но это было уже слишком. Я вдруг осиротел, оставшись внезапно без цели в жизни: треклятый Велес глядел на меня с газетного листа, как будто его за всю жизнь сфотографировали один-единственный раз, потому что как раз этот снимок я и запомнил. А рядом – известие о смерти. Твои коллеги по редакции никогда тебя не забудут. Это же надо: вместо ликования я почувствовал себя обделенным местью. Внезапно, вдруг. Тупое ДТП покончило с ним, лишив меня возможности свершить правосудие… Мне не суждено сказать ему, я никогда тебе не прощу, что ты напечатал мою фотографию и гнусные слова, которые я знаю наизусть: «Вглядитесь в это лицо: мерзкий убийца, называвший себя Чудовищем из Райских кущ, на свободе. Берегите своих детей. А если встретите его… облейте раскаленным дегтем». Выходит, что он умер, а я тут ни при чем. Внезапно я почувствовал себя опустошенным. Я-то уж точно тебя никогда не забуду. Мне даже хочется сходить к тебе на похороны, особенно из-за того, что ты внушил читателям, что это я придумал пошлое прозвище Чудовище из Райских кущ. Придет же такое в голову! Схожу-ка я и вправду к тебе на похороны. Ты такая сволочь, что из-за тебя я превратился в человека, лишенного какой-либо серьезной цели в жизни. Хотя я мог бы найти кого-нибудь другого, вроде того судьи, который сказал, что пожизненное заключение для меня слишком милосердно. Или этих пятерых козлов-адвокатов. Или Хулиана из Мансанареса, который звал меня детоубийцей. Или Бастиду, который первым меня изнасиловал, когда не прошло еще и двух недель с тех пор, как приговор вступил в силу… Я так расстроился, оставшись без цели в жизни, что почти не заметил, как ткнул себе в рот вилкой, утыканной жареной картошкой. Делая вид, что все в порядке, я уставился в окно. «Чудовище из Райских кущ»! До чего же ты бездарен, журналист поганый. Зла у меня не хватает на такие вещи.
Черт возьми, будь они все прокляты: по улице, не видя меня, наверное, из-за того, что солнечные лучи отражались от стекол, шла моя бывшая жена, скотина с кислой миной, а я сидел тут с полным ртом. И я подумал, если ей заблагорассудится зайти в Райские кущи, можно мне будет просто взять и повеситься, потому что отправят меня обратно через два дня после того, как дали пинком под зад, за нарушение правила номер один, и заруби себе на носу: если приблизишься менее чем на сто километров к поселку, к своей семье или к семье одной из твоих жертв, окажешься здесь еще незнамо на сколько лет. А я, все эти годы в тюрьме лелеявший в голове образ того, как приоткрою дверь в Райские кущи, ответил адвокату и чиновнику, что на носу все зарубил, вас понял, будет сделано. Но сейчас я ждал, что за моей спиной откроется дверь, войдет Кармела и направится туда, где я сижу, размахивая ножиком или, того хуже, уставив руки в боки, и прощай мой обед. Так и произошло, и дверь открылась. Я встал и обернулся, все еще с набитым ртом. Кармела взглянула на меня в упор, но не узнала. И тут до меня дошло, что вовсе это не Кармела, поскольку Кармела сейчас на двадцать два года старше, чем была в тот день, когда плюнула мне в лицо; а еще я вспомнил, что, как только вся история стала достоянием общественности, она уехала из поселка вместе с сыном, потому что ей было невыносимо прожить там еще хоть несколько часов. Кармела что-то сказала темнокожему парню, а я оставил купюру на стойке бара и направился к двери, не переставая жевать и делая вид, что меня неожиданно настигли срочные дела. Я только сейчас уяснил, что так беззаботно бродить по свету мне нельзя. Раз уж ты изгой, то научись и жить, как изгой. Я приоткрыл дверь в Райские кущи лишь для того, чтобы покинуть это место навсегда, быть изгнанным навеки, хотя и не заметил поблизости ангела с огненным мечом. Прощай, картошка, прощай, яичница. Прощай, бутылка пива, из которой я не успел отпить ни глотка.








