
Текст книги "Ингрид Кавен"
Автор книги: Жан-Жак Шуль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
– Видел бармена?… Он похож…
– Да, двойников все больше и больше… и чем дальше, тем больше… Этот вирус уничтожает трещины, рождаемые временем, бугры и вздутия Истории – конец шестидесятых, например, начало семидесятых. Они улетучились, исчезли из тел некоторых городов, из их духа, о них забыли, не вспоминают, забыли даже крепче, чем послевоенные годы… или начало века, когда меня еще не существовало…
– Говоришь, как само собой разумеющееся… алло, здрасьте – посрамши… может быть, это личный апокалипсис?
– Да нет, со мной, пожалуй, все в порядке… Не прерывай. Итак, заражение происходит через ухо, которое, как тебе известно, связано со всеми мускулами тела, связано со звуком, речью, а потом уже с самим телом, с мыслью. Конечно, заболевают не все. Ты, например, не заболела, но у тебя есть оружие защиты: ты сама исторгаешь из себя другую музыку, контрзвуки, как антивирус… Это как война звуков, но ты в меньшинстве, и это действительно меньшинство… Все вокруг как неживые. И это производит очень странное впечатление, потому что людей много, даже слишком. И получается бесплотное множество, забавно, правда? И все такие человечные. Время то убыстряет свой ход, то замедляет. А сейчас – полнейшее спокойствие, нечто вроде нового ледникового периода, когда с трудом понимаешь, что же происходило до тебя тогда, когда время бежало, когда что-то свершалось. Время рождало Райнеров, Мазаров и так далее… А теперь о них вспоминают как о невероятно невозможных эксцентричных персонажах, хотя они были лучшими представителями своего времени, живыми из живых.
– Хорошо, что мы говорим об этом, да? Мне иногда кажется, что определенное время хотят забыть, стереть из памяти, вычистить, придушить, чтобы скучать со спокойной душой.
– Да, правоверные евреи говорят, что умираешь дважды: один раз физически, а второй – когда о тебе больше не вспоминают.
Но что это за голоса? «Шеф! Шеф!.. Да чтоб мне сдохнуть!.. Ничего не понимаю, шеф, все летательные аппараты экспедиции исчезли с экранов… Они испарились! Улетучились… (человек щелкает пальцами, большим и средним) – вот так! Ничего не понимаю, как резинкой провели… Даже следов никаких… провал… невидимая трещина во времени… Это уже случалось в прошлом: какой-то временной отрезок изымался из Времени… То есть он, конечно, существовал, но как бы сам по себе, без всякой связи с тем, что за ним последовало…
– Пот-ря-саю-ще! Как говаривал, приподняв бровь, мистер Спок в «Звездном пути»… Хватит, Шпильфогель, прекратите свои шуточки с этим вашим временным Бермудским треугольником…
– …и как существуют затерянные континенты, так существуют и годы, десятилетия, которые исчезают бесследно, а раз они умирают, о них перестают говорить, и они нам тоже ничего не говорят. Существа, жившие в такое время, исчезли, не произнеся ни слова, возможно, депортированные на другую планету. Кажется, что ты их знал, встречал, но у них так мало общего с настоящим… не знаешь, что и сказать. Может быть, они находят в другом временном измерении, которое рядом с нашим, но не наше…
– «Это телепортация, Скотти!», так? – расхохотался Арбогаст.
– …и они не только исчезли, но о них и вспоминать трудно… Я говорю о живой памяти… Шеф! Шеф! Ничего не понимаю, с радаров исчезло семь лет. Улетучились. Семь потерянных лет, они соскользнули во временную трещину, которая сомкнулась над ними, как зыбучие пески, это как исчезнувшие с лица Земли материки, о которых рассказывают легенды. Атлантида…
– Но выжившие-то есть, дорогой мой Шпильфогель?
– Есть, шеф, даже много, но они в плачевном состоянии: почти все заражены чумой, у всех отсутствующий вид, как будто они продолжают жить в прошлом или будущем, они там, углублены в себя, погружены либо в мечтательную ностальгию, либо в дурацкий оптимизм. Не мозг, а плантация трухлявых грибов прошлого, люди эти готовы встать на колени и целовать задницу Будущему, они как статисты старого фильма: пленка износилась и все время сворачивается, а лица у них на пленке несколько пострадали из-за нитратов серебра. От этих лет кое-что сохранилось, но все мертво, в ледяной корке, этакие замороженные продукты.
– Да, на эту тему есть даже кое-какие теории… провалы в пространстве-времени, но хватит этих пустых пространственно-временных мечтаний, это не более чем поэзия и ничему не служит…
– Кто-то сказал, мистер Арбогаст, «Спасать надо ненужные вещи…»
– Вернитесь на землю, Шпильфогель, на твердую землю…
– А еще кто-то сказал: «Вы о жизни? Так этим займутся наши слуги…»
– Вы начинаете утомлять меня. Следите лучше за своими радарами, сонарами и квазарами…
– А Альказар?
– …смотрите вперед, и хватит думать о прошлом, впрочем, и о настоящем тоже. Ясно? Вопросы есть?»
В голове Шарля пронеслось видение, оно весьма подходило к этой нью-йоркской улице, которая многое сохранила с прошлых времен: улица Понтьё, ночь, перекресток, открываются две большие задние двери, появляется колено, нога неуверенно ощупывает асфальт, потом другая… девушки выходят, двери машины захлопываются. Мазар не может усидеть на месте, пресловутая прядь на лбу закрутилась, рядом его санитар, оба под наркотой: один возбужден, другой с отсутствующим потусторонним видом в состоянии прострации, но и тот и другой, кажется, прекрасно знают, куда направляются, как будто что-то ведет их вперед. А потом мимо проплывает огромный черный лимузин, он на мгновение останавливается на перекрестке: на заднем сиденье спит маленький лысый человечек, подтяжки свесились до пола… Мазар знает его и говорит Шарлю: «Это Пьер Лазарефф. Ночью, когда он не может спать в своем особняке, он зовет шофера: «Давай, Коко, рули!» В Париже он всех зовет Коко, он всех знает». Шофер возит его долго, долго возит по городу, очень медленно, и в конце концов Лазарефф засыпает, он спит в движущейся машине, в то время как ротационные машины, выпускающие его газеты, неустанно крутятся на всей скорости, подрагивают в ритме вальса «так-а-так, так-а-так», а он спит в очень медленно катящейся машине. Шарля завораживала эта мысль, образ сверхскоростной машины и гипнотически медленно вращающихся колес лимузина, и то и другое движение происходят одновременно, но они совершенно несовместимы, такое бывает в самбе, в бразильской музыке и даже в футболе – кривоногий Гарринча, неловкий седьмой номер, и тот же восхитительный Гарринча, который, кажется, играет одновременно в двух темпоритмах, он быстр и вместе с тем медлителен, как под кайфом. И картинка исчезает.
– Что это?
– Не знаю. Кто-то кричит…
Это было нечто среднее между криком, визгом, звуковыми сигналами охранной сигнализации на частной машине – не человеческое, не звериное, не механическое… Звук наростал… А потом появилась девушка: лет пятнадцать-шестнадцать, худенькая, вязаная шапка, ролики, шарф скрывает нижнюю половину лица, – она одной рукой вцепилась в задний борт грузовика, а другой, вытянутой вперед, рассекала воздух, показывала шоферу, его изображению в зеркале заднего вида, чтобы тот ехал вперед, не останавливался… Грузовик, зажатый среди машин, не мог затормозить и мчался на большой скорости… Девчонка визжала, как «скорая помощь», она сама была сиреной… «скорой помощью». Средний и указательный пальцы ее свободной руки упирались в пространство, открывавшееся перед ней, ей казалось, что весь город, весь мир, все принадлежало ей, девчонке-машине. Взжи-и-и-иан! Две пронзительные ноты… она стала «скорой помощью», машиной… воительницей, Дианой – охотницей.
Сколько их таких в этом городе, который сам похож на машину – чудовищную, если смотреть с самолета, компактную, хорошо сбитую, герметичную. И очень красивую. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан! Сильнее, пронзительнее, чем настоящая скорая помощь. Шофер не может затормозить в потоке машин. Он в ужасе высовывается из кабины, а она вытянутой рукой метит в горизонт, в то, что находит за ним. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан!
Крик рвался из девичьих легких посреди этой супершикарной части Медисон-авеню. При ее появлении люди застывали на тротуарах, как застывают, когда мимо них проносится президентский кортеж, окруженный полицейским эскортом. В эти несколько секунд все остановилось. Ни смешка, ни улыбки: каждый узнавал в этом визге то звучание безумия, что живет во тьме любого подсознания. Но озвучивала его она, как в японском кукольном театре основные звуки главной, закутанной в плащ марионетки отдаются актеру, сопровождающему действие. В этом была своя красота. Этим могла стать наша музыка, наши голоса, но в визге этой девицы все было доведено до своего отрицания.
– Ты слышал?
– М-да… голос, может быть, тело будет завтра издавать подобные звуки… – Он уткнулся в свою газету.
– Ей бы хотелось превратиться в машину!
– А тебе?
– Мне – нет.
Оттуда, где они находились, было видно что-то голубовато-синее в самой середине города, около 44-й авеню, западнее 44-й. «Что это?» – не мог понять Шарль. Ему понадобилось несколько секунд, прежде чем он сообразил, что это вода, видно было всего несколько квадратных сантиметров реки, но этот синий прямоугольник придавал всему остальному совершенно другое, удивительное звучание. Как будто на то место приклеили лоскуток синей ткани: этот вызывающе чуждый элемент, застывший внизу высоких темных башен, был привнесен в эту декорацию извне, прибавлен и забыт. Из-за оптической иллюзии небольшая синяя лента реки казалась совсем рядом, вернее, не рядом, нет, где-то в другом месте, отсутствие перспективы, глубины изображения переносило все видимое в одну плоскостную проекцию. Но благодаря этому синему обрывку реки ты начинал понимать, что находишься на острове и что это нездешнее синее подмигивает тебе из своего далека, впрочем, из-за изменения угла преломления света этот синий лоскут скоро перестанет так сверкать, как перестает блестеть кусочек слюды, когда на него перестает падать солнечный луч.
«Смотри-ка! «Кристи» выставляет на аукцион серию из четырех автопортретов Уорхолла, сделанных по Гольбейну. Два миллиона долларов…» В газете были изображены рядом Гольбейн в роскошном бархатном костюме и в шелках, который над левым плечом держал на вытянутой ладони череп, и римейки Уорхолла. «Это смешно, потому что у самого Уорхолла мертвенно бледная кожа, выступающие скулы, запавшие глаза, пустой взгляд, его можно принять за… В общем, он держит череп, и сам как… Теперь, когда все идет к концу, он не боится показывать изнанку, которая всегда присутствовала, показывать другую свою сторону, дублера волшебного принца манхэттенских ночных тусовок: это «мертвая голова», череп, одна «мертвая голова» держит другую! Двойной череп!.. Вот она изнанка! Вот она высшая истина! Однажды меня повезли на уик-энд к фотографу Петеру Берду, в его загородный дом в Моунтоке, это была старая мельница, где-то в Хемптоне, на берегу моря. Уорхолл появился на один вечер: он был в джинсах, рубашка без галстука, никакого головного убора – совершенно другой человек, не похожий на того шикарного тусовщика, который смотрел на нас с газетных страниц. Он сидел в кресле, держа на коленях череп как пепельницу, перевернутым, ну или как шар для боулинга, как будто так и надо – он всё так делал, мог бы пройтись по Пятой авеню с трещотками, держа на поводке трех белых леопардов, и казалось бы… в общем, никто и головы бы не повернул. Этот череп оказался там как нельзя кстати… Все всегда совершенно естественно: именно в том месте надо было появиться с этим черепом… Просто пришел некто, даже никто, есть человек или нет? Некая оболочка с точными контурами тела, но внутри – пустота, манекен, марионетка, в этом его присутствии было что-то из культур Дальнего Востока, и все, к чему он приближался, все, чего он касался, казалось таким легким – вот уж действительно добрый дух. Ну держит череп, ну и что? Никакой кладбищенской помпезности, но и никаких шуточек студентов-медиков, – просто тщета.Без надувания щек, без юмора – никак. И двух ошибок он тоже не совершил: первое, он не вертел его, как волчок, на коленях; второе, он не брал его и не смотрел в его пустые глазницы, как бедному Йорику…
Он обожал вечеринки, ночные бдения, праздники, людей, дурачества, но при всем этом где-то в углу может смотреть пустыми глазницами белый костяной остов лица. В тот вечер этот костяной остов пришел вместе с ним. Зазвонил телефон, позвали Уорхолла. «Alio… Oh! Really?… Good!.. Great!..» Голос ровный, четыре-пять слов, не более, и всегда одни и те же. Звонила Ли Редзивилл, сестра Джекки О. «Ваш портрет? Да, я делаю его в среду…» – Череп по-прежнему на коленях, как пепельница или как ребенок. – «Нет, не стоит… Будьте на углу Сорок второй и Бродвея перед фотокабиной и возьмите с собой как можно больше монеток по двадцать пять центов!» Прямоугольник Гудзона снова сверкнул синим. Небольшой самолет тянул в небесах, позади этого синего лоскута шесть гигантских букв… ветер на мгновение скомкал «D», «А», «Е», и за окном осталось только «WOO»…
* * *
Шарль, который листал «Таймс» остановился на спортивной странице, на развороте большого формата фотография: сетка хоккейных ворот и некто в маске, доспехах, как средневековый рыцарь или пикадор, а на спине огромными цифрами выведен номер 99. Легендарный спортсмен, самый великий в хоккее на льду. Шарль вполголоса прочел, как будто для себя самого:
«Время в Канаде, казалось, остановилось в течение двух часов сорока пяти минут, пока в последний раз был на льду единственный живой национальный герой, король досуга, восхитительный Грецки. Как будто Микаэль Джордан и Ди Маджио решили остановить один и тот же день… Он был женат на американской актрисе. Канадцы, так же как американцы определенного возраста, помнят, где они были, когда узнали, что Джонни Кеннеди убит в Далласе, могут сказать, где находились они девятого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, когда Грецки был переведен «Эдмонтон Ойлез» в «Лос-андже-лес кингс». Грецки первым ввел умный и благородный стиль игры, в то время как в канадском хоккее дрались, толкались и давали волю рукам, если было необходимо. Именно из-за его стиля этот хрупкий молодой человек, который столь грациозно держался на коньках и обладал необъяснимым чувством льда, поначалу систематически отстранялся от игры истеблишментом канадского хоккея… Но никогда «Стадиум» в свете своих прожекторов не видел ничего более свободного и никогда никто не наполнял его такой гипнотической силой…»
– Послушай вот это: «…не наполнял его такой гипнотической силой, как Уэйн Грецки, когда он набирал на льду полную скорость. Во время прощального матча в Мэдисон-сквер-гардеи» был погашен свет, и на белоснежную ледяную гладь the smooth white ice [136]136
Гладкий белый лед (англ.).
[Закрыть]проецировались кадры, в которых Грецки показывал свои чудеса игры в «Лос-Анджелес кингс», в «Сент-Луи-блюз» и в «Нью-йоркских рейнджерах». Это производило поистине завораживающее впечатление и как нельзя более подходило к той манере игры, которую показывал этот тонкий хоккеист с мягкими, как шелк, движениями…»
– Да, похоже на сказку.
– Пожалуй… нечто среднее между спортивной хроникой и сказкой, сказками братьев Гримм, скандинавскими легендами… теперь это происходит в Штатах… В спорте особенно, в искусстве тоже, не всегда правда… Но часто это плохо кончается: водка, наркотики, железный закон доллара… И конец сказке… Послушай еще вот это, очень хорошо, этот тип пишет: «…теперь игра бедственно заорганизована и на нее постоянно давит coachs.Теперь нет места ни импровизации, ни ошибкам. Появись сегодня Уэйн Грецки и попробуй он дать шайбе рикошет между ногами, он имел бы право на два coachsи заявление, что если еще когда-нибудь позволит себе подобное развлечение, то тренерская скамья ему обеспечена. Вот так-то. Поэтому больше и нет второго Уэйна Грецки». Поняла? Да, вот так-то! И так во всем: нигде больше нет таких, как Уэйн Грецки.
– Кстати о менеджерах, конце сказки и хрупкой элегантности… Я тебе говорила, что видела в Париже Ива, да, если можно, конечно, это назвать «видела»… Это было так давно… Ну, год, два назад…
– Ну и?…
– Я ходила на дефиле.
– И?…
– И ничего… Стал классиком… вне времени, вне моды. После показа все окружили его, поздравляли, а я осталась стоять в другом конце гостиной, и когда все постепенно разошлись, он на мгновение остался один и посмотрел в мою сторону, на меня, но как будто в пустоту, совершенно равнодушно. Я подошла, улыбаясь, поцеловала его, но он с совершенно отсутствующим видом не произнес ни слова. «Я – Ингрид» с ударением на первом слоге, как по-немецки, чтобы подурачиться, как дурачился он сам, тогда, когда произносил мое имя. «Ну конечно, да… я тебя видел…»
Но его там не было, он отсутствовал… Заботы? Транквилизаторы? С виду он стал еще строже. Тихий голос, очаровательная картавость, она мгновенно вспомнила «Двуглавого орла», «Синюю руку» и белые лилии «Скри-ба», и сады Мажореля в Маракеше, куда она не захотела ехать. «Приезжай! Приезжай… там полно розовых стен и сломанных кактусов», он называл ее «своей королевой», он тогда был неразговорчив, редко улыбался, очень робок, мгновенно краснел, но в ней он тут же почувствовал родную душу, можно было по-детски дурачиться на полу на вилле в Довиле… как с Райнером…
Что произошло? Судя по всему, имела место метаморфоза, «Я – Ингрид», конечно, он знает: «Конечно!» Вокруг громкие голоса, оживление, знакомая какофония, никакой торжественности.
Множество причесок «I shall survive», [137]137
Я выживу (англ.).
[Закрыть]которые ввели в моду леди Ди и Хиллари во время испытаний их супружеских уз: пряди свободно падают вперед, короткий затылок, и совершенно новая небрежная стрижка на макушке, «как будто никакой парикмахерской», прическа как бы специально испорчена – тысяча восемьсот франков. Такая стрижка была у той журналистки, что вела колонку светских новостей и похлопала его по плечу: «Ив, это гениально!»
Тайна улетучилась, благодать, сияние померкло, а раньше эхо его молчания и пугающей скромности распространялось по всей гостиной, и даже за ее стенами, как зараза. И он: «спасибо, спасибо, спасибо!» – улыбка, выглядит совсем мальчишкой, покачивается с носка на пятку.
Его Преосвященство за всем следил на расстоянии, всем всегда покровительствовал, а шофер, с фуражкой на сгибе руки, ждал его у дверей, чтобы отвезти домой. Голоса, голоса, голоса, все вокруг гудело от громких голосов, источавших информацию. Где-то рядом бродили крупные деньги, безразличные и безымянные. Кто дергает за веревочки? Никто? Или все? Никто. Трансферты конца сезона: за баснословные деньги меняют кутюрье, как меняют футбольных знаменитостей и все остальное тоже – у всех своя цена: «сколько вы стоите?». Даже если сам не знаешь, какова твоя цена, она все равно существует. Ив теперь редко и без удовольствия отправлялся в ателье на авеню Марсо: «Это не я, мой пес Мулу рвется на улицу, и тогда я иду за ним, а ему дорога известна!» Образ потихоньку теряет яркость, коллекции «Трапеция», «Мондриан», «Русские сезоны» обрели свое место в музее моды. И возможно, через пятнадцать, двадцать, пятьдесят лет эти заглавные буквы «Y», «S», «L», которые так и останутся переплетенными, навечно, станут просто изящной вязью, загадкой, как цифры или фрагмент нерасшифрованного письма. И возможно, что через много, много, много лет воздушная душа кутюрье, душа его моделей, легендарное, немного рассеянное звучание обретет свое новое воплощение, не здесь, может быть, и вовсе в другом месте. И кто знает, кто услышит его – новое Его Преосвященство.
Так они и разговаривали, эти двое людей, затерявшихся на Манхэттене, – могли быть и другие двое. «Обсер-вер» – космический спутник различает все детали: Шарль снова поворачивает голову к кобальтовому прямоугольнику – бумажка, наклеенная на город, Ингрид улыбается и подносит к губам бокал, снимает одну серьгу… Через четыре минуты какой-то англичанин отвернется от лицезрения Темзы, еще через семь кто-то в Париже поставит на стол свой бокал… «Обсервер» успевает осмотреть мир за сорок минут, «Брахма» – и это правда – за секунду: техника делает что может… А потом они замолчали, и все вокруг них стихло, наступило одно из тех мгновений, когда вещи замедляют свою жизнь, впадают в ожидание, беспричинное. 7 января, 44-я западная улица, дом № 44…
Цюрих, 20 июля 1917-го, Шпигельштрассе, Зеркальный переулок, дом № 27, узкая лестница, второй этаж, ни одного окна, черные стены, небольшая эстрада – метров 50, не больше: кабаре под названием «Вольтер». Румынский еврей в изгнании, держащийся как денди: монокль, высокомерный вид, читает чужое стихотворение, написанное двадцатью пятью годами раньше в жизнерадостном и тихом заливе у Рапалло, он говорит голосом другого, сам он – медиум, у него нет ничего, он лишь инструмент, инструмент, который звучит: «Близятся времена, когда человек перестанет посылать людям стрелы своего желания, и тетивы луков перестанут петь. «Что такое Любовь? Творение? Что такое Sehnsucht [138]138
тоска (нем.).
[Закрыть]– желание? Что такое Звезда?» – вопрошает последний человек и подмигивает. А земля к тому времени съежится, и на ней будет прыгать последний, умаляющий все человек».
Ну так вот, время это наступило. Однако «ситуация отчаянная, но не серьезная», скажет через восемьдесят три года другой изгнанник, еще один бродяга, очень старый киношник, переместившийся в Голливуд из Вены, – Билли Уайльдер, он, сам того не подозревая, как эхо подхватит слова молодого человека с Зеркальной улицы, и они окажутся последними в его автобиографии – веселье, замешанное на черной горечи. Поэт-куплетист и знаменитый миллиардер фильммейкер, мертвый и живой, сами того не желая, вступили в диалог через годы.
Снова блеснула маленькая синяя заплатка…
Теперь, почти застыв, – правая рука лежит на левой ключице, потому что платье соскользнуло с плеча, она атакует продолжение «Лунного Пьеро»:
В фан-тас-ти-ческом си-я-я-нии…
…свободно, но как будто бы на расстоянии.
Ей пришлось много пройти, чтобы это расстояние преодолеть.
…и как будто это было вчера: рояль среди развалин, заросли диких розовых кустов… Ну, однако, и дорога это была! И вместе с тем возникало ощущение, что ничего и не происходило. Найдите кота!Это было в рубрике «Игры» одной газеты: контур кота, затерянный среди листвы, среди контуров других вещей, надо долго смотреть, пока он не появлялся. Говорят: опиши свою жизнь. Но переплетение ее арабесок и меандров, в конце концов, совершенно скрывают, – по крайней мере от нас, – форму самой жизни, точь-в-точь опустевший сосуд, комната, которой нет на плане квартиры. Или мы только тем и занимаемся, что вышиваем на музыке времен, иногда неровно, со складками, как тот скомканный листик партитуры мессы, сохранившийся с детства, – она его порвала в 1968-м, а недавно снова вспомнила для… да нет, просто так, ради удовольствия. Вышивка по свободному узору: пусть только сравнят эту маленькую изуродованную девочку, жалкую, почти слепую девицу-подростка, как мумия обмотанную бинтами, и эту веселящуюся, заносчивую, торжествующую молодую женщину – нахальную блондинку, чей норов смягчен романтическим флером… Разве это одна и та же женщина рассыпала кастрюли по лестнице шикарного гранд-отеля, соскальзывала со стула и пряталась под столом в белом вечернем платье на приеме у Мари-Элен де Ротшильд, а потом убегала из-под благожелательного надзора Его Преосвященства накануне премьеры или пряталась в шкафу, чтобы подручные Фасбиндера не увезли ее обратно в Германию, разве это та женщина, которой шабли развязывал до неприличия язык, разве это она переворачивала столы, и разве теперь это она стоит теперь на сцене – сама выдержка, точно рассчитанная фантазия, безукоризненный тайминг, самоконцентрация и вместе с тем полная свобода, до секунды рассчитанное чувство времени, до четверти такта…
Но если присмотреться, может быть, сила, невероятная фантазия, шик пришли к ней из тех смешных ситуаций, в которые она так любила себя ставить? Совсем как ее болезнь, которая, конечно же, дала ей для сцены эту загадочную дистанцию, одиночество. И ничего она не убирала из мира четких форм, ни развалины, ни окалину, ни случайности, и главное, главное, она не положила свой тягостный опыт на алтарь построения личности женщи-ны-которая-вынесла-всё. Она не делала на этих испытаниях капитала, не извлекала выгоды из своих несчастий, не драматизировала, не обобщала – она жила, да, жила, всегда, и теперь. Никогда она не думала о том длинном пути, что прошла. Она видела войну, знала болезнь, терроризм, все, с кем она была близка, умерли от эпидемий, стали бесплотными, невидимыми, но теперь, здесь, самое важное для нее это – скользящий шажок по сцене, нота, которую она держит в Sprechgesang, [139]139
речитатив (нем.).
[Закрыть]грим, die Maske,который должен играть в свете прожекторов, легкий маньеризм в движении рук: шаг в сторону, в другую, – нет, не заложница прошлого, но невнятное указание на существование чего-то другого, она – тело, которое вызывает к жизни другой мир, другое время.
Так держать, и держаться, но не жестко, и доверять случаю! Не было никакого пройденного пути, никакого прогресса, движения вперед, только череда мгновений со своими областями тени, дорогами, которые никуда не ведут, разве что к этому мгновению дрожи. Что же то, что называют жизнью? Сегменты, куски пути, с которых ушел, лестницы, поднимающиеся к стене, встречные дороги, подземелья, все, что медленно прошла, направляясь к кулисам, – множество зон, и она даже не отдавала себе отчета, где идет… разве это не был спуск под землю?
Ну вот, теперь конец. Часы, установленные на металлической стене среди тонких переплетений арматуры в Гранд-холле, показывают 11.22. Тяжелые железные двери, большой купол вверху медленно раскрывается, впуская в зал ночь, свет, идущий издалека, воздушное метро, все, что в воздухе, имеет воздушный вид, музыка вгрызается в пространство, она очень стара, но кажется, приходит из будущего. И она тоже получила доступ к свободному и гипнотическому миру, она передавала и обладала теми формами, которые уже существовали, и вместе с тем она их выдумывала и открывала вновь. Звук, жест вызывали новую форму, и это как бы происходило помимо нее, но все теперь было ее телом – музыкой. В течение нескольких секунд она, ни на что не опираясь, точно управляемая издалека тянущимися к ней нитями, составляла вместе со своей тенью оживший иероглиф, вряд ли человека, и – неожиданно перевернувшаяся картинка – вся наша массивная и хаотичная жизнь просто перестала существовать перед лицом этой иллюзии, ограниченной стенами клуба – ощущение было кратким, но оно было. История, ее и наша, стиралась, оставляя место этому эфемерному следу на сцене, который обретает жизнь на кончике световой кисти, под магией слов, волшебством музыки. Конец! Она кланяется. Сначала медленно наклоняется, собирается, выпрямляется: улыбка, потом – благодарность зрителям, которые теперь аплодируют, некоторые – стоя, четверым музыкантам – рояль, контрабас, сакс, скрипка, белая освещенная страница на рояле. В широком движении руки ладонь раскрывается на все, что окружает ее, на все, что вокруг, и на пустоту тоже, и кажется, она говорит: Et voila. [140]140
Вот так (фр.).
[Закрыть]