Текст книги "Размышления о еврейском вопросе"
Автор книги: Жан-Поль Шарль Эмар Сартр
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
2
У еврея, впрочем, есть друг, а именно – демократ, но защитник из него плохой. Да, разумеется, он провозглашает равноправие всех людей и, разумеется, именно он учредил Союз защиты прав человека, но сами его декларации обнажают слабость его позиции. В XVIII веке он раз и навсегда выбрал аналитический метод и не замечает той синтетической конкретики, которую предлагает ему история. Для него не существует ни еврея, ни араба, ни негра, ни рабочего, ни капиталиста – но лишь человек, в любое время и в любом месте равный самому себе. Все соединения он расщепляет на отдельные элементы. Биологический организм для него – сумма молекул, социальный организм – сумма индивидуумов. А индивидуум, в его понимании, это уникальное воплощение универсальных черт, составляющих человеческую природу. Таким образом, антисемит и демократ неутомимо ведут свой диалог, не сознавая и даже не замечая, что они говорят о разных вещах. Допустим, антисемит упрекает евреев в скупости. Демократ отвечает, что он знает скупых христиан и не скупых евреев. Но антисемита это не убеждает, ведь он хотел сказать, что существует особая (еврейская) скупость, то есть такая, на которую повлияла эта синтетическая тотальность: личность еврея. И он с легкостью соглашается, что какие-то христиане могут быть скупыми, потому что для него христианская скупость и «еврейская» скупость – не одной природы. Для демократа же, напротив, природа скупости универсальна и инвариантна: скупость может присоединяться к комплексу черт, образующему характер индивидуума, сохраняя свою идентичность при всех обстоятельствах; не существует двух способов быть скупым: или ты скряга, или нет. Тем самым демократ, как и ученый, упускает единичное: индивидуум для него – лишь сумма универсальных черт. Отсюда следует, что его защита спасает еврея как человека, уничтожая его как еврея. В отличие от антисемита, демократ не боится самого себя, – опасение ему внушают как раз крупные коллективные образования, в которых он рискует раствориться. И его выбор аналитического метода объясняется тем, что аналитический метод просто не замечает всех этих синтетических реальностей. В связи с этим он боится, как бы у евреев не проснулось "еврейское самосознание", то есть самосознание еврейского сообщества, – точно так же, как он опасается пробуждения у рабочих "классового самосознания". Его защита – это попытка убедить индивидуумов в том, что они существуют изолированно. Евреев нет, говорит он, следовательно, еврейского вопроса не существует. Это значит, что демократ хочет отделить еврея от его религии, от его семьи, от его этнического сообщества и поместить его в демократическую реторту, откуда он выйдет обновленным, одиноким и голым – ни с чем не связанным отдельным зернышком, неотличимым от всех прочих зернышек. Это то, что в Соединенных Штатах называли политикой ассимиляции. Иммиграционное законодательство запротоколировало провал этой политики и, в целом, "ассимиляционной идеи" демократов. Да и как могло быть иначе? – для еврея, который осознает свою этническую принадлежность, не стесняется ее и готов ее отстаивать – не забывая при этом о том, что его связывает с народом страны, где он живет – нет такой уж большой разницы между антисемитом и демократом. Один хочет уничтожить его как человека, чтобы остался только еврей, пария, неприкасаемый, а другой хочет уничтожить его как еврея, сохранив только человека в качестве абстрактного и универсального субъекта прав человека и гражданина. И даже в самом либеральном демократе обнаруживаются антисемитские черточки: он становится враждебен еврею в той мере, в какой еврею вздумается ощутить себя евреем. Эта враждебность выражается в своеобразной снисходительно подтрунивающей иронии, когда, например, о друге-еврее, наделенном характерной, типической внешностью, говорят "он все-таки слишком еврей", или когда заявляют "единственный недостаток, который я нахожу у евреев, это их стадный инстинкт: когда берешь в дело одного, он приводит с собой десять других". Во время оккупации демократ был всерьез и глубоко оскорблен преследованием евреев, но время от времени вздыхал: "Евреи выйдут из лагерей такими дерзкими и с такой жаждой мести, что я опасаюсь рецидивов антисемитизма". На самом же деле он опасался, что преследования приведут только к росту самосознания евреев.
Антисемит попрекает еврея тем, что он – еврей, демократ склонен упрекать еврея в том, что он чувствует себя евреем. Находиться между противником и защитником обычно не слишком приятно; кажется, единственное, что остается еврею, это выбрать подливку, с которой его съедят. В свою очередь, нам тоже следует поставить вопрос, существует ли еврей. А если существует, то кто это такой? Прежде всего еврей или прежде всего человек? В чем должно состоять решение проблемы, в истреблении всех евреев или в их полной ассимиляции? Или, может быть, нужно поставить вопрос иначе и иначе его решать?
3
В одном мы согласны с антисемитом: мы не верим в существование человеческой «природы», мы не принимаем изображения общества в виде суммы молекул, которые изолированы – или могут быть изолированы друг от друга, мы считаем, что к исследованию явлений биологии, психики и социума подход должен быть синтетическим. Но мы расходимся с антисемитом в том, что касается способов применения этого синтетического подхода. Мы не знаем никаких особых еврейских «принципов» и мы не манихеисты; равным образом, мы не согласны с тем, что «настоящему» французу не составляет труда воспользоваться опытом и традициями, которые передались ему от предков, мы по-прежнему весьма скептически относимся к вариациям на тему психологической наследственности и допускаем использование этнических концепций лишь в тех областях, где они получили экспериментальное подтверждение, то есть в биологии и в патологии; мы определяем человека прежде всего как существо «ситуационное». Это означает, что человек и та ситуация, в которой он существует, образуют синтетическое единство – в биологическом, экономическом, политическом, культурном и иных отношениях. Человека нельзя отделить от его ситуации, потому что она его формирует и определяет его возможности, но и наоборот, человек определяет смысл ситуации своим выбором себя в ней и через нее. Находиться в некоторой ситуации, в нашем понимании, значит выбирать себя в этой ситуации; люди различаются между собой соответственно различию их ситуаций, а также в зависимости от того выбора, который они совершают в отношении собственной персоны. То общее, что их всех объединяет, – отнюдь не их «природа», но – условия существования, то есть комплекс ограничений и связей: необходимость умереть, необходимость работать, чтобы жить, необходимость существовать в мире, уже заселенном другими людьми. Эти-то условия существования и составляют, в сущности, фундаментальную человеческую ситуацию или, если угодно, комплекс отвлеченных признаков, общих для всех ситуаций. Я соглашаюсь, таким образом, с демократом в том, что еврей – такой же человек, как все прочие, но что конкретно я при этом узнаю? – только то, что он свободен, что он в то же время раб, что он рождается, наслаждается, страдает и умирает, что он любит и ненавидит, как все остальные люди. Ничего другого я не могу извлечь из этой слишком общей посылки. Но если я хочу узнать, что есть еврей, то поскольку он существо ситуационное, рассказать о нем мне должна прежде всего его ситуация. Предупреждаю, что я ограничусь в моем описании только евреями Франции, поскольку наша проблема – это положение французских евреев.
Я не стану отрицать, что еврейская раса существует. Но давайте вначале договоримся о значении слов, чтобы понимать друг друга. Если словом «раса» обозначить тот не поддающийся определению конгломерат, в котором соматические признаки перемешаны с интеллектуальными и моральными характеристиками, то мне останется только верить в столоверчение. То, что я, за неимением лучшего, буду называть этническими особенностями, – это определенные наследственные физические черты, встречающиеся чаще у евреев, чем у не-евреев. Нам надо будет к тому же проявлять осмотрительность: ведь правильнее было бы говорить о семье еврейских народностей. Как известно, не все семиты – евреи, и это осложняет вопрос; известно также, что русские светловолосые евреи отстоят от курчавых алжирских дальше, чем от восточно-прусских арийцев. Действительно, в каждой стране живут свои евреи, и наши представления о них не обязательно соответствуют представлениям соседей. Я и двое моих французских друзей жили в Берлине в первое время после прихода нацистов к власти; один из моих друзей был еврей, другой – нет. Еврей принадлежал к "выраженному семитскому типу", у него был горбатый нос, торчащие уши, толстые губы. Любой француз без колебаний определил бы его национальность. Но он был флегматичный сухопарый блондин – и немцы его не замечали. Он иногда развлекался, посещая компании эсесовцев, у них не возникло сомнений в чистоте его расы; один из них как-то сказал ему: "Я чувствую еврея за сто метров". Второй мой друг был корсиканец и католик – и сын, и внук католика, у него были черные чуть вьющиеся волосы, бурбонский нос и бледная кожа, он был маленький и тучный. На улице дети швыряли ему в спину камни и кричали «юде»: он оказался внешне близок к определенному восточному семитскому типу, соответствовавшему наиболее распространенному среди немцев представлению о еврее. Как бы там ни было, даже если мы принимаем, что все евреи наделены некими общими для них физическими чертами, то это отнюдь не значит, что у них должны проявляться и одинаковые черты характера – подобные аналогии совершенно бессодержательны. Более того, физические черты, которые можно определить как семитские, – это образования пространственные, следовательно, допускающие их объединение и разделение. Выделив одну из этих черт, я моментально обнаружу ее у какого-нибудь арийца. Должен ли я из этого заключить, что данный ариец также наделен теми психическими качествами, которые обычно приписывают евреям? Очевидно, нет. Но тогда разваливается вся расовая теория, ведь в ней предполагается, что еврей – это некая неразделимая целостность, а он оказывается мозаикой, каждый элемент которой можно, как камешек, взять и поместить в другой набор; таким образом, мы не можем ни выводить моральное из физического, ни постулировать психофизиологический параллелизм. Если мне скажут, что нужно рассматривать ансамбль соматических признаков, я отвечу: либо этот ансамбль есть сумма этнических черт и, в качестве суммы, никак не может представлять собой пространственного эквивалента психического синтеза – как сочетание мозговых клеток не может соответствовать мысли, – либо, когда говорят о еврее в физическом плане, имеют в виду некую синкретическую тотальность, воспринимаемую интуитивно. В этом случае, действительно, можно было бы говорить о "Gestalt"[6]6
Телосложение (нем.).
[Закрыть] в том смысле, в каком это слово понимал Келер – и именно на это претендуют антисемиты, когда заявляют, что у них «чутье» на евреев, что они их «чувствуют» и т. п., но дело в том, что воспринимать соматические черты отдельно от того психического значения, которое с ними связывается, невозможно. Вот на улице Росьер на крылечке у своей двери сидит еврей. Я сразу узнаю в нем еврея: у него черная курчавая борода, слегка горбатый нос, оттопыренные уши, очки в железной оправе, круглая шляпа, надвинутая почти на глаза, черная одежда, быстрые, нервные движения, странно добрая страдальческая улыбка. Как отделить физическое от морального? Борода у него черная, волос вьется – это соматический признак. Однако мое внимание более всего привлекает то, что он ее отпускает; ведь этим он заявляет о своей приверженности традициям еврейского сообщества, объявляет, что приехал из Польши и что он – эмигрант в первом поколении; но разве его гладковыбритый сын в меньшей степени еврей? Есть черты чисто анатомические, например: форма носа, торчащие уши; есть чисто психические и социальные: выбор одежды и очков, выражение чувств, мимика. И на национальность этого человека мне указывает как раз тот неразложимый ансамбль, в котором взаимопроникнуты психическое, физическое, социальное, религиозное и индивидуальное, – тот живой синтез, который очевидно не мог быть передан по наследству и который, в сущности, идентичен всей его личности в целом. Мы, таким образом, рассматриваем соматическую, наследственную характерность еврея как один из факторов его ситуации, а не как определяющее его природу условие. За отсутствием расового определения еврея, может быть определим его религией или строго национальным сообществом израэлитов? Здесь возникают осложнения. Безусловно, в отдаленные времена существовало религиозное и национальное сообщество, называвшееся Израилем. Но история этого сообщества – это история его рассеивания на протяжении двадцати пяти веков. Вначале оно утратило свою независимость, порабощенное Вавилоном, потом попало под персидское владычество и, наконец, было захвачено римлянами. Не нужно усматривать в этом последствия какого-то проклятия, если, конечно, не считать, что существуют проклятия географические; ситуация Палестины определялась ее расположением и окружением: она располагалась на перекрестке всех античных торговых путей и она была сжата в тисках могучих империй, – это вполне объясняет ее постепенное уничтожение. В то же время религиозные связи евреев диаспоры и оставшихся на родине окрепли, ибо приобрели смысл и значение связей национальных. Однако нетрудно заметить что такой «перевод» есть явный признак одухотворения коллективных связей, а одухотворение связей, что там ни говори, означает их ослабление. К тому же вскоре произошел раскол, связанный с зарождением христианства: появление этой новой религии вызвало грандиозный кризис в среде израэлитов, восстановив евреев-эмигрантов против оставшихся в Иудее. Перед лицом такой "сильной формы", какой сразу же стало христианство, иудейская религия тут же обнаружила себя как форма слабая, движущаяся к распаду; самосохранение требовало от нее сложной политики, совмещавшей упорство с уступками. Религия противостояла преследованиям и великому рассеянию евреев в средневековом мире; в значительно меньшей степени она противостояла распространению просвещения и критического духа. Евреев, живущих среди нас, связывает с иудаизмом лишь обрядность и вежливость. Я спросил одного из них, зачем он обрезал сына. Он мне ответил: "Потому что это успокоило мою мать, а кроме того, так приличнее". – "А вашей матери почему это так важно?" – "Из-за друзей и соседей". За столь рациональными объяснениями, я полагаю, кроется глухая, глубинная/Потребность примкнуть к традиции и, раз уж нет истории нации, укрепиться корнями в истории обрядов и обычаев. И уж совершенно точно, что религия здесь – не более чем символическое средство. Противостоять одновременному наступлению рационализма и христианского духа эта религия не могла – по крайней мере, в Восточной Европе; евреи-атеисты, которых я расспрашивал, признавались мне, что свой диспут о Боге они ведут с христианской религией. Религия, на которую они нападают и от которой хотят избавиться, – это христианство; их атеизм ничем не отличается от атеизма Роже Мартен дю Гара, который, по его словам, отмывался от католической веры. Они ни одной минуты не были атеистами, борющимися с талмудом, и священник для них всех – кюре, а не раввин.
Итак, отправная точка рассуждений представляется следующей: конкретное историческое сообщество есть сообщество, в первую очередь, национальное или религиозное; в то же время, сообщество евреев, которое было и национальным, и религиозным, постепенно утратило свои конкретные черты. Условимся в дальнейшем называть его абстрактным историческим сообществом. Рассеяние повлекло за собой распад общинных традиций, и мы выше уже отметили, что двадцать веков рассеяния и политического бессилия лишили это сообщество его исторического прошлого. Если верны слова Гегеля о том, что всякое общество исторично в той мере, в какой оно сохраняет свою историческую память, то еврейское общество наименее исторично из всех, ибо хранит лишь память о долгих временах страданий, иначе говоря, память длительной пассивности.
Как же сохраняется в еврейском сообществе эта видимость единства? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться к идее ситуации. Ни историческое прошлое, ни религия, ни земля общая не объединяют детей Израилевых. Но если все они удостоены называться евреями, значит, есть нечто общее, что всех их связывает, – это общая для всех евреев ситуация, то есть именно то, что они живут в обществе, которое считает их евреями. Одним словом, евреи прекрасно могут быть ассимилированы современными нациями, но они, по самоопределению, – те, кого нации не хотят ассимилировать. Исходной точкой послужило обвинение в убийстве Христа.[7]7
Заметим сразу, что речь идет о легенде, созданной христи¬анской пропагандой диаспоры. Совершенно очевидно, что рас¬пятие – это римская казнь: Христос был казнен римлянами как политический агитатор. – Прим. автора.
[Закрыть] Задумывался ли кто-нибудь о невыносимой ситуации людей, осужденных жить в обществе, обожающем бога, которого они убили? Таким образом, для примитивного сознания, евреи – убийцы или дети убийц (а для членов сообщества с дологической формой понимания ответственности это абсолютно одно и то же), то есть почти что табуированная каста. Ну, современный антисемитизм объясняется, очевидно, не этим, но истоки того, что антисемит выбирает в качестве объекта ненависти еврея, – в религиозном отвращении, вечно сопутствовавшем евреям. Это отвращение привело к любопытным экономическим последствиям. Средневековая церковь, которая могла организовать насильственную ассимиляцию евреев или их истребление, проявляла терпимость только потому, что евреи выполняли определенную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись; проклятые, они занимались проклятым, но необходимым делом: не имея возможности ни владеть землей, ни служить в армии, они торговали и оборачивали деньги – для христиан это было постыдно. Таким образом, изначальное проклятие вскоре дополнилось проклятием экономическим, и вот это-то последнее, главным образом, и сохранилось. Сегодня евреев любят обвинять в том, что они не работают в сфере материального производства, при этом нимало не стремятся понять, что их кажущаяся автономность внутри нации выросла из того, что их с самого начала заключили в рамки строго определенных профессий. Поэтому не будет преувеличением сказать, что именно христианство создало евреев, спровоцировав резкое замедление их ассимиляции и навязав им против их воли те функции, в исполнении которых они впоследствии преуспели. Но это мы опять углубились в историю: сегодня дифференциация экономических функций такова, что уже невозможно предписывать евреям те или иные виды деятельности; здесь можно лишь отметить, что долговременное отторжение ев реев от определенных профессий уже убило желание заниматься ими к тому времени, когда появились такие возможности. Однако в современных обществах любят выдержки из истории и с удобством используют их для обоснования и оправдания антисемитизма. Итак, если вы хотите понять, что такое современные евреи, то вопрос надо обращать к христианской совести, – и звучать он будет не "что такое евреи?", а "что вы сделали с евреями?».
Еврей – это тот человек, которого другие люди считают евреем, – вот простая истина, из которой надо исходить. В этом смысле в споре с антисемитом демократ прав: именно антисемит создает еврея. Но сводить всю ту подозрительность, и то любопытство, и ту замаскированную враждебность, которые окружают еврея, к бредовым манифестам кучки одержимых будет ошибкой. Ведь мы разглядели за гримасами антисемитизма безглазое, несформировавшееся лицо того примитивного общества, которое в латентном состоянии продолжает существовать в сообществе легальном. Не следует думать, что для устранения антисемитизма достаточно благородного порыва, нескольких добрых слов или ученого трактата, – это все равно как если бы кто-нибудь вообразил, что он устранил войну, поскольку описал в книге ее последствия. Вне всякого сомнения, еврей по достоинству ценит выражаемые ему симпатии, но при всем том он не может не видеть, что антисемитизм – сохраняющаяся структура того сообщества, в котором он живет. Кроме того, он знает, что и демократы, и все те, кто его защищают, склонны проявлять снисходительность к антисемитизму. Во-первых, у нас, что ни говори, республика и свобода мнений, а во-вторых, миф о Священном Союзе все еще оказывает на французов такое влияние, что они готовы на любые компромиссы, лишь бы избежать внутренних конфронтации – особенно в периоды межнациональных кризисов, совпадающих, разумеется, с периодами максимальной вирулентности антисемизма. Само собой понятно, что на все эти компромиссы идет наивный и преисполненный доброй воли демократ: антисемит не идет ни на какие. На стороне антисемита преимущество разъяренного: о нем говорят "не надо его раздражать" и при его появлении понижают голос. Вот пример: в 1940 году немало французов собралось вокруг правительства Петэна, которое не уставало призывать к единению, лелея при этом известные задние мысли. Впоследствии это правительство осуществляло антисемитские акции. «Петэриоты» не протестовали. Им было очень неловко, но – что же делать? Коли кого-то приносят в жертву, чтобы этой ценой выкупить Францию, – разве такая цель не оправдание стыдливо отведенных глаз? Они определенно не были антисемитами и даже, встречая евреев, разговаривали с ними в высшей степени вежливо и сочувственно. Но как же евреи-то не чувствовали, что ими жертвуют в погоне за миражем единой и патриархальной Франции, как это могло быть? Сегодня те из них, кого не угнали и не убили немцы, наконец, возвращаются домой. Многие с первого дня были в Сопротивлении, у других сыновья или родственники служили в армии Леклерка. Вся Франция ликует, незнакомые люди обнимаются на улицах, забыв, кажется, на время о всякой социальной борьбе, газеты отводят первые полосы рассказам военнопленных и депортированных. Что ж, сказали и о евреях? Приветствовали возвращение тех, кому удалось спастись, почтили память погибших в газовых камерах Люблина? Ни слова. Ни строчки газетной. Потому что нельзя раздражать антисемитов. Больше, чем когда-либо, Франция нуждается в единстве. Благонамереннейшие журналисты убеждают вас: "Не нужно сейчас слишком много говорить о евреях, это в их же интересах". Французское общество жило без них четыре года, и не следует чрезмерно афишировать их возвращение. Неужели вы думаете, что евреи не понимают сложившейся ситуации? Неужели вы думаете, что они не понимают причины этого молчания? Среди них есть и те, кто с этим согласен, кто говорит: "Чем меньше о нас будут заботиться, тем лучше". Способен ли француз, уверенный в себе, в своей религии и в своей расе, понять то состояние души, которое рождает такие мысли? Не ясно ли, что нужно годами в своей собственной стране чувствовать враждебность, и вечно шипящее недоброжелательство, и всегда готовое кисло сморщиться безразличие, – чтобы прийти к этой смиренной мудрости, к этой политике самоустранения. Их возвращение, таким образом, было тайным, и их радость освобождения не соединилась с радостью нации. Одной маленькой детали будет достаточно, чтобы показать, как это было мучительно. В "Леттр франсез" я, не акцентируя, просто для полноты перечисления написал какую-то фразу о мучениях, выпавших на долю военнопленных, насильно угнанных, политзаключенных и евреев, – так вот, евреи трогательнейшим образом благодарили меня! Какими же покинутыми надо себя чувствовать, чтобы появилось желание поблагодарить автора только за то, что он написал в статье слово "еврей".
Таким образом, еврей оказывается в ситуации еврея, потому, что живет в сообществе, которое считает его евреем. У него здесь страстные враги и бесстрастные защитники. Демократ гордится своей сдержанностью, он порицает и читает нотации, а в это время жгут синагоги. Терпимость – профессия демократа, он в ней доходит до снобизма, она распространяется у него даже на врагов демократии: разве не было модным в среде левых радикалов находить проблески гениальности у Морраса? Как же демократу не понять антисемита? Демократа словно гипнотизируют те, кто замышляет его гибель. А потом, быть может, и у него на дне души таится что-то вроде сожаления о несовершенном насилии, которое он себе запретил. И главное, борьба идет не на равных: для того, чтобы вложить хоть сколько-нибудь страсти в защиту еврея, демократу тоже пришлось бы стать манихеистом и бороться во имя Принципа Добра. Но как это возможно? – демократ же не сумасшедший. Он стал адвокатом еврея, потому что видит в нем сына человечества, но у человечества есть и другие дети, которые тоже нуждаются в защите, поэтому у демократа много работы, и евреем он занимается когда у него выдается свободное время, а у антисемита только один враг, он может посвятить ему все свое время – и тон задает он. Энергично атакуемый и слабо защищаемый в обществе, где антисемитизм остается постоянным соблазном, еврей чувствует себя в опасности. Именно это ощущение требует наиболее тщательного исследования.
Французские евреи по своему социальному положению, в основном, принадлежат к мелкой – или крупной буржуазии. Профессии большинства из них я назвал бы «реноменальными» – в том смысле, что успех в этих профессиях зависит не от вашего умения работать с материалом, а от вашего реноме, от мнений, которые имеют о вас другие люди. Чтобы к адвокату или портному пошла клиентура, они должны понравиться. Из этого следует, что профессии, о которых мы говорим, полны церемоний: приходится обольщать, и удерживать, и снискивать доверие: эти церемонии, эти тысячи маленьких танцев, необходимых для привлечения клиентов, требуют строгости в одежде, внешне безупречного поведения, вообще – почтенности. Таким образом, превыше всего здесь репутация: вы ее создаете себе и ею живете; это значит, что вы, по существу, находитесь в полной зависимости от других людей, в то время как крестьянин прежде всего имеет дело с землей, а рабочий с материалом и инструментом. Однако ситуация еврея парадоксальна: он может, так же, как и все, и теми же способами заслужить репутацию честного человека, но эта заслуженная репутация будет добавляться к репутации изначальной, которая ему дана раз и навсегда и которая определяется тем, что он – еврей. В шахте у вагонетки или в литейном цехе еврей-рабочий забывает, что он еврей; еврею-коммерсанту этого забыть не позволят. Он может совершить массу бескорыстных и честных поступков, и его, быть может, назовут хорошим евреем, но все равно он – еврей, евреем и останется. Когда его называют честным или нечестным, он, по крайней мере, знает, о чем идет речь, ведь он помнит поступки, которыми заслужил это отношение. Все совсем не так, когда его называют евреем; в самом деле, тут речь идет не о каком-то конкретном статусе, а об определенной манере, характеризующей все его по ведение. Ему твердят, что еврей и думает как еврей, и спит, и пьет, и ест как еврей, он и честен и нечестен по-еврейски. А ведь сколько он ни копается в себе, в своих поступках, он этой манеры не обнаруживает. Осознаем ли мы стиль своей жизни? Поистине, мы слишком привязаны к самим себе, чтобы смотреть на себя глазами беспристрастного свидетеля. И тем не менее, это маленькое словечко «еврей» в один прекрасный день входит в жизнь человека и больше уже не покидает его. Некоторые дети уже с первого класса бросаются в драку, когда их в школе обзывают «жидами», других долго держат в неведении относительно их расы. Одна девочка из знакомой мне еврейской семьи до пятнадцати лет даже не знала, что значит слово «еврей». Во время оккупации доктор-еврей, живший в Фонтенбло, не выпускал своих внуков из дому и ни слова не говорил им об их национальности. Но так или иначе, когда-то дети все равно узнают правду: одним открывают глаза улыбки окружающих, другим – слухи или оскорбления. И чем позже они совершают это открытие, тем сильнее потрясение: вдруг они замечают, что другие знают про них что-то им неизвестное и что к ним относится этот смущающий и подозрительный эпитет, который в их семье не употребляется. Они вдруг замечают, что они отделены, отстранены от общества нормальных детей, которые чувствуют себя в безопасности, беззаботно бегают и играют вокруг них и не имеют специального названия. Ребенок приходит домой, смотрит на отца и думает: "А он тоже еврей?" – и его чувство к отцу отравлено. Стоит ли удивляться тому, что след этого первого разоблачения остается в душе ребенка на всю жизнь? Уже сто раз описаны пагубные последствия внезапного открытия ребенком факта сексуальных отношений родителей – как же может не вызвать аналогичных последствий открытие маленького еврея, который украдкой разглядывает своих родителей и думает: "Они евреи".
В то же время, дома ему говорят, что он должен гордиться тем, что он еврей. И ребенок уже не знает, кому верить; унижение, тоска, гордость разрывают ему душу. Он чувствует, что он отделён от остальных, но уже не понимает, кто его отделил, и знает только одно: что бы он ни делал, в глазах окружающих отныне и навсегда он – еврей. Немецкое правительство заставляло евреев носить желтую звезду, – гнусность, справедливо вызывавшая возмущение. Невыносимым было, очевидно, то, что на еврея указывали окружающим, что его постоянно принуждали чувствовать себя евреем, на которого все смотрят. Возмущение заставляло людей всеми силами выражать свое участие, свою симпатию несчастным, отмеченным этим клеймом. Однако, движимые лучшими побуждениями, некоторые из сочувствующих столь подчеркнуто кланялись при встречах с евреями, что, по собственным признаниям последних, приветствия эти были для них очень тяжелы. Они постоянно ловили на себе взгляды, горящие участием и поддержкой, и чувствовали, как под этими взглядами превращаются в объекты. Объекты сочувствия, и жалости, и чего угодно еще, но – объекты. Для тех достойных либералов они были поводом для благородного жеста, для демонстрации, – поводом и не более того; либералы были свободны, совершенно свободны в отношении евреев, и жать ли им руки или плевать в лицо, они решали соответственно своей морали и своему выбору самих себя. А евреи не выбирали, быть им евреями или нет, и потому духовно наиболее сильные из них даже предпочитали ненависть жалости: ненависть – страсть, и она кажется менее свободной в сравнении с вечно снисходительной жалостью. Все это было нам так понятно, что в конце концов, встречая на улицах евреев со звездой, мы уже отводили глаза. Нам было неловко, стыдно смотреть на них, ведь каждый наш взгляд, помимо их и нашего желания, выделял их как евреев, и высшим проявлением симпатии и дружбы было – пройти, не заметив, потому что при всех наших стараниях адресоваться к личности, нашим объектом неизменно оказывался еврей. Можно ли не замечать, что это нацистское предписание – всего лишь предельное выражение тех отношений, к которым мы давно уже притерпелись? Конечно, до заключения перемирия евреи не носили звезд, но их фамилии, лица, жесты и тысячи иных признаков определяли их как евреев. Идя по улице, входя в кафе, в магазин или в гостиную, каждый еврей знал, что несет на себе это клеймо. Если кто-нибудь обращался к нему очень по-дружески и очень весело, он уже знал, что становится объектом, на котором сейчас будут демонстрировать терпимость, что собеседник избрал его как повод объявить миру, сказать самому себе: вот, у меня широкие взгляды, я не антисемит, для меня важен сам человек, а не его раса. В то же время, и еврей в глубине души оценивает себя примерно так, как его оценивают другие: он говорит на их языке, у него те же классовые – и те же национальные интересы, он читает те же газеты и так же голосует, он понимает их мнения и он разделяет их. Но ему дают понять, что все это не так: и говорит он "как еврей", и читает, и голосует, а если он требует объяснений, ему рисуют портрет, в котором он себя не узнаёт. И все же это его портрет, и невозможно в этом сомневаться, когда миллионы людей согласны, что он – такой. Что он может сделать? Мы скоро увидим, что постоянное беспокойство еврея коренится именно в этой навязанной ему необходимости бесконечно допрашивать себя, чтобы в конце концов слиться с преследующим его по пятам чуждо-знакомым, неощутимо-близким, призрачным персонажем, который есть не кто иной, как он сам, – такой, каким его видят другие. Мне скажут, что это справедливо для всех, что у каждого из нас есть свой характер, хорошо известный нашим близким и незаметный для нас самих. Это не вызывает сомнений и, в сущности, есть не что иное, как выражение нашей фундаментальной связи с Другим. У еврея, как у любого из нас, тоже есть свой характер, но кроме этого, он еще еврей. Можно сказать, что, в определенном смысле, фундаментальная связь с другими у него двойная, – он детерминирован избыточно, он переопределен. Ситуация кажется ему еще более непостижимой из-за того, что он пользуется всеми правами члена общества, в котором живет – во всяком случае, до тех пор, пока общество сохраняет равновесие. Во времена кризисов и преследований на его долю выпадает в сто раз больше несчастий, но он, по крайней мере, может восстать и, с оружием в руках борясь против угнетателей и отвергая проклятую, навязанную ему роль еврея, может обрести свободу, – диалектика этого обретения аналогична описанной Гегелем в работе "Хозяин и раб". Но против кого восставать, когда все спокойно? Еврей, конечно, принимает то сообщество, которое его окружает: он тоже хочет играть в этом театре, и он исполняет все положенные па и, как все, танцует партию достопочтенного налогоплательщика, – впрочем, он ведь никому не раб, а свободный гражданин, живущий при правительстве, разрешившем свободную конкуренцию, и никакие государственные поприща, никакие общественные высоты для него не закрыты: получай орден Почетного легиона, становись великим адвокатом, министром. Но стоит ему соприкоснуться на деле с нашим правовым обществом, и мгновенно спадает пелена, и он обнаруживает, что существует другое – аморфное, расплывчатое, но всепроникающее общество, которое ему ничего не позволяет. Он очень остро чувствует тщету любых почестей и удач: никакой самый грандиозный успех не позволяет ему войти в это общество, почитающее себя истинным, и если он будет министр, то он будет министр-еврей, – отличие и печать неприкасаемого одновременно. И хотя никакого особенного сопротивления он не встречает, но все вокруг него словно бы разбегается, и возникает некая неощутимая пустота, а потом – это главное – начинается какая-то невидимая химическая реакция, и все, к чему он прикасался, обесценивается. В самом деле, постоянная людская конвекция в буржуазном обществе, его коллективные течения, обычаи и моды рождают шкалу ценностей. Причем, ценности объектов – поэм, мебели, домов, пейзажей – в значительной степени самопроизвольно конденсируются на них наподобие некой легкой росы; ценности эти сугубо национальны и являются результатом нормального развития любого исторического традиционалистского сообщества. Француз – это не только человек, который родился во Франции, голосует и платит налог; в первую очередь, это человек, который понимает французские ценности и умеет ими пользоваться. И поскольку он участвует в их создании, он, в определенном смысле, спокоен за себя: его существование оправдано этим своеобразным единением с сообществом; способность оценить мебель эпохи Людовика XVI, изящество фразы Шамфора, картину Клода Лоррена или пейзаж Иль-де-Франс, позволяя ощутить и вновь подтверждая принадлежность к французскому обществу, возобновляет молчаливый общественный договор со всеми его членами. И сразу исчезает неопределенная случайность отдельного существования, уступая место необходимости существования по праву. Каждый француз, испытывающий волнение при чтении стихов Вийона или при виде дворцов Версаля, превращается в общественную функцию и становится субъектом неотъемлемого права. Еврея же объявляют человеком, которому эти ценности принципиально недоступны. Несомненно, в таком же положении оказывается и рабочий, но у него ситуация иная: он может с презрением отвергнуть ценности буржуазной культуры и надеяться заменить их своими собственными. Напротив, еврей принадлежит, в принципе, именно к тому социальному классу, который его отвергает; он разделяет вкусы этих людей и их образ жизни, он прикасается ко всем этим ценностям, но он их "не видит", они должны были бы принадлежать и ему тоже, но ему отказывают в них, ему говорят, что он слепой. Разумеется, это не так, – или кто-нибудь полагает, что Блок, Кремье, Суарес, Швоб и Бенда должны хуже разбираться во французских шедеврах, чем христианин-лавочник или полицейский агент? Или, может быть, Макс Жакоб хуже владел французским, чем «ариец» – секретарь мэрии? А полуеврей Пруст, он что, Расина понимал только наполовину? И кто лучше объяснит вам Стендаля, прославившийся безграмотностью писатель-ариец Шуке или еврей Леон Блюм? Но нам сейчас важно не то, что это заблуждение, а то, что это заблуждение коллективное. И еврей должен сам себя допрашивать и выносить приговор: правда это или ложь; мало того, он же должен доказывать свою невиновность, а доказательства, которые он представляет, всегда единодушно отвергаются. Он может сколь угодно далеко продвинуться в познании произведения, традиции, эпохи, стиля, но истинная ценность рассматриваемого объекта, ценность, доступная лишь французским французам, – это как раз то, что находится "за всем этим", это то, чего не выразить словами. Напрасно он будет демонстрировать свою культуру, свои работы: это все еврейская культура – и работы еврейские: как раз в том и виден еврей, что он даже не подозревает о таких вещах, которые всякий должен понимать. Таким образом, его стараются убедить в том, что истинную суть вещей он не ухватывает; вокруг него напускается некий неосязаемый туман, который и есть истинная Франция со своими истинными ценностями, своим истинным тактом, своей истинной моралью – но он к ней никакого отношения не имеет. Точно так же, он может приобретать какие угодно блага, хоть земли, хоть замки – если сумеет, но в тот самый миг, когда он станет их законным владельцем, значение этих владений неуловимо изменится. Только француз, сын француза, сын или внук крестьянина способен по-настоящему владеть. Чтобы владеть хижиной в деревне, недостаточно купить ее за свои кровные, – надо еще знать всех соседей, их родителей и дедов, знать, что выращивают в округе и какие дубы и буки растут в окрестном лесу, надо уметь пахать, охотиться, удить рыбу и надо в детстве вырезать свои инициалы на дереве и найти их, увеличившиеся, в зрелости. Можно быть уверенным, что еврею таких условий не выполнить. Может, правда, случиться, что и французу тоже, но существуют же официальные привилегии… Как существуют еврейский и французский способы добавлять воду в молоко.