Текст книги "Прозрачность зла"
Автор книги: Жан Бодрийяр
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Во времена своей независимости алакалуфы называли себя «люди». Потом белые назвали их тем же именем, которым они стали называть белых: «чужие». И они сами начинают называть себя на своем языке словом «чужие». Наконец, в последнее время они называют себя алакалуфами, тем единственным словом, которое они еще произносят в присутствии белых и которое обозначает «дай-дай» – теперь они именуют себя лишь словом, несущим в себе информацию об их нищете. Сначала они были самими собой, потом стали чужими самим себе, потом утратили самих себя: трилогия имен, которыми этот народ последовательно называл себя, отражает историю его истребления. Разумеется, убийство – деяние тех, кто обладает универсальной способностью наблюдать различия и манипулировать ими в своих собственных целях. Алакалуфы с их самобытностью, не позволявшей даже представить себе Другого, неизбежно должны были потерпеть крушение. Но нет уверенности, что уничтожение этой самобытности по истечении длительного времени не станет фатальным и для белых; это будет реванш, одержанный радикальной необычностью, изгнанной прочь колониальным гуманизмом; став вирусом в крови белых людей, эта необычность и их обречет на исчезновение.
Все подчиняется системе, и в то же время все ускользает от нее. Народы мира, которые делают вид, что ведут западный образ жизни, никогда до конца не принимают и втайне презирают его. Они остаются эксцентричными по отношению к этой системе ценностей. Их манера приобщения, их стремление зачастую быть более фанатичными поклонниками Запада, чем сами граждане западных стран, их подделки, изготовляемые из останков века Просвещения и прогресса обладают всеми чертами пародии, обезьянничанья. Когда они ведут переговоры с Западом, когда вступают с ним в сделку, они продолжают считать основополагающими свои собственные ритуалы. Может быть, однажды они исчезнут, подобно алакалуфам, так и не принявшим белых всерьез (в то время как мы-то относимся к ним весьма серьезно, будь то в целях ассимиляции или уничтожения; они даже становятся решающими негативными моментами в нашей системе ценностей).
Может быть, однажды исчезнут и сами белые, так и не поняв, что их белизна есть лишь результат шокирующего сближения и смешения всех рас и всех культур, подобно тому, как белый цвет представляет собой амальгаму всех цветов. Но цвета можно сравнивать не иначе, как используя универсальную шкалу частот. Сравнение различных культур также возможно, только если прибегнуть к структурной шкале различий. Но эта игра асимметрична. Ведь только для западной культуры все прочие несут в себе различие. Что же до самих других культур, то белые для них не являют никаких различий, они просто-напросто не существуют, они – призраки из другого мира. Представители других культур меняют вероисповедание, в душе смеясь над гегемонией Запада, подобно тому, как догоны преподносят психоаналитикам подарки в виде снов, которые они сочиняют исключительно ради того, чтобы доставить удовольствие последним. Другие народы не уважают нашу культуру и не испытывают к ней ничего, кроме снисхождения. Если мы завоевали себе право порабощать и эксплуатировать их, то они, в свою очередь, позволяют себе роскошь нас мистифицировать.
Самое странное впечатление, которое оставляют произведения Брюса Четвина об аборигенах ("Тропы напевов", "Время грез"), – это то, что они совершенно озадачивают нас во всем, что касается реальности путей, поэтических и музыкальных маршрутов, песен, грез. Все эти рассказы озарены каким-то светом мистификации, оптической иллюзии мифа. Все происходит так, как если бы аборигены навязывали нам и нечто самое сокровенное и подлинное (миф в его наиболее загадочной, астральной форме), и нечто сверхсовременное и лживое: мы испытываем какую-то нерешительность в отношении рассказа в целом и глубокие сомнения по поводу его происхождения. Создается впечатление, что аборигены делают вид, что верят во все эти небылицы для того, чтобы мы смогли поверить в них. С каким-то злобным удовольствием они играют в секреты и недомолвки; они приоткрывают некоторые знаки, но правила игры – никогда; кажется, они импровизируют, угождая нашему воображению и не делая при этом никаких усилий, чтобы убедить нас в правдивости того, что они говорят. Такова их манера хранить тайну и насмехаться над нами, ибо мы, по сути, единственные, кто хочет верить в их сказки.
Их секрет не в том, о чем они умалчивают; он целиком скрыт в нити рассказа, лежит на его поверхности, недоступной нашему пониманию. Это ироническая форма мифологии без внутреннего содержания. И в этом действе они оказываются высшими, а мы – примитивными существами. Белых людей так и не прекращают мистифицировать.
Эта имитация ценностей для белых универсальна и возникает, как только мы пересекаем границы нашей культуры. Но по сути разве мы сами, не будучи ни алакалуфами, ни аборигенами, ни догонами, ни арабами, не смеемся над собственными ценностями? Разве мы не пользуемся ими с таким же позерством, с той же скрытой беззастенчивостью, когда сами в глубине души чувствуем, что нас мало убеждают демонстрации силы, парады технологий и идеологий? Но понадобится еще немало времени, прежде чем перед нами во всем своем сиянии предстанет утопическая абстракция универсального видения различий, в то время как другие культуры уже ответили на это тотальным равнодушием.
Не стоит вопрос о том, чтобы восстановить туземцев в их законных правах или предоставить им место в соглашении по правам человека, – их реванш в другом: в возможности дестабилизировать западную империю. Это их фантомное, призрачное, вирусное присутствие в соединении двух нервных клеток нашего собственного мозга, в орбитальных полетах наших собственных ракет порождает то, имя чему – Отчужденность. Именно так белые подцепили вирус первопричины, вирус «индейский», «аборигенский», «патагонский». Уничтожение проникает в наши вены путем неумолимого переливания, путем инфильтрации. Реванш за колонизацию состоит не в том, чтобы индейцы или иные аборигены вновь завладели своими территориями, своими привилегиями, своей автономией, – это была бы наша победа, но в том воздействии, благодаря которому белые оказались мистически охвачены идейным разбродом собственной культуры, унаследованной от предков медлительностью, поддаваясь постепенно засилью "времени грез". Мировой феномен перемещения в обратном порядке. Можно заметить, что ничего из считавшегося завершенным в неумолимом марше к универсальному прогрессу, абсолютно ничего из этого не кануло в Лету, все появляется вновь, причем отнюдь не в виде архаических или ностальгических следов прошлого (вопреки нашим чрезмерным усилиям превратить все это в достояние музеев). Это новое пришествие сопровождается вполне современным пылом и вирулентностью, оно проникает в самую сердцевину наших сверхизощренных и сверхуязвимых систем, которые убирают паруса без всякого сопротивления.
НЕПРИМИРИМОСТЬ
Принципу связи и примирения противостоит принцип разрыва связей и непримиримости. Из этих двух принципов торжествует всегда принцип непримиримости, ибо по своей природе он постоянно обрекает на провал принцип примирения.
Та же проблема встает и на путях Добра и Зла. Добро заключается в диалектике Добра и Зла. Зло же состоит в отрицании этой диалектики, в радикальном разобщении Добра и Зла, и вследствие этого – в автономии принципа Зла. В то время, как Добро предполагает диалектическую связь со Злом, Зло базируется на самом себе, на полной несовместимости с Добром. Зло, таким образом, оказывается хозяином положения, и принцип Зла, господство вечного антагонизма, одерживает триумф.
Когда мы имеем дело с радикальным Отличием между существами, полами, культурами, перед нами тот же антагонизм, что и антагонизм Зла, та же логика абсолютного непонимания, то же предвзятое мнение в отношении чуждого. А можно ли принять сторону того, что чуждо? Это невозможно в силу самой теоремы о дистанцировании, о все большем удалении тел и умов друг от друга, теоремы, расчищающей место для гипотезы, подобной той, что существует в отношении небесных тел. Это гипотеза вечной изоляции, которая влечет за собой гипотезу неразрешимого проклятия, гипотеза прозрачности Зла, призванная противостоять универсальной утопии об общности. Публично эта гипотеза всегда оспаривается. Но оспаривается только внешне, потому что чем больше вещи стремятся ориентироваться на понимание и универсальную гомогенизацию, тем более насущной становится тема вечной непримиримости, и чем меньше мы осмеливаемся анализировать ее, тем сильнее ощущаем ее непреодолимое присутствие.
Это присутствие становится у нас на пути как грубый, непреодолимый, сверхощутимый, сверхъестественный факт, являющийся, подобно фатальной конфигурации, результатом невозможности диалектической мысли о различии. Нечто похожее на силу всемирного отталкивания, противоположную канонической силе всемирного тяготения.
И эта непримиримая сила присутствует во всех культурах, а сегодня – еще и в отношениях между странами Третьего мира и Западом – от Японии до Западной Европы, от Европы до Америки и даже внутри каждой культуры, в определенной специфике, которая в конце концов одерживает верх. Ни Марокко, ни Япония, ни ислам никогда не станут западными. Европа никогда не заполнит пропасть современности, отделяющую ее от Америки. Космополитический эволюционизм – иллюзия, и, как и подобает иллюзии, она лопается повсюду.
Нет решения проблемы того, что Чуждо. Чуждое вечно и радикально. Не стоит даже высказывать пожелания, чтобы оно было таковым: таковым оно является.
В этом – всеобъемлющая Экзотика. В этом заключается правило мира. Но в то же время это – не закон. Закон являет собой как раз универсальный принцип понимания, отлаженную и упорядоченную игру различий, рациональность нравственную, политическую и экономическую. Здесь же мы имеем дело с правилом, и, как всякое правило, оно таит в себе произвольное предназначение. Возьмем, к примеру, языки, которые совершенно нетерпимы друг к другу. Языки – явление предопределенное: каждый – своим правилом, своим самоуправлением, своей беспощадной логикой. Каждый подчиняется закону коммуникации и обмена, но одновременно – некоей внутренней нерушимой связи и, как языки, они всегда были и навсегда останутся непереводимыми с одного на другой. И звучат они так «красиво» потому, что остаются чужими друг для друга.
Закон никогда не может быть неотвратимым: он являет собой понятие, базирующееся на консенсусе. Правило же неотвратимо, оно – не понятие, а форма, которой подчиняется порядок игры. Так, например, происходит обольщение. Эрос – это любовь, сила притяжения, слияния, связи. Обольщение же – гораздо более радикальное понятие разобщенности, отвлечения, иллюзорности, совращения, искажения сути и смысла, искажения идентичности субъектов и их самих.
Вопреки общему мнению, рост энтропии идет не со стороны всеобщей разобщенности, но со стороны связи и слияния, понимания и любви, со стороны разумного использования различий. Обольщение и экзотика – это избыток Другого, избыток отличия, это помутнение разума тех, кто чужды друг другу по самой своей природе, это то, что неумолимо, то, что являет собой подлинный источник энергии.
В этом мире предопределения Другого все идет извне: счастливые или несчастливые события, болезни, сами мысли. Все команды исходят от сущности нечеловеческой, от богов, животных, духов, магии. Это и есть универсум фатального, которое противостоит психологическому. Если, как полагает Кристева, мы становимся чуждыми самим себе, заключая внутри себя Другого, между тем, как этот процесс принимает форму бессознательного, то верно и то, что в мире фатального бессознательное не существует. Нет универсальной формы бессознательного, как на том настаивает психоанализ, и в этом смысле единственной альтернативой бессознательному подавлению остается фатальное; степень виновности всего сущего должна рассматриваться нечеловеческой инстанцией, существующей поодаль от человечества и избавляющей нас от этой функции.
Проблема Другого в этом фатальном пространстве – это проблема гостеприимства.
Здесь значимость двойственная, ритуальная, драматическая. Кого принимать, как принимать, по каким правилам? Так, наша жизнь состоит в том, чтобы принимать гостей и самим ходить в гости (а не в том, чтобы знакомиться и узнавать друг друга). Этой символической значимости недостает нам в общении – мы больше не передаем и не принимаем сообщения, мы лишь расшифровываем их. Сообщения просачиваются, но люди не обмениваются ими друг с другом. Просачивается лишь абстрактная сторона смысла, производя короткое замыкание в цепи двойственной значимости.
Другой – это гость. Не тот, который равноправен с нами и несет в себе различия, но гость чуждый, пришедший извне. И он, с присущей ему чужеродностью, должен быть изгнан. Но начиная с того момента, как он переступает порог моего дома, согласно правилам, его жизнь становится более драгоценной, чем моя. Во всей символической вселенной нет такого отличия, которое могло бы оказаться в ситуации, несхожей с этой. Ни животные, ни боги, ни мертвые не есть Другой. Их поглощает один и тот же цикл. Вне всего этого вы просто не существуете.
Все другие культуры чрезвычайно гостеприимны, они обладают фантастической возможностью абсорбции. В то время, как мы колеблемся между жертвой и тенью Другого, между чистым хищничеством и идеальной признательностью, другие культуры сохраняют возможность заново вернуть в оборот то, что приходит к ним извне, в том числе и из нашей западной культуры, пользуясь при этом своими собственными правилами игры. Они совершают это мгновенно или в течение достаточно длительного времени без всякой угрозы для собственного свода правил или фундамента своей культуры. Именно потому, что они не живут иллюзией универсального закона, они не так неустойчивы, как мы, которые постоянно озабочены внедрением закона и тем, чтобы распоряжаться собой и своими действиями, вкусами и наслаждениями. Варварские культуры не утруждают себя подобной претенциозностью. Быть самим собой лишено всякого смысла, ибо все исходит от Другого. Ничто не является самим собой и не имеет основания быть таковым.
В этом отношении Япония стоит Бразилии или испытавших на себе западное влияние дикарей из "Безумных мастеров" Жана Руша: будучи каннибалами, они оказывают губительное гостеприимство ценностям, которые не были и никогда не будут их собственными.
Могущество Японии – это форма гостеприимства, оказываемая технике и всем иным разновидностям современного стиля жизни (как прежде – религии или письменности), но это гостеприимство не сопровождается ни внутренним психологическим приятием, ни глубиной и сохраняет дистанцию кода. Это гостеприимство в форме вызова, а не примирения или признания. Непроницаемость по-прежнему остается полной. Выражаясь буквально, это – операция совращения, состоящая в том, чтобы отвратить какую-либо вещь (знак, техническое средство, предмет) от ее сути и заставить ее функционировать в другом ключе, или же в том, чтобы перевести ее из области закона (т. е. от понятий капитала, стоимости, экономики, смысла) в область правила (т. е. к понятиям игры, ритуала, церемониала, цикла, повторения).
Японский динамизм не подчиняется ни системе ценностей, ни конечным целям западного мира. Он осуществляется с соблюдением подобающей дистанции и операционной чистоты, которая не считается с идеологиями и верованиями, подчинившими своему ритму историю капитала и техники на Западе Японцы – великие актеры в области технологии, они, сами того не зная, подтверждают парадокс участника технологического процесса, как Дидро подтверждал парадокс комедианта: для достижения наибольшего эффекта необходимо равнодушие и соблюдение правил игры; надо, чтобы ваше подлинное умение пришло к вам извне, из технического каталога или устройства (японские промышленники думают, что в каждом техническом устройстве спрятан бог, придающий ему автономию и истинную гениальность). Надо играть с техникой, как со знаками при полном исчезновении самого предмета, полном эллипсисе смысла, то есть при полной аффектации.
Символические ритуалы способны абсорбировать все, что угодно, в том числе тело капитализма, лишенное органов. Нет экстерриториализации, нет хайдеггеровских спекуляций по поводу отношений с техникой в процессе ее зарождения и существования, нет внутреннего психологического усвоения происходящего. Это игра, которая ведется с Западом на его собственном поле, вызов неизмеримо более эффективный, поскольку его стратегия – это стратегия системы ценностей, позволяющей себе роскошь техники, стратегия технической практики как чисто искусственного изобретения, не имеющего никакого отношения ни к прогрессу, ни к иным рациональным формам. Эта чистая стратегия, эти кропотливые и лишенные эмоций действия, столь отличные от тривиального современного западного стиля, загадочны и непонятны для нас. В этом смысле это одна из форм радикальной экзотики, о которой говорит Сегален, тем более загадочная, что «затрагивает» сверхразвитое общество, хранящее в себе все ритуальное могущество первобытных общин.
Эта форма являет собой каннибализм: она вовлекает в себя, абсорбирует, подражает, пожирает. И афро-бразильская культура также может служить прекрасным примером каннибализма, пожирания современной культуры белых, очередной формы совращения. Каннибализм всегда является высшей формой связи с Другим; к разновидностям такой связи относится и любовь как форма радикального гостеприимства.
Не то, чтобы расовый вопрос в Бразилии был разрешен в большей степени, чем где-либо еще, но идеологический расизм пребывает здесь в довольно затруднительном положении из-за смешения рас и увеличения числа метисов. Расовая дискриминация тонет в пересечениях расовых линий, скрещивающихся друг с другом подобно линиям руки. Эта форма дисквалификации расизма ввиду рассеяния самого его объекта гораздо тоньше и эффективнее, нежели идеологическая борьба, двусмысленность которой всякий раз способствует воскрешению этого объекта. Расизм не кончится никогда, пока его будут пытаться одолеть фронтально, путем рационального отрицания. Он не может быть побежден ничем, кроме игры рас и их ироническим дифференциальным механизмом. Отнюдь не легализацией различий под знаком права, но игрой совращения и пожирания – игрой порой жестокой. Такова, например, история епископа из Пернамбука или та, что рассказана в песенке "Ах как он был хорош, мой славный француз!": героя песенки находят очень красивым, приносят в жертву и съедают. Ему предоставляют нечто большее, чем право на существование, – престижную смерть. Если расизм – освобождение от напряжения, вызванного подавляемыми эмоциями, путем совращения Другого (при этом затрагивается нечто большее, чем его различительные свойства), то проблема расизма может быть решена только путем удвоенной игры совращения.
Сколько других культур находится в ситуации куда более своеобразной, чем наша! Мы заранее полагаем, что все можно разгадать; мы владеем необычайными методами анализа, но они не способны анализировать ситуацию. Мы живем теоретически, совершенно отстраненные от наших собственных событий. Отсюда наша глубокая меланхолия. Другим остается свет судьбы, свет чего-то, что они переживают, но что для них, живых или мертвых, навсегда остается непостижимым. Мы же уничтожили все, что приходит извне. Другие культуры, кажущиеся нам странными, живут в преклонении (перед звездами, перед судьбой); а мы живем в подавленности и растерянности (из-за отсутствия судьбы). Ничто не может исходить ниоткуда, кроме как от нас самих. И это в каком-то смысле абсолютное несчастье.
РАДИКАЛЬНАЯ ЭКЗОТИКА
В свете всего, что делалось, чтобы уничтожить Другого, перед нами воочию встает его неразрушимость и тем самым неистребимая фатальность Отличия.
Сила идеи, могущество фактов.
Радикальное Отличие противостоит всему: завоеванию, разуму, истреблению, вирусу различия, психодраме отчуждения. Другой всегда мертв, но в то же время он не подвластен разрушению.
Такова Большая Игра.
Крайняя непостижимость живых существ, как и народов.
"Непостижимость рас есть не что иное, как распространение на них непостижимости индивидуумов" (Сегален).
Экзотика выживает только за счет невозможности встречи, слияния, обмена различиями. К счастью, все это только иллюзия – иллюзия субъективности.
Остается лишь чужеродность чужого, ирредентизм предмета.
Никакой психологии – это всегда худшее.
Устранить все психологические, идеологические и моральные формы Другого – значит устранить метафору Другого и Другого как метафору.
Искать «жестокость», непостижимость другого, его неотступное стремление – значит принуждать его к чужеродности, насиловать его в этой чужеродности.
Истощение метафоры – это высшая форма насилия над ней.
Радикальная антиэкология, антиуниверсализм, антидифференциализм.
Радикальная экзотика против сутенерства различия.
Сегален сказал по поводу открытия мира и других культур: "Как только Земля оказалась ограниченной сферой, завершенным пространством, всемогущество средств коммуникации привело к тому, что не осталось ничего, кроме фатальности кругового туризма, который истощается в абсорбции всех различий, в тривиальнейшей экзотике". Однако по мере того, как становится очевидной энтропийная фатальность нивелирования всех культур и, тем самым, бессмысленность путешествий, Сегален, тем не менее, воскрешает перспективу Главной Экзотики, Экзотики Радикальной.
"Экзотика есть острое и непосредственное восприятие вечного непонимания".
Одерживает верх не режим различия или неразличимости культур, а их вечная неумолимая чужеродность, чужеродность нравов, лиц, языков.
"Если колорит возрастает в соответствии с различием, разве можно найти что-либо более колоритное, нежели противопоставление непримиримого, шок вечных контрастов?"
Ирредентизм объекта: "Главной экзотикой является экзотика Объекта или Субъекта. Экзотика как фундаментальный закон интенсивности восприятия, экзальтации чувства и тем самым самой жизни…"
"Все люди подчинены закону экзотики…" Но закон ли это? Является ли теория экзотики теорией этической, эстетической? Философия ли она, искусство ли жизни, импрессионистское или теоретическое видение мира? По мнению Сегалена, это – неотвратимая гипотеза и источник наслаждения.
Радикальное отличие одновременно и неуловимо и неустранимо. Неуловимо, как нечто, существующее в самом себе (в этом, вероятно, сходство со сновидением), и неустранимо как правило символической игры, как правило игры в мире. Общая скученность и смешение различий никоим образом не изменяют это правило игры как таковое. Это не есть ни рациональный закон, ни нечто доказуемое: у нас никогда не будет ни метафизических, ни научных доказательств этого принципа чужеродности и непонимания; надо просто поверить в его существование. Самое худшее – это понимание, которое является лишь бесполезным и сентиментальным занятием. Истинное знание – это знание того, что мы никогда не поймем в Другом того, что, существуя в этом Другом, вынуждает его перестать быть самим собой. Более невозможно ни отделить Другого от самого себя, ни отстранить взглядом, ни утвердить в его идентичности или различии. (Никогда не следует задавать другим вопрос об их идентичности: так, например, в Америке никогда не стоит вопрос об американской идентичности – это затронуло бы проблему чужеродности Америки.) Если мы не понимаем дикаря, то это происходит по той же причине, по какой он не понимает самого себя (само слово «дикарь» передает его чужеродность лучше, чем все последующие эвфемизмы).
Правило экзотики, таким образом, состоит в том, чтобы не поддаться на обман понимания или близости, страны или путешествия, живописности или же самого себя. Значимость радикальной Экзотики, впрочем, вовсе не обязательно выражается в путешествии: "Пытаясь добиться потрясения от экзотики, совершенно необязательно прибегать к пережитому эпизоду путешествия… Но эпизод и инсценировка путешествия лучше, чем какая-либо иная уловка, позволяет пережить эту рукопашную схватку, грубую, быструю, безжалостную, при том, что каждый удар оказывается гораздо более явным". Путешествие – это обман, к которому все мы приноровились в наибольшей степени.
Могущество антипода – критическое могущество путешествия. Это самый прекрасный период Другого (Жан де Лери, Монтескье, Сегален).
Это момент вторжения отличия, которое великолепно. XVIII век. Надо поддержать Другого в его чужеродности. Бартес и Япония. Америка. Не пытаться обратить Другого в различие. Таковы принципы «Экзотики» Сегалена. Никаких поползновений снискать истину. Отвращение к тривиальной экзотике. Отвержение стремления к самоуничтожению перед лицом Другого. Таков соблазн, испытанный Изабеллой Эберхардт при поисках формы слияния мистического смешения. Она отвечает на вопрос о том, как можно принять в себя арабскую сущность, отвергая при этом свою собственную чужеродность. Это не могло окончиться для нее ничем, кроме гибели. Именно араб сбрасывает ее в пучину волн, дабы положить конец этому отступничеству. Что же касается Рембо, он никогда не стремился к какому-либо слиянию. Его чужеродность собственной культуре слишком велика, и он не нуждается ни в каком разнообразии мистического характера.
Патагония. Фантазм исчезновения. Исчезновение индейцев, исчезновение целой культуры и целого ландшафта в неразличимости мрака и льдов. Но в сущности исчезновение имеет место и здесь, в Европе, и тем самым все мы являемся алакалуфами. К чему эти географические отвлеченности? Разгадка в том, что лучше покончить с той раболепной формой исчезновения, которая свойственна нашему обществу, посредством живого перехода к исчезновению явному. Всякий переход к действию представляет собой воображаемое решение. Вот почему слово «Патагония» столь созвучно слову «патафизика», что означает науку о воображаемых решениях. Патагонистика.
Путешествуя, мы стремимся не к открытиям или обмену, а к постепенной экстерриториализации, к тому, чтобы возложить ответственность на само путешествие, т. е. на нечто отсутствующее. В металлических векторах, возвышающихся над меридианами, океанами и полюсами, отсутствие облекается плотью. На смену секретам частной жизни, которые стремятся сохранить, приходит поглощение долготой и широтой. Но в конце концов тело устает от неприкаянности, тогда как разум восторгается этим отсутствием, словно присущим ему свойством.
Может быть, в конечном итоге, мы ищем среди других ту же самую медленную экстерриториализацию, что и в путешествии. Соблазн проникнуть вглубь, оказаться «изгнанным» в желания Другого, в его путешествия подменяет наше собственное желание и наши собственные открытия. Так, взгляды и жесты влюбленных часто находятся на расстоянии такого изгнания, их язык «экспатриируется» в слова, которые боятся обозначать что-либо, их тела становятся похожими на голограмму, таящую нежность взгляда и прикосновения, но лишенную устойчивости, сопротивляемости, и потому ее можно избороздить наугад, во всех направлениях, подобно воздушному пространству. Мы осмотрительно перемещаемся по планете ментальности, состоящей из вращений по замкнутому кругу. И из наших эксцессов и страстей мы выносим те же прозрачные воспоминания, что и из наших путешествий.
В путешествиях все происходит, как в человеческих отношениях. Путешествие подобно метаморфозе и анаморфозу Земли. Женское начало можно рассматривать, как метаморфозу и анаморфоз мужского начала. Перемещение в пространстве – это избавление от вашего пола и от вашей культуры. Именно эта форма, форма изгнания и избавления одерживает сегодня верх над классическим путешествием, совершаемым в поисках открытий. Путешествие космическое, орбитальное и векторное благодаря скорости стало похоже на игру со временем. Путешествие эры Водолея, где царит зыбкость и обратимость времен года и культур. Избежать иллюзии близких отношений.
Путешествие, которое прежде являло собой распространение активности центра на окружность, единым махом меняет свой смысл: оно приобретает своеобразное значение – значение безвозвратности, становясь новым исходным местом действия. Оно приобретает при этом поистине экзотический характер и в будущем способно привести к смещению центра в прошлое первобытных общин. В то же время, тогда как прежде предназначение путешествия было в том, чтобы оправдать (с характерной для туристических иллюзий разновидностью мазохизма) нарастающее однообразие стран и культур, планетарную эрозию умственного развития, сегодня, напротив, путешествие является воплощением радикальной экзотики и несопоставимости всех культур.
В прошлом путешествие было способом оказаться по ту сторону чего-то, уйти в никуда. Ныне это единственная возможность испытать ощущение пребывания где-то. У себя дома, в окружении всевозможной информации, экранов, я не нахожусь нигде, я пребываю одновременно во всем мире, во всеобщей банальности, которая во всех странах одна и та же. Если же я приземлюсь в новом городе и услышу вокруг незнакомый язык, я окажусь именно здесь и нигде больше. Тело обретает свой взгляд. Освобожденное от изображений, оно становится способным к воображению.
Существует ли что-либо более близкое к путешествию, к его анаморфозу, нежели фотография? Разве есть что-либо более сходное с ним по происхождению? Отсюда родство фотографии со всем, что дико и первобытно, с самой что ни на есть радикальной экзотикой Объекта, экзотикой Другого.
Самые прекрасные фотографии – это фотографии дикарей в их естественной среде обитания. Поскольку дикарь всегда смотрит в лицо смерти, он стоит перед объективом с тем же бесстрашием, что и перед смертью. В нем нет ни притворства, ни безразличия. Он всегда позирует, он всегда противостоит. Его победа состоит в том, чтобы преобразовать техническую операцию в противоборство со смертью. Именно это и делает фотографии столь сильными и напряженными. Когда объектив оказывается не в состоянии уловить эту позу, эту дерзкую непристойность объекта, стоящего перед лицом смерти, когда субъект становится сообщником объектива и фотограф сам становится субъективным, тогда приходит конец великой фотографической игры. Экзотика умирает. В наши дни очень трудно найти субъект или сам объект, который не был бы сообщником объектива.
Для большинства людей единственный секрет состоит в том, что они не знают, как живут. Этот секрет окружает их страхом некоей таинственности, дикости, и фотография схватывает этот страх (если, конечно, это удачная фотография). Уловить в лицах отсвет наивности и рока, подтверждающий, что эти люди не ведают, ни кто они есть, ни как они живут. Этого отсвета беспомощности и изумления так недостает светской, интроспективной расе, обладающей многочисленными ответвлениями, которая в курсе того, что имеет к ней отношение и потому лишена тайны. К представителям этой расы фотография беспощадна.