Текст книги "Дорога в декабре"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]
Иными словами
Стихи Захарки
* * *
По верховьям деревьев бьет крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод —
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
* * *
Я жил уже не раз,
но больше жить не смею.
То чувственная страсть,
то вздорная идея
дожить мешали мне,
дособирать все крохи.
И нежил сладкий снег
еловые дороги.
Прости мне, отче, что
я не имел желанья
ловить горячим ртом
последнее дыханье.
Судьбы дар, как ни жаль,
я не берег, не ластил
и жизни не держал
за скользкие запястья.
Не сетуя, не злясь,
я опадал неспелым.
Душа в который раз
легко прощалась с телом.
От столь коротких встреч
и частых расставаний
вместить не в силах речь
времен и расстояний.
Я жил так часто, что
забыл места и числа.
И вспоминать о том
здесь не имеет смысла.
На войнах мировых
не успевал стареть я —
погиб на двух из них
и попаду на третью.
* * *
Как ногти вырастают после смерти,
вот так же чувство мое к вам,
со всею подноготной грязью,
по истеченьи срока жизни,
движенья своего не остановит.
Не бойтесь – если осень будет долгой,
она не будет вечной;
впрочем,
вот этого и нужно вам бояться.
Декабрь с обезображенным лицом,
и я с заледеневшими руками,
и вы, замешана на запахе сирени,
и с волосами цвета мокрых вишен,
и с прочей дурью,
прочей дрянью,
прочей ложью.
* * *
Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры.
К безумию путь близок
в январский сухой полдень.
На елках снега созрели.
Пойдем их сбивать ночью?
Так неизъяснимо мило
смотреть на твои ножки,
что, если смотреть мимо,
теряется смысл зренья.
Должно быть, ты стала лучше,
такой я тебя не помню.
Не знать бы совсем, но поздно.
А если прижать ладони
к глазам и, убрав, на звезды
взглянуть – то они как люстры.
Все строки смешал – толку.
С таким же успехом можно
шнурки на ботинках спутать.
Нет сна. В закоулках мозга
все ты; и, считая минуты,
сбиваюсь к утру только…
* * *
еще я растерял
ценность своего слова
так часто признаваясь
в неживых
выдуманных
мертворожденных чувствах —
растерял
за что и был наказан
одиночеством
в очередном ледяном январе
солью
пустым горизонтом
снегом
сиплым голосом
одиночества
хандры небритый леший
тоски зеленый угол
слова-то все какие
никчемные
это ничего
завтра утром
девочка с ленивой улыбкой
посмотрит на меня в трамвае
я ей не понравлюсь
но что-то ее заинтересует
перед выходом из трамвая
она обернется еще раз
и мы встретимся глазами
на улице
догнав ее
я скажу
в моем доме много скучных книг
еще у меня есть наручники
и несколько денег на бутылку пива
я поэт и к тому же умею
играть на гитаре Вертинского
(ваши пальцы пахнут ладаном)
я могу сыграть тебе про пальцы
* * *
Я все еще надеюсь: как ребенок,
разбивший вазу, в ужасе притихший,
желает, чтоб она сама собою
срослась и примостилась на серванте.
Читая книги, все еще мечтаю
и все еще уверен в том, что жизнь
и смерть между собою разрешатся
и я – один – останусь ни при чем.
Я все еще надеюсь. И надежда
не ластит, а скорее чуть горчит.
* * *
и на невольничьем рынке Древнего Рима
где пахнет так что порой тошнит
на шумном и диком рынке
сын патриция
взбалмошный и самолюбивый
брожу с мальчиком-слугой
и ты там
в толпе рабынь на продажу
грязная и злая
отворачиваешься и закрываешь глаза
но я же видел тебя спустя две тысячи лет
я узнал тебя сразу
и купленная мной
ты единственная кто имеет право
входить ко мне по утрам
когда я еще сплю
ты приносишь мне ягоды и соки
а из всех мыслимых на земле огорчений
меня мучает только одно
когда вишневая косточка
попадает на передние зубы
Белые сны
Июль был смугл, но август бел,
и белы были сны.
Весь мир бледнел или седел,
как будто белены поел.
И было нам не по себе
от этой белизны.
Как привидение бела,
прикрывшись скатертью,
ты, кошкой выгнувшись, спала
и, просыпаясь, мило зла,
проклятья комарам слала,
смешно и матерно.
Во сне кружилась голова
и что-то давнее.
Дышала ты едва-едва,
нещадно растрепав диван,
вчерашний выветрив дурман
своим дыханием.
Ладонь твоя мою звала,
как птица ищет корм,
как жаждет дождь иссохший злак,
я руку дал, хоть ты спала,
свою ладонь в мою вплела
и нежно, и легко.
В беспепелье тобою выжжен,
вживался в трепет глаз.
В любви тобой – в болотной жиже,
в любви твоей – в небесной выси.
И в линиях судьбы и жизни
стекался пот у нас.
От ветра дым паникадильный
проник в раскрытое окно.
А птицы по столам ходили
и наше выпили вино.
* * *
Я потерял спички. Коробок потерял, говорю.
Потерял ощущение бренности, гибельности бытия.
Наглый, словно сорняк, стою на мокром ветру.
Счастье, как ты велико. Куда мне спрятать тебя?
Нет ощущенья холода, слякоти. Пелена
ветра, тумана и снега не настигает меня.
Что-то крошится в ладонях. Кажется, это зима:
бесится, но не слышна, будто в немом кино.
Не принимаю к сердцу. Не научусь принимать.
Очень хочу принять, но сердце, как тот щенок,
глупо сидит в углу, в лужице на полу.
То он полижет живот, то он почешет скулу.
Сердце, где ты и что ты? Ты что же, вовсе нигде?
Не знаю твое биенье, не чувствую тяжесть твою.
Господи, строгий Боже, как же ты не доглядел,
что я стою, улыбаясь. Даже что просто стою.
Нет ощущения времени. Теплый, безумный, живой,
вижу сплошное счастье. Куда мне столько его.
Стыло, я знаю, стыло. Я знаю и не могу
впустить в себя хоть на атом черную синеву —
гарью пропахший вечер – город в грязном снегу —
гибельность этого сердца – этого ветра звук.
Я не умею больше не миловать, не корить.
Что мне просить у Бога? Разве что прикурить.
* * *
Если в электричке,
сидя друг против друга,
мы прижмемся к обмороженному стеклу щеками
и
постараемся соединить губы,
то на стекле останется бабочка,
а
на наших щеках рисунок пальцев всех
желавших узнать, куда едем.
* * *
Я не ведаю, что творю,
я тебе о любви говорю.
В светофорах мигающий красный.
Этой ночью дурною, заразной
континенты идут ко дну.
Разве я при этом усну…
В светофорах мигающий свет.
Пропускаю помеху справа,
пропускаю целые главы.
А конца в этой книге нет.
Как в бреду, улетаю в кювет…
Ах, мигающий красный… алый…
темно-розовый… огневой…
Словно сердце, движенье встало.
Бледный месяц, как часовой,
опаленная тень краснотала…
Дать понять им, что я живой.
Я не ведаю, что творю,
я тебе о любви говорю.
Ты родная, ты рядом одна,
Ты мне тысячу лет как жена.
Пляс
Снегири в одеждах алых.
Косари в рубахах белых.
Боль в натруженных суставах.
Жар в руках остервенелых.
Косари одежды сняли,
на телах озноба синь.
Парусами обрастали
мачты сосен и осин.
Пью истомы сок соленый,
Мне не тошно, не легко.
Прохожу, хмельной и сонный,
По закату босиком.
Коли бос – идешь и пляшешь,
Пятки обжигает жуть.
Косари, рубахи снявши,
Снегирей в закате жгут.
* * *
Стенька Разин
лениво наблюдал пчелиную суету
пчелы вились возле его головы
с выжженными ресницами
и медовым соком на коже
пчелы вились
возле его головы насаженной на кол
так схожей с цветком
цветком на стебле
* * *
Мальчики направо – ну их к черту.
Девочки налево – там, где сердце.
На разрыв аорты воет рота,
матушка попить выносит в сенцы.
Клюнул жареный петух туда, где детство
заиграло, и забил крылами.
Нам от мертвых никуда не деться.
Кто здесь в рай последний – я за вами.
В небе морось, в мыслях ересь,
через день ли, два отслужат здесь обедню.
Сохранит твою глазницу или челюсть
ил речной, отец дурной, приют последний.
С каждым взмахом петушиного крыла
раскрывается нехоженая мгла.
Матушка попить выносит нам,
ковшик бьет, как в лихорадке, по зубам.
* * *
ошалевшие
на усталых конях
в запахах тревожного июльского солнца
сырого сукна и пота
въезжаем в селенье
испуганные крестьяне выносят хлеб-соль
заранее зная
что висеть нынче их барину
(кричавшему вчера: на конюшню! —
а сегодня: я ль вам отцом не был!)
висеть ему
за ребро подвешенному на воротах
и неразумные крестьяне
крестятся и прячут девок на сеновалах
не зная что волю
подаренную им
не купишь хлебом-солью
и не догадываются что к вечеру
выбегут девки в ужасе
из подожженных нами сеновалов
и остужать мы их будем
обливая из ведер колодезной водой
и будут вздрагивать от жары и визга
пугливые кони
и перепадет нам завтра от батьки за непотребство
зато зарево будет видно даже из Астрахани
* * *
Воет, в кровь задрав ногти, вся дремучая рать.
Мясорубка до ночи или бойня с утра.
Тяжкий сумрак, как нелюдь, жадно смотрит в глаза.
И пустыня не внемлет. Да и что ей сказать.
Ошалевшие други цедят трепетный мед.
Из красавиц в округе только смерть берет в рот.
Не найти ни барана, ни новых ворот.
Отступать еще рано. Неохота вперед.
Здесь сидим. Чешем ребра. Рты кривим. Ждем приказ.
Золотое отребье! Ребя! Бог помнит нас!
Вот наш ангел на небе. Только он косоглаз.
Солнце светит так ярко… как дурак без порток.
Добежим или вряд ли? Ну-ка, кинь пятачок.
Из заоблачной сини машет белый платок.
…Знаешь как ее имя
как бродили босыми
обнаженными плыли
разнесло на быстрине…
Я все знаю, браток.
* * *
иногда я думаю: возможно все случилось иначе
и ныне происходящее
лишь клочья посттравматического бреда
брызги разорвавшейся памяти
холостой ход остановленного разума
быть может той весной
лежа с автоматом в мерзлой и мерзкой грязи
усыпанной гильзами
быть может тогда – спустя три часа —
когда выстрелы утихли
и все побрели к развороченной как кулек с новогодними подарками колонне
я не встал и остался лежать уже леденея
и корявого меня втащили в кузов
и чтобы вырвать из рук автомат уперлись ногой в твердый живот
а мне было все равно
или быть может
в той зимней аварии
я не стал равнодушно разглядывать
замысловатые узоры лобовика
и остался сидеть
с въехавшим в грудную клетку рулевым
тупо открыв рот и вытаращив глаза
но скорее всего в деревне где я родился и не был так давно —
если попасть туда незаметно
неизвестно как очутиться там соглядатаем
притаившимся за деревьями у желтого нелепого дома —
в той деревне я увижу белобрысого мальчика с тонкими руками
разглядывающего цыплят
который конечно же не я не я и мной быть не может
* * *
Я куплю себе портрет Сталина
три на три
в подсобке закрытого на вечный ремонт музея
у сторожа, который ничего не помнит.
Не помнит даже Сталина.
Я куплю себе портрет Сталина. – Трубка, френч, лукавый прищур. – Блядь дешевая купит Рублева. – Бить земные поклоны и плакать. – Все шалавы закупятся дурью. – Все набьют себе щеки жалостью. – Плохиши, вашу мать, перевертыши. – Я глаза вам повыдавлю, ироды. – Эти гиблые, эти мерзлые. – Эти вами ли земли обжитые.
Нераскаянный на развалинах. – Пращур внуков моих растерявшихся. – От огней святорусского табора. – Я куплю себе портрет Сталина. – Да хоть ирода, да хоть дьявола. – Обменяю на крест и на ладанку. – Гадом буду, я сниться вам стану. – Здравствуй, родина! Мы – твое стадо.
Мы и быдло тебе и паства. – Мы тебе приготовим блюдо. – Из двух тысяч годин бесстрашия. – Жри, собака! заплачено кровью! – Разворована наша житница. – Едет набок седая кровля. – Неприступные наши ворота. – Разодрала, как рот, зевота. – Хахаль твой ходит гоголем-моголем. – Достоевская моя родина – роговица глаза оленьего. – Злыми псами кишок твоих вырвано.
Ах, шалавы иконописные! – Поднимите свои бесстыжие, свои юбки цветные алые. – Свои очи, как Бог уставшие. – Свои головы дурьи рыжие. – Ах, поэты мои рублевые, сколько ереси в вас, это надо же. – Мои девочки беспонтовые, мои мальчики бесшабашные.
Павел Васильев
Артем Веселый
Иван Приблудный
Борис Корнилов
Приходите ко мне, мои близкие. – Будем есть с вами черные ягоды. – Я прошу вас о понимании. – Я несу вам просьбу о милости из моей поднебесной волости. – Имена ваши в моем имени. – Наша родина нам заступница. – Выше взоры и тише музыка – начинается день поминания.
Я куплю себе портрет Сталина…
* * *
звук колокольчика
запах цветов
ты
в одиночестве танцующая вальс
на холме
самый светлый сон мне приснился
в трясущемся грузовике
где я затерялся среди трупов людей
расстрелянных вместе со мною
Концерт
В полночный зной в кафе у Иордана
смешалось все. Коктейль не остужал.
Лица касался вдохновенный жар:
мягка волна взрывная, как сметана.
Дрожит висок. Куда нам наступать?
Восток разрознен. Всюду рубежи.
Смешалось все. И жалок автомат.
Мозг ужасом раздавлен, как томат.
О, позвоночник мой, тебя не убежишь!
Над океаном мороки возникли,
их шаг гремит, как радостный скелет.
Здесь полночь бьют изящные зенитки,
их алый зев к Всевышнему воздет.
Но не дарует Он ни окрика, ни вздоха.
Грудные клетки в крике рвет пехота,
сердца на волю отпускает, озверев.
И пенье упокойное Востока.
И горла тонкие зениток на заре.
Держитесь дальше блеска папирос:
здесь снайпера не верят в светлячков.
Где тот семит, что задал нам вопрос?
Ответ готов, зайдите после трех
стаканов. Мальчик, выдай нам гранат.
И ножик – разрезать его на части,
и блюдо, чтобы алый сок собрать.
Аллах Акбар, о кроткий мой собрат!
Нарушим это пошлое всевластье.
Восход. Восток теряет рубежи.
Сдирая шкуру, сладко обнаружить
ржаное мясо. Здесь наслоен жир.
Топчу ногой: Восток, яви мне душу!
Ужели она – жалкая прореха?
Внутри Саддама ветер ищет эхо.
Внутри Адама глухо, как в земле.
Но на Содом заявится проруха
в ушанке и с лицом навеселе.
Страшись тогда, испитый неврастеник,
вомнет тебя спокойная пята.
И будет мир. И в мир придет цветенье.
Корявых гусениц увидим мы в цветах.
Взойдет бесстрастно сумрак галифе,
не разделив виновных и безвинных.
Пока же мы немного подшофе.
Восток завис в израильских кафе.
Мы слушаем пластинку Палестины.
Мясной концерт в кафе у Иордана…
* * *
…уж лучше ржавою слюной дырявить наст,
лицом в снегу шептать: «Ну, отстрелялся, воин…»,
не звать ушедших на высотку, там,
где наш кусок земли отобран и присвоен,
и лучше, щурясь, видеть ярый флаг,
разнежившийся в небесах медово,
и слышать шаг невидимых фаланг,
фалангой пальца касаясь спускового,
и лучше нежить и ласкать свою беду,
свою бедовую, но правую победу,
питаясь яростью дурною, и в бреду
нести в четверг то, что обрыдло в среду, —
вот, Отче, вот Отечество, и всё:
здесь больше нет ни смысла, ни ответа,
листье опавшее, степное будылье,
тоска запечная от века и до века.
Для вас Империя смердит, а мы есть смерды
Империи, мы прах ее и дым,
мы соль ее, и каждые два метра
ее Величества собою освятим.
Здесь солоно на вкус, здесь на восходе
ржаная кровь восходит до небес,
беспамятство земное хороводит
нас от «покамест» и до «позарез»,
здесь небеса брюхаты, их подшерсток
осклизл и затхл, не греет, но парит,
здесь каждый неприкаянный подросток
на злом косноязычье говорит.
Мы здесь примерзли языками, брюхом, каждой
своей ресницей, каждым волоском,
мы безымянны все, но всякий павший
сидит средь нас за сумрачным столом.
Так, значит, лучше – лучше, как мы есть,
как были мы и так, как мы пребудем,
вот ребра – сердце сохранить, вот крест,
вот родины больные перепутья,
и лучше мне безбрежия ее,
чем ваша гнусь, расчеты, сплетни, сметы,
ухмылки ваши, мерзкое вранье,
слова никчемные и лживые победы…
* * *
Беспамятство. Не помню детства,
строй чисел, написанье слов…
Мое изнеженное сердце
на век меня переросло.
Искал тебя, ловил все вести,
шел за тобою в глушь, и там
тобой оттянутые ветви
так сладко били по глазам.
Сержант
Он затевал этот разговор с каждым бойцом в отряде, и не по разу. С виду – нормальный парень, а поди ж ты.
– Каждый человек должен определить для себя какие-то вещи, – мусолил он в который раз, и Сержант уже догадывался, к чему идет речь. Слушал лениво, не без тайной иронии. – Я знаю, чего никогда не позволю себе, – говорил он, звали его Витькой. – И считаю это верным. И знаю, чего не позволю своей женщине, своей жене. Я никогда не буду пользовать ее в рот. И ей не позволю это делать с собой, даже если она захочет. И никогда не буду пользовать ее…
– Ты уже рассказывал, Вить, – обрывал его Сержант. – Я помню, куда ты ее не будешь… Я даже готов разделить твою точку зрения. Зачем ты только всем про это рассказываешь?
– Нет, ты согласен, что если совершаешь такие поступки – значит, ты унижаешь и себя, и свою женщину? – возбуждался Витька.
Сержант понимал, что влип и сейчас ему нужно будет либо соврать, либо спорить на дурацкую тему.
Ответить, что ли, Витьке, чего бы он сделал сейчас со своей любимой женщиной…
– Лучше скажи, Витя, почему ты рации не зарядил? – поменял Сержант тему.
Витька хмурил брови и норовил выйти из полутьмы блокпоста на еле-еле рассветную улицу.
– Нет, ты постой, Витя, – забавлялся Сержант, будоража при-гасший уже настрой. – Ты почему рации взял полумертвые? Ты отчего не зарядил аккумуляторы?
Витек молчал.
– Я тебе три раза сказал: «Заряди! Проверь! Заряди!» – не унимался Сержант, ерничая и забавляясь. – Ты все три раза отвечал: «Зарядил! Проверил! Все в порядке!»
– Ведь хватило же почти до утра, – отругивался Витька.
– Почти до утра! Они сдохли в три часа ночи! А если что-нибудь случится?
– Что может случиться… – отвечал негромко Витька, но таким тоном, чтоб не раздражать: примирительным.
У Сержанта действительно не хватило раздражения ответить. Он и сам… не очень верил…
Их отряд стоял в этой странной, жаркой местности у гористой границы уже месяц. Пацаны озверели от мужского своего одиночества и потной скуки. Купаться было негде. В близлежащее село пару раз заезжали на «козелке» и увидели только коз, толстых женщин и нескольких стариков.
Зато сельмаг и аптека выглядели почти как в дальней, тихой, укромной России. Пацаны накупили всякой хрустящей и соленой дряни, ехали потом, плевались из окна скорлупками орешков и соленой слюной.
База находилась в десяти минутах езды от села. Странное здание… Наверное, здесь хотели сделать клуб, но устали строить и забросили.
Они спали там, ели, снова спали, потом остервенело поднимали железо, надувая бордовые спины и синие жилы. Походили на освежеванных зверей, пахли зверем, смеялись, как волки.
Бродили первое время по окрестностям, с офицерами, конечно. Осматривались.
Парень по кличке Вялый наступил как-то на змею и всех позвал смотреть.
– Ядовитая, – сказал Вялый довольно. На скулах его виднелись пигментные пятна. Змея яростно шипела и билась злой головкой о носок ботинка, Вялый смеялся. Придавил ей голову вторым ботинком и разрезал змею надвое жутко наточенным ножом. Поднял ногу – и хвост станцевал напоследок.
После того как пацаны пристрелялись из бойниц и блокпостов, шуметь и палить запретили. А так хотелось еще немного пострелять. Представить атаку бородатых бесов с той стороны гор, и эту атаку отбросить, рассеять, порвать.
У них было три блокпоста, два бестолковых и еще один на каменистом и пыльном пути с той черной, невнятной стороны, где жили обособившиеся злые люди.
Сегодня пацаны стояли на блокпосту, что располагался у дороги. Здесь была и стационарная рация, но позапрошлая смена что-то учудила: нажрались, наверное, черти, то ли уронили ее, то ли сами упали сверху. Не работала потому. Радист собирался сегодня с утра приехать, чинить.
Вялый смотрел в рассеивающуюся темноту. Сержант был готов поклясться, что у Вялого дрожат ноздри и пигментная щека вздрагивает. Вялый хочет кого-нибудь загрызть. Он и ехал сюда убить человека, хотя бы одного, даже не скрывал желания. «Здорово увидеть, как человеческая башка разлетается», – говорил, улыбаясь.
– Вялый, долго ты собираешься продержаться на этом блокпосту? – спрашивал иногда Сержант.
– А чего не продержаться, – отвечал Вялый без знака вопроса, без эмоций и трогал стены, шершавый бетон. Ему казалось, что бетон вечен, сам он вечен и игра может быть только в его пользу, потому что как иначе.
В семь утра, ну полвосьмого, их должны были сменить, и Сержант, лежа поверх спальника, с сигаретой в руке, посматривал на часы. Хотелось горячего, на базе, наверное, борщ… Сегодня среда, значит, борщ.
Курилось тошно, оттого что голодный. Дым рассеивался в полутьме.
Их было шестеро; еще Рыжий, Кряж и Самара.
Самара, самый молодой из них, служил в Самаре; Рыжий был лыс, за что его прозвали Рыжим, никто не помнил и сам он не вспоминал; Кряж отличался малым ростом и странной, удивительной силой, которую и применял как-то не по-человечески: вечно что-то гнет либо крошит, просто из забавы.
Сержант, его все называли Сержант, иногда хотел, чтобы Кряж подрался с Вялым, было интересно посмотреть, чем кончится дело, но они сторонились друг друга. Даже когда ели тушенку из банок, садились подальше, чтоб случайно не зацепиться локтями.
Вялый порылся в рюкзаке, ища, что пожрать – тоже проголодался; вообще он неустанно себя насыщал, упрямо двигая пигментными скулами.
Кряж, напротив, ел мало, будто нехотя; мог, казалось, и вовсе не есть.
Когда Вялому хотелось насытиться, он становился агрессивен и придирчив. Доставал кого-нибудь неотвязно, при этом очень желал пошутить, но не всегда умел.
– Витек, – позвал он. – А зачем ты сюда приехал?
– Я Родину люблю, – ответил Витек.
Вялый поперхнулся.
– Охереть, – сказал он. – Какую Родину?
Витек пожал плечами: мол, глупый вопрос.
– Родину можно дома любить, понял, Витек? – Вялый нашел наконец древнюю горбушку ржаного и отщипывал пальцами понемногу, прикармливая себя. – А сюда ездить за тем, чтобы Родину любить, – это извращение. Хуже, чем если в рот, понял?
– Ты, значит, извращенец? – спросил Витька.
– Конечно, – согласился Вялый. – И Самара извращенец. Смотри, как он спит: как извращенец…
– Я не сплю, – ответил Самара, не открывая глаз.
– Слышишь, что ответил: «Я не сплю», – отметил Вялый. – А с первой частью моего утверждения он согласен. И Сержант извращенец.
Вялый посмотрел на Сержанта, надеясь, что тот поддержит шутку.
Сержант забычковал сигарету о стену и от нечего делать сразу прикурил вторую. На взгляд Вялого не откликнулся.
Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово – Родина. Долгое время ее не было. Когда-то, быть может в юности, Родина исчезла, и на ее месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.
Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство. Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…
И сейчас подумал немного и перестал.
Родина – о ней не думают. О Родине не бывает мыслей. Не думаешь же о матери – так, чтоб не случайные картинки из детства, а размышления. Еще в армии казались постыдными разговоры иных, что вот, у него мамка, она… не знаю, что там она… варит суп, пирожки делает, в лобик целует. Это что, можно вслух произносить? Да еще при мужиках небритых. Это и про себя-то подумать стыдно.
Всерьез думать можно только о том, что Витьку пугает. Впрочем, и здесь лучше остепениться.
…Какой-то нервный стал опять…
Иногда, помнил Сержант, раз в несколько лет, он начинал чувствовать странную обнаженность, словно сбросил кожу. Тогда его было легко обидеть.
Первый раз, еще подростком, когда это нахлынуло, он, обескураженный и униженный, прятался дома, не ходил в школу, знал, что его может безнаказанно задеть любое чмо.
Потом, повзрослев, так напугался очередной своей слабости, что начал пить водку – и едва развязался с этим.
Последний раз болезненность пришла, когда родились дети, два пацана.
И тогда Сержант сбежал от этого чувства, обретшего вдруг новые оттенки и почти невыносимого. Вот сюда, на блокпост сбежал.
В сущности, понял Сержант теперь, чувство это сводилось к тому, что он больше не имеет права умирать, когда ему захочется.
Выяснилось, что нужно сберегать себя. Как же это унизительно для мужчины…
Сержант, никогда всерьез своей жизнью не дороживший, вдруг удивился своей очевидной слабости. Человек такое смешное существо, думал он, глядя на парней, качающих железо. Такой кусок мяса, так много костей, а надо ему всего несколько граммов свинцовых… да что там свинцовых – тонкой иглы хватит, если глубоко она…
Жить в полную силу, ограничивая себя во всем, мало спать, почти не есть – все это давалось Сержанту без труда. Мало того, он никогда не видел особой ценности в человеческой свободе, считал ее скорей постыдной. О свободах в последние времена так часто говорили разные неприятные люди, но, слушая их, Сержант был почти уверен, что, произнося «свобода», они имеют в виду нечто другое. Цвет своего лица, быть может…
Никто не говорил, что самая страшная несвобода – это невозможность легкости при главном выборе, а не отсутствие нескольких поблажек в пошлых мелочах, сведенных, как выяснилось, к праву носить глупые тряпки, ходить ночью танцевать, а потом днем не работать, а если работать, то черт знает над чем, почем и зачем.
Недавно Сержант сделал выбор: ему так казалось, что сделал. Он, мнилось ему, выцарапал себе право не беречь себя и уехал.
Но теперь лежал, чувствуя плечом холод бетонной крошки, и скучал – не о ком-то, а пустой, без привязки, бесцветной скукой. Ничего не происходило.
Даже забирать их никто не ехал.
– Сколько там времени, Сержант? – спросил Самара, не открывая глаз.
– Девятый час, – ответил Сержант, не глядя на часы.
До десяти они провалялись почти спокойно, потом заволновались.
– Ну, Витя, ну, чудило, молись теперь, – снова начал заводить себя Сержант. – Зарыть тебя мало.
Витька молчал.
– Иди залезь на дерево и маши платочком, чтоб тебя с базы заметили, – сразу вмешался Вялый.
Кряж и Рыжий наблюдали за дорогой: как заступили в четыре ночи, так и не сменялись.
– Вялый, смени Рыжего, пора уже, – сказал Сержант.
– Чего пора? Я свое отстоял, – откликнулся Вялый. – Вон пусть Витя идет.
Вялый помурыжил в голове какую-то мысль, ему хотелось позлее сострить что-нибудь про то, как Витю стоило бы «пользовать», но ничего толкового на ум не пришло.
– И Витя с тобой пойдет, – ответил Сержант и поднялся сам.
Это был простой психологический жест: вставать ему никуда не надо было, но если ты на ногах, твои команды действуют лучше, чем из положения лежа.
Вообще с такими зверями, как Вялый, лучше держать себя построже и настороже. В пустых песках субординация иногда забывается.
«Что стряслось-то? – думал Сержант, без толку пройдясь взад-вперед. – Куда все запропали… Сигареты скоро кончатся».
Кряж уселся на корточки и начал мять пустую консервную банку, превращая ее в блин.
Этого Кряжа, вспомнил Сержант, единственного в отряде пугалась полковая овчарка, не боявшаяся даже без устали задиравшего ее Вялого. Хотя Кряж ничего дурного ей не делал. Просто начинал трепать за холку, а потом, незаметно для себя самого, стремился повалить на землю и дальше уже не мог сдержаться, чтоб не поиграть еще: не давал псу подняться, бодал его и подминал тяжелыми руками, пока собака с непривычным, почти на истерике, визгом не высвобождалась. Делала потом широкие круги, косясь на Кряжа глазом, напуганным и бешеным одновременно. Кряж стоял тогда без улыбки, не совсем даже разобравшийся, что стряслось, и похож он был на тяжелую и, может быть, подводную коряжину, на которую если наедет лодка, то расколется пополам.
– Кряж, я забыл, у тебя дети есть? – спросил Сержант. Он вдруг не без ужаса представил, как Кряж будет играть со своими чадами.
Кряж пожал плечами:
– Откуда, – странно ответил он.
– А ты спроси у Витьки, откуда они берутся, – откликнулся Вялый. – А то ты, наверное, не так пользуешь подругу, напутал все.
Кряж хмуро посмотрел в ту сторону, откуда раздавался голос Вялого – самого его видно не было за стеной.
– Так ты не женат? – спросил Сержант.
Кряж пожал плечами так, словно ему самому было неясно – женат он или нет.
…Самара отвернулся набок и вроде заснул. Рыжий сидел у стены, привалясь к ней голой головой; странно, что его затылку не было больно.
…Нет большей пустоты, чем в ожиданье.
Сержант еще в детстве пытался развеселиться в любую тяготную минуту, говоря себе: «А вот ты представь, что тебе умирать надо сегодня: с какой тоской ты тогда вспомнишь это время, казавшееся совсем нестерпимым… Наслаждайся, придурок, дыши каждую секунду. Как хорошо дышится…»
– Достало уже тут лежать! – вдруг поднялся Самара. Сна у него не было ни в одном глазу.
– А чего ты? Спи! – предложил Сержант. – Вернешься на базу, все одно будешь спать.
– Там другое дело. Там я буду… спокойно спать. А тут… Машина, что ли, у них сломалась?
Сержант не ответил.
– Сразу все три? – спросил за него Рыжий.
В отряде было три машины.
– Ну, уехали куда на двух, – предположил Самара.
– Куда? – откликнулся Рыжий. – В Россию?
– Откуда я знаю, – отозвался Самара; он сам понимал, что ехать особенно некуда.
Он снова упал на спину и лежал с открытыми глазами.
– Тошно как, – сказал.
Сержант подумал мгновенье и озвучил то, чем сам себя успокаивал в такие минуты и о чем вспоминал недавно. Он вообще избегал отвлеченных разговоров с бойцами – ни к чему, но тут нежданно впал в лирическое настроение.
Самара покосился на Сержанта удивленно и не ответил: просто не знал, что сказать.
– Сержант, а ты кем работал раньше? – спросил Рыжий.
– Вышибалой в кабаке, – ответил Сержант, повернувшись к Рыжему.
– А потом?
– Грузчиком.
– А потом?
– А потом опять вышибалой.
– И всё?
– Всё.
– А… психологом не работал?
– Нет.
– А ты мог бы. Мозги заговаривать.
«Да, не надо было, – решил Сержант. – Не надо этого всего было говорить, сам ведь знаешь…»
– Хорошо, Рыжий, я подумаю, – ответил спокойно.
– У меня имя есть, – сказал Рыжий, полузакрыв глаза.
Сержант вперил в него ясный свой взор, но Рыжий не реагировал.
– Я так понимаю, именем тебя будут называть два человека: твоя мама и я, – сказал Сержант.
– У меня нет мамы.
– Ну, значит, я один.
– Ты один.
Сержант сглотнул злую слюну.
– Встань, рядовой, – сказал он Рыжему.
Рыжий открыл ленивые глаза.
– И будь добр, рядовой, объясни мне, в чем дело. Тебя что-то не устраивает?
– Да, меня…
– Встань сначала.
Рыжий медленно поднялся и встал, опираясь спиной о стену.
– Меня не устраивает, что у нас не заряжены рации.
Сержант кивнул головой.
– И ты должен был это проверить, – закончил Рыжий.
– Я услышал тебя, – ответил Сержант. – Можешь написать рапорт на имя начальства по данному факту. Еще есть вопросы?
– Пока нет.
– Тогда иди и проверь сигналки и растяжки.
«Черт его подери, – подумал Сержант, проводив Рыжего взглядом. – Что с ним стряслось такое…»
«Кто его вообще Рыжим прозвал?» – попытался он вспомнить – и вдруг вспомнил.
Ничего особенного: была у них, еще там, в далекой России, обычная попойка, а этот все сидел в стороне – он недавно пришел в отряд.
– Чего ты там сидишь все время, с краю? – поинтересовался главный отрядный балагур, зампотех, худой и говорящий чуть гнусавым голосом, по прозвищу Жила. – Что ты как рыжий?
Само по себе это было не смешно, но в приложении к блестящей, лишенной волос голове показалось забавным. Все захохотали пьяно.
– Какой ты остроумный, – ответил тогда Рыжий негромко. – Острый язык твой. У меня карандаш есть – заточишь?
– Я не карандаш заточу, я тебя задрочу, – ответил Жила, и все снова весело обнажили пьяные клыки и языки розовые.
– Ладно, Рыжий, не гнуси, – сам прогнусил Жила вполне доброжелательно. – Иди, выпьем на брудершафт, за твое новое имя.
При всей своей забубенной веселости, он был жестоким, Жила, и умел обломать и любил это делать.




























