Текст книги "Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Вечером по поручению короля я должен был идти к итальянцу; я застал его с другом Бонфили, но пасмурным и печальным.
Он не заметил меня, когда я входил, а, увидев потом, не обращая внимания, закончил начатый рассказ приятелю.
– Чёрт возьми! Бабу мне сюда лихо принесло! Она ужасно постарела и стала смешной, желая прикинуться скромной девочкой. Естественно, её любовь настолько возросла, насколько моя остыла. Не могу от неё избавиться, а жизнь мне отравляет!
Он зачитал острый вирш Ювенала, добавил другой, Горация, и только тогда повернулся ко мне.
И, словно что-то припомнил, спросил:
– Ni fallor! Она мне о вас вспоминала? Вы ведь знаете пани Светохну?
– Больше она меня, чем я её, – сказал я холодно. – Я никогда не видел её тут в Кракове.
– Это правда? Говорит, что она родственница Тенчинских.
– И должна ею быть, – ответил я, – но у нас все, кто является шляхтой, друг с другом связаны.
На этом разговор окончился.
Прибытие Светохны в Краков имело гораздо большее влияние на судьбу Каллимаха, чем он и кто-либо мог предвидеть.
В последующие дни я видел его обеспокоенным и постоянно отправляющим послов Светохны под разными предлогами с тем, что показаться не мог. Окончилось это, по-видимому, трагично, так как Светохна проведала о той, кто забрала сердце её итальянца.
Как они с ним поговорили, не знаю, должно быть, дошли до серьёзного столкновения, потому что от матери я узнал, что Светохна объявила войну Каллимаху.
Потом я нашёл её надувшейся у Навойовой. Увидев меня, она с акцентом сказала:
– Что же там на дворе слышно? Говорят, что Каллимах женится! Поздравляю ту, которая его возьмёт себе. Дьяволы они, эти шуты итальянцы, соблазнить и обмануть женщину, подольститься – для них ничто. То же самое ждёт и нашего короля, которого он предаст. Итальянцы славятся тем, что хитрецы… и бессовестные лгуны.
Я не мог сдержаться от того, чтобы не напомнить ей, что она недавно превозносила Каллимаха до небес.
Она разгневалась на меня за это воспоминание не впору.
– Вы не смогли понять то, – сказала она, – как я это говорила! Он плохой человек, плохой, я всегда это утверждала, но мы не дадим ему тут долго гостить на погибель нашего королевства, которое он своими советами хочет подкопать. Тут его уже узнали люди и готовят для него сюрприз. Не уйдёт отсюда целым. Король своей силой не сможет его заслонить.
С великой резкостью выговорив это, она вдруг замолчала, зайдя слишком далеко.
– Не знаю, – сказал я, – чем и перед кем он провинился, чтобы его преследовать и хотели ему отомстить. Он держится только с королём, с несколькими учёными и с паном из Рытвиан, у него много друзей, о противниках не слышно.
– Ты слепой молокосос, – воскликнула она резко, не в состоянии уже себя сдерживать. – Все знают, какие он даёт советы королю, что угрожает панам, рыцарству и их привилегиям; и хочет ввести итальянское правительство, но не дождётся! Пойдёт со стыдом прочь таким же голым, как пришёл!
Я рассмеялся, специально ей противореча.
– Король этого не допустит, – сказал я.
– Увидите! – прервала она. – Увидите! Мы таких тиранов, как итальянцы, у себя не терпим.
Говоря это, она встала и, попрощавшись, быстро ушла.
То, что она говорила, пустым вовсе не было, потому что действительно ненависть к Каллимаху, провоцируемая с многих сторон, росла.
Когда ксендз Длугош прибыл из Праги обратно, спустя несколько дней я пошёл к нему, дабы поздороваться с моим старым благодетелем и магистром. Я нашёл его ещё более грустным, больше нахмуренным, чем обычно, тяжело вздыхающим.
– Значит, у вас итальянец? – сказал он мне, без обиняков приступая. – Человек гладкий, отличный латинист, приятный женщинам, опытный льстец для панов и единственный для совета. Вы рады ему? А мои ребята? Мои ребята?
Он вздохнул и заломил руки.
– Он отучит их от страха перед Богом и стыда, потому что сам их не имеет, – сказал он, – но гладкий, но красивый, в замковых комнатах умеет красиво себя поставить, язык опытный, ума много, только…
Он не докончил и, положив мне на плечи руки, сказал:
– Он всех вас уже поймал в свои сети?
– Отец, – отвечал я, – он великий волшебник, этого никто отрицать не может. Умы хватает, но не знаю, сумеет ли приобрести сердца.
– Мои ребята? Казимир? – спросил он.
– Вдали от него, – ответил я, – а Каллимах приобрести его не старается. Его защищает набожность. Хуже с моим Ольбрахтом, потому что этот полностью к нему прицепился и у губ его висит, слушая золотые и медовые слова, которыми тот его кормит.
– То же будет и с младшими. Такое, видно, было предназначение этого королевства и рода Ягеллонов, который, хоть многочисленный, не продержится долго, когда благословения Божьего иметь не будет. Говорят, что он и короля ввёл в заблуждение, склоняя к покушению на права духовенства и рыцарства. Этим его погубит. Если хотят править, должны уважать то, в чём поклялись их отцы и они.
Потом с нежностью он начал спрашивать о королевичах.
– Хотели меня задержать в Праге, – сказал он. – Я нашёл бы там на старость покой и хлеб, и уважение людей, но сюда меня тянули моя бурса, мои костёльчики и приходы, мои начатые постройки, моя хроника и реестры. Моё сердце осталось при Академии, когда я ехал в Прагу, и не за какие сокровища мира я бы там не остался. Мои кости хотят лечь здесь, а скоро, скоро им и мне отдыхать нужно. Я чувствую себя уставшим, дрожит перо в руке, мысли путаются. Столько осталось сделать, а времени так немного. При жизни хочу сдать наследство в такие руки, чтобы напрасно не пропало.
Потом он вернулся к Каллимаху.
– Ольбрахт будет удивлять латынью, – сказал он, – он несомненно получит пользу при таком магистре, но с ней вместе возьмёт от него – бальзам или яд?
Он воздел натруженные руки.
– Они учёные, люди красивых слов, но тянут соки из языческого мира, им живут и о Христе забывают. Гораций им милее, чем св. Хризостом, Вергилия предпочитают св. Августину, Сенеку – св. Павлу! Христианские писатели плохой латынью хорошо выражают мысли; они отличной латынью заражают нас легкомыслием.
Длугош сплюнул.
– Ваш Каллимах, учитель королевских детей, написал целую книгу любовных виршей, поэтому преждевренно научит их петь гимны телесным желаниям и любить их, quod Deus avertat!
Я слушал, не смея вставить слова, когда ксендз Длугош снова с какой-то болью вернулся к ребятам и начал жалеть их.
За неимением других тем, я утешал его, рассказывая о набожности Казимира, о смирении и резигнации, с какими он перенёс недавнее испытание, которому он был подвергнут, о его ангельской доброте.
– Ненасытная спесь и жажда власти! – забормотал каноник. – У них достаточно земли, Чехию получили без кровопролития, им ещё Венгрия нужна, ради которой мы уже потеряли того пан, того героя, может, даже больше достойного похвалы, чем они все.
– Отец мой, – осмелился я прервать, тронутый этим, – позвольте мне, как верному слуге моего пана, заступиться за него. Его героизм не так громок, но и он такой же мученик, как тот, и со вступления на трон не имел, может, ни одной спокойной и счастливой минуты, кроме тех, которые проводят со своей семьёй.
Какое-то время Длугош молчал.
– Он сам виноват, что ему не лучше. Он ищет борьбы, – сказал тот, – сделал себе врагов, а теперь, когда к нему прибыл советник, что не знает страны и хочет её переделать на чужеземный манер, может быть ещё хуже. Он сам виноват, пусть Бог будет к нему милосердным.
На этом наш разговор окончился.
Вскоре потом я узнал, что Светохна наняла дом и, несмотря на то, что начала с Каллимахом непримиримую войну, не думала удалиться из Кракова. Замышляла месть. А поскольку ей постоянно нужно было быть в курсе того, что делалось с её неверным любовником, она бросила взор на меня и начала приставать с постоянными вызовами к себе.
Сама женщина была мне отвратительна, а этот донос, которого она от меня требовала, был омерзителен и несносен. Поэтому я без обиняков ответил ей, что ни времени ходить к нему в гости не имею, ни желания.
Я уж предпочитал, чтобы она гневалась на меня и жаловалась матери, которая меня за это упрекнуть не могла.
Хитрая женщина предприняла иной способ. Встретив меня на улице, она подошла ко мне с обычной своей смелостью.
– Ты не любезен со мной? – воскликнула она насмешливо. – Не хочешь заглянуть к старой Светохне? Как хочешь, как хочешь! Но послушай, что я тебе скажу: не пройдёт и двадцати дней, а будешь стучать и просить, чтобы я впустила тебя к себе, а я закрою дверь перед твоим носом, помни!
Отвернулась и пошла. Я очень хорошо понял, какая у неё была мысль: что намеревалась привезти к себе Лухну. Сердце моё забилось. Уже не было помощи, чтобы вымолить прощение, я должен был предоставить это времени.
Когда это происходило, а я каждый день навещал мать, которая до сих пор проводила жизнь в одежде кающейся, излишне обратились на неё людские глаза и языки.
Урождённая Гастолдовна, сестра великорядцы в Киеве, она только что в это время из раздела имущества между семьёй получила значительные владения в Литве, которые ей отдал брат, как наследство после матери, и часть, принадлежащая ей по отцу.
Узнав об этом, Тенчинские начали навещать немного покинутую и кланяться ей. Говорили о её жизни, о прошлом, каким образом это относится ко меня, но, видно, много рассуждали.
Считали ли меня её сыном, или приёмным сиротой? Я не знал и никогда явно ни в каком родстве не признавался, называя скорее себя её слугой.
И о той большой собственности и о каком-то прошлом, и о связях, должно быть, много разговаривали и пробудили этим общий интерес, когда даже мой итальянец одного вечера неожидано начал меня спрашивать о вдове Новойовой, о которой объявляли, что она бездетная и пани княжеского сословия. Он обращался с этим ко мне самым неловким образом, потому что я как раз мог меньше всего поведать, отделываясь несколькими холодными словами.
Мне было в то время тридцать лет, а матери моей чуть больше сорока. Тяжёлая и горькая жизнь преждевременно её состарили, сделали её увядшей; но теперь, когда она вернула покой, изменила жизнь, да и само покаяние сделала более сносным, – здоровье к ней вернулось. Я с большой радостью видел, что на лице появился румянец, оно пополнело и словно некий отблеск молодости его прояснил. Я очень радовался в душе.
Покаяние продолжалось до сих пор, но такого сурового и поглощающего всё время не было. Новойова меньше избегала света, больше расспрашивала о людях, о дворе и т. п.
Я не видел в этом ничего нечестного, когда в конце концов она совсем отказалась от облачения терцерцианки, объявила мне, что чудачкой для людей быть не хочет и только думает надевать его в некоторые дни на богослужение.
Когда из литовских имений прибыли те, кто ими распоряжались, арендаторы и тенуторы, а с ними приплыли и значительные суммы денег, мать поддалась уговорам Слизиака, чтобы и двор свой, кареты и возниц привела в надлежащее состояние. Меня не спрашивали об этом и не мог я иметь ничего против того, что могло бы доставить удовольствие моей матери, ей, что столько выстрадала.
До сих пор я только степенно отказывался, когда она мне слишком навязывала то, что бы излишне обращало на меня глаза. Я принимал коня, упряжь, сбрую, мелкие подарки, но ничего более значительного не хотел иметь.
Когда постепенно у нас в доме под золотым колоколом происходили эти перемены, Светохна, как решила, так и сделала. Привезла туда Лухну.
Я не скоро о том узнал.
Какая у неё была мысль: или меня к себе притянуть, чтобы я служил ей инструментом для мести Каллимаху, или за холодный приём хотела также отомстить матери, меня, вопреки её воли, запутав… достаточно, что приехала Лухна.
Сверх всяких слов хитрая и ловкая женщина в первые дни по прибытии моей Лухны отпустила её одну в костёл, не сомневаясь, или, скорее, предчувствуя, что мы встретимся и узнаем друг друга.
Так и случилось. Есть Провидение над теми, которые честно любят. Я не скажу, как был счастлив, встретив её, и какое время мы провели вместе, хоть со страхом, как бы нас не заметили. Лухна, которая хорошо знала свою родственницу, которой она уже, должно быть, рассказала, предостерегла меня, чтобы я был осторожен, потому что тут снова предчувствует засаду.
В этот раз, однако, расчёты Светохны, которые у неё, несомненно, были, были ошибочны благодаря стечению непредвиденных обстоятельств, и для меня равно несчастливых, как и то, что с другой стороны могло ждать.
Сильная огласка имени Каллимаха, положение, какое он занимал при дворе, ежедневно растущее значение этого человека пробуждали любопытство во всех. Каждый хотел видеть его, слышать, восхищаться этим чародеем. Устраивали для него пиры, угощали, осыпали подарками, а к тем он вовсе равнодушным не был. Когда ему за несколько похвальных латинских стихов приносили двадцать золотых монет, он находил это очень естественным и в некоторой степени обязанностью. Он открыто говорил, что за бесценок даёт бессмертие, ибо не сомневался, что его труды будут её иметь.
Каллимах был моим начальником, поэтому моя мать повела себя очень любезно, однажды объявив мне, что хочет заполучить для меня итальянца, принимая его превосходным пиршеством в своём доме, на которое позволила мне пригласить лиц, какие были ему приятны, а мне могли быть необходимы.
Очень красивую позолоченную чашу и миску она выбрала как подарок и памятку для Каллимаха.
Я бросился к её ногам, благодаря за эту заботу обо мне, но старался всякими способами отговорить её от этого, а особенно от застолья, которое могло замутить её спокойную жизнь.
Дело было не в цене, потому что она не могла иметь для неё значения, она была щедрой и ей было что разбазаривать, но я чувствовал отвращение к этому открытию дома и привлечению или потдверждению подозрений, кем я был для неё.
Я сказал это открыто.
– Но, дитя моё, – возразила она холодно, – я не утаиваю то, что уже нельзя скрыть, и позволяю свету говорить что хочет. Мне это сегодня безразлично.
Она показала такую решительную и непреклонную волю, что мне, привыкшему к исполнению её приказов, сопротивляться было невозможно.
Я прежде всего представлял ей, что однажды открытые двери дома потом уже снова не закроются, что покоя не будет.
– Когда захочу его вернуть, – сказал она, – будь уверен, что сумею. Ты знаешь меня, знаешь, что у меня сильная воля. Когда что решу, ты можешь быть уверен, что дома никому над собой господствовать не дам.
Мои усилия уже были напрасны.
Слизиак получил приказы насчёт пиршества, которое я ограничил до небольшого числа итальянцев и пана Дерслава из Рытвиан, личного приятеля Каллимаха.
Я вынужден был спросить, от чьего имени и под каким предлогом пригласили меня в дом Навойовой Тенчинской. Мать мне не отвечала.
– Назовёшь меня своей опекуншей. Больше не нужно, но хочу, чтобы ты был мне хозяином и во всём выручал.
Тут нужно добавить одно: что уже в то время в Литве было много человек, которые собирались писать историю её и литовских семей. Те, справедливо или нет, утверждали, что первые и самые старые литовские семьи происходили от итальянских пришельцев, которые некогда там высадились и осели. Выводили Пацов от итальянских Pazzy, а Гастольдов, видимо, от Касталди. С тех пор на дворе старого воеводы бывали итальянцы и этот язык дети понемногу учили.
По правде говоря, Навойова его забыла, но кое-что осталось в её памяти. Поэтому Каллимаха, говорившего на этом языке, она могла понять.
Со дня на день откладывая этот неприятный для меня пир, когда наконец наступил назначенный день, я должен был с великой покорностью пригласить Каллмимаха и его товарищей, потому что для меня великая честь иметь такого гостя в доме моей опекунши.
Дерслав из Рытвиан, который очень неохотно наносил визиты в менее известные дома, ради Каллимаха предложение принял. Вдова послала за Экспериенсом свою самую лучшую карету, с четырьмя своими возницами и слугами в новом цвете.
Сверх моих ожиданий итальянец не только чересчур охотно принял приглашение, но с величайшим тщанием нарядился на него и вёз с собой такое настроение, какое я редко у него видел.
С того времени, как облачилась в одежду кающейся, моя мать одевалась очень скромно и серьёзно; в этот день, однако, чтобы принять гостя, я увидел её так великолепно одетую, покрытую драгоценностями и такую ещё красивую, несмотря на то, что завершала пятый десяток, что, увидев её, я удивился.
Весёлость и панскую манеру она так умела подобрать к одежде, что выглядела почти королевой.
Каллимах, всегда обходительный, там с особенным усердием хотел показаться очаровательным. Это ему удавалось легко. Он чуть ли не один говорил, отвечал, спрашивал, угадывал мысли и обращал разговор так, чтобы мог накормить мёдом лести.
Посаженный за стол рядом с моей матерью, он с великим уважением ухаживал за нею одной, развлекал её, к ней обращался.
Он был героем пира, но умел за это отблагодарить. Всё в этом доме он находил предивным, а время, там проведённое, как говорил, относил к самым счастливым в жизни.
Я радовался тому, что пир удался, подарок был благодарно принят, моя мать вместо усталости имела развлечение, которое привело её в необычайно весёлое расположение.
Я благодарил её на коленях, но признаюсь, что это сближение с Каллимахом и обязанность поддерживать с ним в некоторой степени более тесные отношения, немного меня обременяли.
Объявлениям итальянца, который каждый день разбрасывался этим повседневным хлебом лести, я не много верил. Однако результат чаши, миски и пира был таков, что в глазах Каллимаха я чуток подрос, а на мать мою он обратил особенное внимание. Светохна тем временем устраивала заговор против него. У неё, как раньше, собирались те, кто на будущих съездах должны были скакать перед глазами короля, а теперь устраивали заговор против итальянца.
Так же как когда-то кардиналу Збигневу гуситы угрожали, что убьют его, недруги угрожали и итальянцу, что, где-нибудь схватив, сживут его со света.
Говорили о том Каллимаху, но он, казалось, совсем не боялся, и ничуть не изменил поведение.
Я с Лухной очень редко когда в костёле или на улице мог на минутку встретиться. Сама она опасалась, как бы Светохна меня не впутала и не подставляла на гнев матери, которая закрыла для неё дверь. Каллимах стал этому причиной, когда моя мать не хотела сносить клевету, какую на неё бросали, а Светохна встала против него с яростью.
Это положение вещей продолжалось, когда, однажды вечером прибыв к матери, я нашёл её беспокойной и раздражённой.
Слизиак предупредпредил меня о том, что из Литвы из её имения принесли нехорошие новости, что там происходили злоупотребления и грабежи, один замок её сожгли и т. п.
Она ходила, надувшись, по комнате, едва поздоровалась со мной несколькими словами, когда, точно её какая мысль озарила, неожиданно обратилась ко мне:
– Поезжайте со Слизиаком на место, наведите порядок. Я предпочла бы не иметь собственности, чем отдать её безнаказанно на разграбление.
Это решение меня удивило, как если бы она забыла о том, что я был зависимым, на службе, и отдалиться на более длительное время не имел права, а в сущности даже боялся отдалиться, чтобы не заменили другим и не выпихнули со двора.
По правде говоря, милости матери обеспечивали мне на некоторое время свободную жизнь, но на будущее – ничего. Она не могла, а кто знает, хотела бы обеспечить мою судьбу, на себя через это обращая внимание?
Я должен был напомнить ей о своей зависимости.
– Ты мне там нужен, – сказала она, – у меня никого нет, а итальянец всё-таки сможет сделать так, чтобы тебя отпустили на несколько недель.
– И без итальянца, – отвечал я, – я сам могу это выхлопотать через Шидловецкого, что меня освободят; но Олбрахт привык к своему слуге, панская милость непостоянна; когда рядом его не будет, подберёт себе другого.
Казалось, маму это не очень убедило; настаивала, чтобы я ехал в Литву, наконец начала этого требовать, как доказательство привязанности и послушания, сетовать на своё сиротство и вдовство, настаивать на моей обязанности слушаться её.
В тот вечер, выслушав только настояния, я ничего ещё не решил; мы разошлись, а я принялся раздумывать.
Я даже колебался говорить об этом на дворе. Именно Ольбрахт нуждался во мне как в товарище и смотрителе для осенней охоты, которую ему разрешали устроить. И он, и младший Александр имели уже свои псарни, коней и охоту, с тем только запретом, чтобы не охотились на диких и хищных животных.
Ольбрахту уже потому нравилась охота, что он был живого темперамента, любил хулиганить и разговаривать с простыми людьми, в лесу он мог больше вытворять и отпустить себе поводья.
Затем ближе к вечеру Каллимах неожиданно спросил меня, как долго я буду отсутствовать. Я потерял дар речи. Тогда он добавил, что пани Навойова захотела, чтобы меня отпустили послужить ей на несколько недель, о чём он, Каллимах, говорил королю, а король согласился на это.
Дело было устроено и решено. Тогда Ольбрахт сразу на меня напал, упрекая, что покидаю его. Я объяснил ему, что делаю это не по доброй воле. Он отругал меня весело и кончилось на том, чтобы я как можно скорей возвращался.
Я был связан и отступить уже не мог.
Таким образом, послушный, назавтра попрощавшись с королевичами, а особенного с Ольбрахтом, расставшись с Каллимахом, который мне в шутку сказал, чтобы я не забыл ему привезти красивых шуб, я направился в каменицу под золотым колоколом.
Там Слизиак уже всё приготовил для дороги. Я не мог жаловаться, потому что меня отправляли как пана. Мы должны были пуститься в дорогу верхом, но за нами шла крытая повозка, пара свободных коней для перемены и десяток человек челяди должен был нас сопровождать.
Я хотел отговорить мать, чтобы не отправляла меня с такими расходами и в таком количестве, но она закрыла мне рот тем, что с её руки я не могу там показаться без некоторого величия и помпы. Письмо с печатью везде отворяло мне ворота и давало власть распоряжаться людьми, деньгами и делами, какие было нужно разрешить. У Слизиака была значительная сумма доверенных ему денег.
Не знаю, почему, хотя такое путешествие должно было улыбаться молодому, оно больше наполняло меня тревогой, чем радостью. Я не чувствовал себя способным принимать решения и не был достаточно опытен для того, чтобы выступить сурово.
Дело было главным образом в том, чтобы я воочию видел опустошения, о которых доносили, строптивых арендаторов и негодных управляющих разогнал прочь и вернул то, что можно.
Моё прощание с матерью было очень нежным. Я уже заранее просил, чтобы была ко мне снисходительна, если не справлюсь с возложенными на меня обязанностями, никакого опыта не имея.
Но об этом она и слышать не хотела. Уезжая надолго, потому что Слизиак объявил, что несколькими неделями это не обойдётся, я должен был дать знать о себе Лухне, а так как другого способа не было, я с моим отрядом подъехал прямо к дому Светохны.
С той встречи на улице и угрозы я её совсем не видел.
Пешего и стучащего в дверь она, может, согласно обещанию, выгнала бы прочь, но её поразило то, что я прибыл с такой кавалькадой и двором. Я вынудил себя сделать видимость хорошего настроения.
– Милостивая пани, – сказал я с порога, – хотя я знаю, что вы на меня гневаетесь, покидая на более длительное время Краков, я считал обязанностью попрощаться с вами.
– И с Лухной, о которой знаешь, – добавила она злобно, – потому что обо мне бы не вспомнил.
– Ну, и с Лухной, – ответил я спокойно, – тем паче, что мне её даже увидеть нельзя.
– Почему же ты не старался об этом?
– Когда ваша милость мне объявили, что у меня не будет доступа в её дом…
Она покрутила головой.
– Я, может, сжалилась бы, – сказала она. – Но что это за путешествие? Или королевичи убегают в какой-нибудь замок?
– Я один еду.
– А этот отряд? – спросила она, указывая через окно на улицу.
– Добавлен мне Навойовой, потому что она меня отсюда высылает.
Светохна, услышав имя моей матери, вскочила от гнева.
– Ха! Ха! – закричала она. – Каущаяся, которая даёт пиры для итальянцев! Я слышала, она Каллимаха чашой и миской одарила. Я ему некогда больше подарила, потому что дала рубашку, когда у него её не было. Брать он умеет, но на этом конец.
Затем, немного подумав, добавила:
– С Новойовой дело другое. Он может дольше её обдирать и так скоро не бросит. Тебя отправляют прочь, чтобы им одним было свободней.
Я сильно возмутился и кровь прилила к моей голове, так что я с гневом отвечал, чтобы мою мать к нему не приравнивала, добавив: “То, что она сделала для Каллимаха, не с иной целью было, только, чтобы добиться его расположения для меня”.
Светохна рассмеялась, а, видя меня таким возмущённым, чтобы смягчить, позвала Лухну. Она знала, что этим меня успокоит.
Девушка вышла вся красная; я с ней поздоровался, не обращая внимания на присутствие хозяйки, и вместе объявил, что вынужден на более или менее долгое время покинуть Краков.
Я в нескольких словах объяснил, что это не по собственной моей воле делаю, а исполняю приказ моей опекунши.
Светохна вся в каких-то мыслях, не очень обращала на нас внимания. Подобревшая, она вдруг приказала принести подслащённого вина, кубки, фрукты и пироги. Рассеянная, она сама выпила со мной и начала расспрашивать о Каллимахе.
Я в шутку ей отвечал, что он везде нарасхват и такой испорченный, так женщины его преследуют, а он их, что даже невозможно сосчитать, скольких сделает несчастными.
Поговорив ещё с Лухной, которая со слезами на глазах тревожно поглядывала на этот мой неожиданный отъезд, заставляя себя улыбаться, я попрощался наконец с хозяйкой и во имя Божье очень грустный отправился в путь.
Как я доехал и что предпринял на месте, когда упал туда как молния на людей, вовсе никого не ожидающих, описывать не буду. Имения были разбросаны, как отдельные государства, в огромных лесах, рассеянные по безлюдным пространствам. Те, что там хозяйничали, некоторые уже несколько поколений, считались чуть ли не наследственными панами, поэтому почти силой нужно было добиваться от них послушания. Добиться правды было нелегко. Там у них были свои люди, а во мнигих владениях притеснения вызвали нарекания, за которые боялись мести. Нужны были примеры на самых жестоких. Я должен был выбрасывать силой, карать и вынуждать к послушанию, а сам держать ухо востро, потому что на мою жизнь покушались. И Слизиак должен был бдить, чтобы мы вышли целыми и невредимыми и без позора.
Но как предсказывали, так и случилось. Не хватило этих недель, на которые мы рассчитывали. Часто в одной усадьбе нужно было находиться по несколько дней, прежде чем добивались правды.
Наконец, когда мы почти всё сделали, не везде удачно, пришлось ещё ехать в Вильно по судебным делам; уже наступала зима. Однажды я должен был их устроить, говоря себе, что повторно для них не будет необходимости предпринимать путешествие.
Вильно улыбался мне воспоминаниями, хоть стёртыми, моего детства. Едва я слез с коня, побежал к Гайдисам.
Дом стоял будто опустевший, я едва достучался; старый, сломленный, сгорбленный пришёл мне отворить, кровавыми глазами присматриваясь к пришельцу – до неузнаваемости изменившийся Гайдис.
Боже мой, это был он! Потерял жену и дочку, только босоногий внучок бегал за ним. Услышав мой голос, он с плачем бросился мне на шею.
Я нашёл там ту же самую, может, большую бедность, чем раньше, но добровольную. Старик скупился ради внука.
Боль, работа, вся жизнь постоянных забот пришибли его умственно так же, как телесно. Он постоянно плакал. Рассказал мне о смерти жены, браке дочки, её жизнь, болезнь, смерть, своё сиротство… жаловался на эту долю.
– А, давно бы я у Бога выпросил, чтобы забрал меня отсюда, но из-за этого бедолаги я должен жить. Пока его не воспитаю, не могу умереть, не могу! А жить так тяжело! А каждый день, когда нужно подниматься, так годы удручают!
Говоря это, он держал на коленях сиротку и обнимал её сморщенными, натруженными руками, на суставах которых возраст оставил костистые наросты и дивные пятна.
И я должен был рассказывать ему о себе. Он выкрикивал от удивления и радости, а когда я отдавал от себя и от матери гостинцы, он начал плакать и уже этих слёз удержать не мог.
Я имел намерение недолго пробыть в Вильне, потому что мне очень срочно нужно было вернуться, но, незнакомый там, я не скоро мог попасть туда, куда нужно, и устроить мои дела. Знали, что я прибыл из Кракова и служу на королевском дворе, поэтому меня окружили вопросами и забросали жалобами.
Та Литва, которую Казимиру, как любимцу, постоянно в Польше ставили в упрёк, что был к ней слишком снисходителен, роптала на бывшего избранника. В Вильне во что бы то ни стало хотели иметь личного пана, своего великого князя, который принёс бы с собой жизнь в умершую столицу. Сетовали, что король, у которого столько подрастающих сыновей, давал их в Чехию и Венгрию, а Литве не хотел дать.
Влиятельные громко говорили, что после Казимира не допустят, чтобы великокняжеская столица оставалась пустой.
Постоянно на устах было Витовтово время, Витольдово правление, Витовтовы сила и мощь. Жаловались, что теперь всё Польша у них поглотила. Даже говорить с ними об этом было трудно, покачивали головами и слушать не хотели. Грусть и подавленность видны были на лицах.
Прибыв в Вильно, мы заехали прямо в дом Гасталди у замка, потому что тот был пустым, а Слизиак там был с давних времён как дома. Один только бурграф и несколько стражников около него несли стражу.
Кроме нас, много приезжих из Польши, когда негде было разместиться, напрашивались в комнаты, которые были пусты. Правда, в них часто даже лавок и столов не хватало, но была крыша над головой и огонь, возле которого можно было погреться.
Я ещё не покончил со всеми делами, когда, возвращаясь одного вечера домой на ночлег, нашёл Слизиака ходящим по избе; он был чем-то так обеспокоен, что даже не заметил меня, когда я входил.
Он был злой и бормотал как медведь.
– Что с тобой, старик? – спросил я.
– Ничего. Что со мной может быть? – ответил он. – Только мне уже хочется вернуться в Краков. Долго мы тут сидеть будем?
Я отвечал ему, что не знаю.
Он сделал беспокойное движение. Очевидно, у него что-то было, о чём говорить не хотел, и напрасно я настаивал. Он повторял только, что нужно вернуться.
Назавтра его не покинули эта усталость и нетерпение, а под вечер ещё возросли. Немного его зная, я догадался, что это было не без причины, но я также знал, что, когда он говорить чего-то не хочет, вынуждать его бесполезно.
Наконец он посоветовал мне, чтобы я сдал дела какому-нибудь юристу, а сам вернулся в Краков. Среди иных побуждений к этому он ставил и моё долгое отдаление от двора.