355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юзеф Игнаций Крашевский » Кунигас » Текст книги (страница 21)
Кунигас
  • Текст добавлен: 27 ноября 2019, 20:30

Текст книги "Кунигас"


Автор книги: Юзеф Игнаций Крашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Маленькие немки издевались над нею и передразнивали, называли дикой кошкой, но в глубине души завидовали её красоте, расторопности и силе. Маленькая, гибкая, ловкая, слабенькая с виду, Банюта поднимала большие тяжести, а удар её маленькой ручки мог сойти за удар камнем.

Она поневоле научилась языку, на котором все вокруг трещали; но старания заставить её забыть литовский говор были совершенно бесполезны. Она забивалась в угол, пряталась и пела литовские песни или же разговаривала сама с собой на языке, которому научила её мать.

Банюта и в костёл ходила, и молилась, но все видели, что она не отреклась от своих богов. В христианском храме душа её исполнялась трепета, и она убегала при первой возможности. Одним словом, Банюта была неприручённым существом, только наружно ошлифованной дикаркой, выжидавшей случая упорхнуть в родимые леса. Уже минуло пять лет с тех пор, как её привезли в Мариенбург; из ребёнка она обратилась в прелестную девушку с огромными голубыми глазами. Всё, что только могла, она переняла у немок; но не забыла и не отказалась ни от чего, что принесла с собой.

Понятливостью и умом она оставила далеко позади себя всех сверстниц.

В первые годы Гмунда и племянницы старались выпытать у Банюты кое-что о прошлом. Но она только качала головой и уверяла, что ничего не помнит; разве только, что её ограбили и побили, когда брали в плен. От прошлого остался у неё на правой руке рубец от раны, который она каждый день разглядывала и берегла, точно дорогую память.

Послушная, понятливая, иногда в минуты усталости равнодушно ласковая, Банюта ни к кому не питала сердечной склонности… никому не поверяла своих мыслей, даже не жаловалась. Взгляды же, которые она тайком бросала на окружавших, были полны отвращения и ненависти.

Несмотря на дикость и странное поведение, Банюта всех очаровывала красотой и необычайной прелестью; мужчины не отрывали от неё глаз, так что Гмунда даже сердилась на их навязчивость. Банюта же, наоборот, старалась никому не попадаться на глаза и охотно пряталась в укромных уголках, но, будучи на положении прислуги, должна была частенько показываться, даже против воли. Никто не мог бы предсказать, как сложилась бы в будущем судьба этой литвинки, ни за что не хотевшей онемечиться. Тем временем все любовались ею, и даже старый Зигфрид, давно равнодушный к женским прелестям, не мог отвести от неё глаз, когда она ему прислуживала.

Нетрудно отгадать, как познакомился с Банютой Рымос, исполнявший иногда обязанности оруженосца при одном из белоплащников. Он как-то долго оставался при конях под забором Гмунды; а по странной случайности по другую сторону, где-то спрятавшись в кустах, Банюта, пользуясь, что о ней временно забыли, вполголоса тянула литовские песенки.

Рымос с бьющимся сердцем ловил знакомые напевы. Он прижался к тыну и, улучив минуту, так же, вполголоса, пропел следующую строфу песни. Банюта вскрикнула… в миг была уже на заборе и, вся дрожа, искала глазами того, кто был внизу… Начался разговор… Рымос, обеспамятев, вперил в неё глаза и от радости едва не забыл о лошадях… В нескольких словах они рассказали друг другу всё, что помнили из прошлого… Банюта, услышав, что её зовут по имени, соскользнула с забора и исчезла… С той поры Рымос всеми правдами и неправдами напрашивался обслуживать коней у забора Гмунды, а в плетне вскоре отыскался закрытый лопухом пролом, через который было очень удобно разговаривать, когда девушке удавалось вырваться.

И Рымос и Банюта с наслаждением упивались звуками запретной речи, бывшей для них дороже жизни. Рымос влюбился в девушку, она над ним смеялась. Банюта была слишком горда, слишком хороша собой, слишком молода, чтобы ободранный, истомлённый парень мог возбудить в ней что-нибудь, кроме жалости. Но… они говорили друг с другом о Литве; Банюта помнила её гораздо лучше; учила его тому, что он забыл: рассказывала о богах, о священных обрядах, о святых источниках, о домашнем обиходе и распоряжалась Рымосом, как старшая, строго-настрого приказывая, чтобы он и в мыслях не имел отрекаться от родного прошлого или забывать его.

Рымос влюбился бы насмерть и был уже очень недалёк от такого настроения. Но при первом же намёке девушка нахмурилась и не хотела слушать.

– В неволе не до любви, – сказала она. – Сердце на замке…

– Ну, так достанешься какому-нибудь немцу; они очень на тебя точат зубы.

– Пусть точат: никому не удастся укусить. А вернусь к своим, вернусь!.. А дома мать или отец найдут мне суженого под стать, он будет сидеть на вышгороде и владеть большими землями.

Так мечтала девушка.

Рымос был в её глазах слугой, рабом. Она к нему благоволила только потому, что с ним одним могла перекинуться запретным словом… А когда они вдвоём пели потихоньку свои песни… то оба плакали…

В усадьбе Гмунды Банюте становилось все хуже. Прежде ей было гораздо свободнее, хотя работы было больше. Правда, работы стало теперь меньше; но зато Банюту взяли в горницы, заставили рядиться, а немцы, собиравшиеся к Гмунде выпить и поиграть в кости, чем дальше, тем умильней поглядывали на Банюту.

У служанки, не желавшей одевать нарядные платья и сваливавшей на других свои обязанности, когда ей приказывали идти прислуживать гостям, происходили столкновения с хозяйкой дома. Банюта сопротивлялась молча, старая барыня била её по лицу и кричала.

Упорства девушки нельзя было ничем сломить. По вечерам, когда в комнатах становилось шумно и Банюту намеренно посылали то в одну, то в другую, где, как она знала, её подстерегали немцы, никакие силы не могли заставить её повиноваться. Другие немки были бы, может быть, и рады… они смеялись над ней… а она молчала.

Обо всём, что творилось у Гмунды, Рымос знал со слов Банюты; когда она рассказывала, он скрежетал зубами, как дикий зверь.

– Там, в замке, удирают, как от нечистого, и крестятся, когда увидят брошенный на камнях бабий фартук, – говорил он злобно, – а здесь… здесь им все позволено… а на войне ведут себя, как истые скоты…

Как-то вечером, когда паренёк пробрался, по обыкновению, к своему кунигасу, а говорить уж было не о чем, он стал распространяться о Банюте. Но ещё раньше он успел прожужжать куни-гасом уши девушке, так что та не раз с любопытством допытывалась у него о Юрии.

Юрий, воспитанный с малых лет в строгих монастырских правилах, слышал очень мало о женщинах и ещё реже видел их в глаза. Одной из любимейших тем орденских проповедников были повествования об изгнании из монастырских стен женщин-искусительниц. Они метали на них громы, предостерегали от сетей и старались внушить ужас от общения с женским полом.

Монашествующие из крестоносцев очень часто избирали предметом своих рассуждений женщину; ибо рыцари в походах подвергались всякого рода искушениям, против которых их следовало вооружить и укрепить. Потому Юрию больше всего доводилось слышать о женщинах в костёле, и все его познания о них он черпал из этого источника.

Женщину он представлял себе существом лукавым, извращённым, помощницею и пособницею сатаны, подстерегающею мужчин, чтобы лишить их вечного блаженства; воображал, что все они одарены волшебной и дьявольскою властью и очарованием змеи, усыпляющей взором свою жертву. Воочию он видел очень мало женщин, потому что его с детства воспитывали среди стен, вход в которые был закрыт для другого пола. Святые мученицы, изображённые на иконах – св. Варвара, св. Катерина и родственница магистра Людера св. Елизавета, которых в те времена чтили преимущественно перед прочими, – были довольно привлекательны, хотя и нарисованы не особенно искусными художниками. Что касается Богородицы, то её изображали строгой и страдающей. Из всей этой путаницы мимолётных впечатлений и внушений в воображении юноши сложилось странное представление о прекрасном поле: весь он подразделялся на две категории – священномучениц и приспешниц дьявола. Потому Юрий одновременно боялся женщин и сгорал от любопытства узнать их ближе.

Но совершенно иначе стала рисоваться ему женщина на фоне рассказов язычника Рымоса, образовав наслоение позднейшей формации. Рымос говорил о женщине, как о верной спутнице мужчины, о его помощнице, на плечах которой лежала вся тягота домашнего хозяйства. Смолоду весёлая шалунья, у колодца и в работе с песнью на устах… позже неутомимая хозяйка и мать семейства, после того, как ей пропели свадебные песни. Литовские жёны Рымоса были окружены для Юрия чарующею прелестью и заставляли забывать о приукрашенных страшилищах монастырских проповедников разных Далилах и Иезавелях.

И разговоры с Рымосом не только пошатнули установившиеся у Юрия понятия о женщине, но затемнили ясные когда-то религиозные представления и усвоенные истины христианской веры.

Подобно тому как облик литовской женщины вытеснял в сердце Юрия монастырские о ней представления, так и религиозная жизнь Литвы поборола в нём те понятия о божестве, с которыми он свыкся в замке крыжаков. Кровь и полузабытые впечатления детства влекли его в лоно язычества; но великие и чистые евангельские истины, к которым он привязался душой, не казались ему менее ясными. Оба мира, по-видимому, враждебные и побеждающие друг друга, старались объединиться в нём и примириться.

Вездесущие боги Литвы, с которыми люди жили за панибрата, являвшиеся верным в тысяче образов, восхищали его. Но и тот Единый Бог, пострадавший за мир, проливший свою кровь за людей, давший завет всепрощения, повелевший любить врагов, как братьев, не перестал быть Богом Юрия. Он не хотел отречься ни от богов своей родины, ни от того Христианского Бога, Который к тому же одолевал остальных богов и распространил своё владычество над всем миром.

В мыслях Юрия только тогда возникали сомнения, когда он начинал сопоставлять недвусмысленные евангельские истины, не допускающие кривотолков, с поступками слуг Распятого, носившими на груди Его знак. Кому и когда прощали что-либо крестоносцы? Кого они любили по-братски?

Дикие нравы слуг были непонятны Юрию перед лицом их Господа. Он невольно вдавался в странные допущения и толкования. Итак, закон был одно, а жизнь другое? На почве ребяческих умствований разрастались сомнение и равнодушие; ему не хотелось думать о том, что казалось малопонятным.

Когда-то усердный к молитве, Юрий стал относиться к ней очень небрежно.

По мере знакомства с языком, песнями, бытовыми преданиями, казавшимися ему чем-то давно известным, знакомым, но позабытым, Юрием всё более и более овладевала любовь к Литве, стремление повидать её ближе, вернуться к своим.

Но помыслы его казались несбыточными. Ни Рымос, ни Юрий не знали ни страны, ни дорог, ни средств, с помощью которых можно было бы освободиться из плена. Швентас, частенько навещавший теперь обоих и не чаявший души в своём кунигасе, очень бы хотел помочь ему, хотя бы ценою собственной жизни. Но и тот только вздыхал, повторяя одно, что нет возможности вырваться из рук крестоносцев.

Они предавались безумным, несбыточным мечтам; строили удивительные, точно вычитанные в сказках, планы бегства. Но Швентас только качал головой и презрительно отплёвывался.

Рымос, когда они оставались вдвоём, развлекал Юрия и учил его всему, что рассказывала Банюта, у которой и память была лучше, и сведений было больше. Постоянно говоря о Банюте и расписывая её на все лады, Рымос так распалил воображение кунигаса, что уже не было возможности его успокоить.

Госпиталит, постоянно внимательно следивший за болезнью юноши, легко заметил явные признаки улучшения. Правда, Юрий проявлял некоторое беспокойство и лихорадочное возбуждение, бывал сам не свой. Но силы прибывали, и возвращался вкус к жизни, хотя и ненормальный. По мнению Сильвестра, лихорадочное возбуждение было всё же лучше, чем продолжительная апатия, которой он опасался более всего. Первый же раз, когда Бернард спросил о здоровье Юрия, Сильвестр ответил вполне определённо:

– Болезнь, по-видимому, идёт на убыль; есть некоторая перемена, а это много значит. Теперь необходимо постараться, чтобы хворь не вернулась. Предшествующий образ жизни, слишком строгий в таком нежном возрасте, был причиною болезни: в этом нет ни малейшего сомнения; потому подумайте, как быть. Старикам доживать век на Вышгороде, в четырёх стенах – прекрасно; молодым расти среди них – тесновато.

Бернард не ответил, потому что никогда ничего не делал не подумав; однако ясно было, что не пренебрёг советом.

Он пользовался вполне достаточным влиянием, чтобы располагать судьбою Юрия. Выговор, сделанный Бернарду великим магистром ордена при стольких свидетелях, уже на следующий день оказался только дипломатическим шагом нового орденского главы. Наутро он послал за Бернардом своего компана.

Бернард, верный закону послушания, немедленно отправился к магистру, так как выше всего ставил обет монашеского повиновения и никоим образом не хотел от него уклоняться.

Он полагал, что с глазу на глаз магистр сделает ему ещё более строгое внушение, однако застал его в очень мягком настроении.

Людер, накануне ещё такой неприступный, ласково поздоровался с Бернардом и сам замкнул на ключ двери кельи, чтобы не могли подслушать.

– Брат Бернард, – сказал он, – вы один из столпов ордена. Вам знакомы его нужды, и вы лучше знаете, нежели кто-либо иной, как все у нас разваливается. Вы были козлом отпущения за вину других. Вас, человека заслуженного и пользующегося уважением, мне пришлось призвать к порядку за мнимое самоуправство, чтобы заставить остальных повиноваться. Объясняю вам всё это, чтобы вы не сочли меня несправедливым. Вы поймёте, что я сделал и с какою целью. Вся надежда моя на вас, и я рассчитываю, что и под моим началом вы так же горячо будете служить ордену, как при моих предместниках.

Много отступлений от строгостей устава придётся устранить. Меня не страшит судьба Орселена; я не боюсь ножа убийцы, ибо жизнь моя в руке Божией. А если для чего-либо нужна моя кровь, то почему бы ей и не пролиться? Я боюсь совсем другого: удаления и пренебрежения со стороны тех самых главарей ордена, которые выбрали меня магистром не ради моих заслуг, а имени… а теперь надеются, что за избрание я отплачу потачками. Вы же, скромный труженик, – прибавил он, протягивая Бернарду руку, – помогайте мне, но не дайте никому заметить, что мы с вами союзники и единомышленники.

Пока магистр Людер говорил, черты его лица, бывшие вчера такими будничными и ничем не выдающимися, осветились вдохновением и рассудительностью, которые он, видимо, скрывал от большинства.

– Нам предстоит много работы, брат Бернард, – прибавил он, вздыхая. – Подобно тому, как у рыцарей-храмовников, которых покарал перст Божий, так и у нас орденский устав забыт, а место его заняли своеволие и вольнодумство. Во-первых, мы не ходим в Боге, не имеем Его всегда перед глазами, а отсюда пошло все прочее. Мы слишком рыцарствуем и недостаточно монашествуем. То, что представлялось нам спасением, – наплыв чужеземцев, та особая любовь, с которой льнул и льнёт к нам мир, – они-то нас и губят. На десяток храбрых и боголюбивых рыцарей приходится сотня развратных пришлецов-разбойников, которые попросту участвуют в войне с язычниками, потому что она не налагает никаких пут. Нам приходится с почётом принимать этих забияк, поить их, угощать, а они вносят к нам заразу. Поэтому, брат Бернард, трудитесь по-прежнему: приглядывайтесь, прислушивайтесь, действуйте так, чтобы оградить орден от упадка. А если вам нужна будет поддержка, придите ко мне негласным образом.

Бернард, обрадованный, поблагодарил за доверие и за разъяснение. Людер же, услышав шаги компана, сразу переменил тон и проводил Бернарда грозным ворчанием.

Итак, Бернард, поддержанный начальством, снова приступил к своей малоприметной деятельности.

Однако усилия обоих, и Бернарда, и великого магистра, были совершенно бесплодны: задержать разруху было невозможно. Таких, как они, идеалистов было несколько против всей массы крестоносцев, которых жизнь и военное ремесло и необходимость новых и новых завоеваний для обеспечения и упрочения границ, научили вероломству, двуличию и политическим жестокостям. А политиканство, как всегда, отразилось и на нравах. Насилие над нравственным законом в одной сфере влечёт пренебрежение к нему во всех остальных. Столько было нарушено договоров, разорвано трактатов, поднято на смех обещаний и честных слов, данных Польше, Литве, поморским панам… чего же было стесняться с орденским уставом и другими второстепенными условностями?

Орден, бывший в своей основе орденом лазаритов или госпиталитов, то есть имевший целью проводить в жизнь основы христианского милосердия, мог бы удержаться. Но в качестве завоевательного братства Христовым именем он отрицал учение Того, имя Которого носил.

Итак, залог распада таился уже в самой природе его чудовищных задач.

Брат Бернард после первого бестолкового доклада Швентаса ещё несколько раз пытался добиться от него сведений. Но, в конце концов, счёл его глупым и неспособным и больше о нём не вспоминал. Юрий же по-прежнему представлялся ему орудием, которое можно использовать во славу ордена. Но как? Он ещё сам не знал.

Как христианин, воспитанный в строгих правилах веры и, по-видимому, к ней усердный, Юрий, по соображениям Бернарда, мог бы даже, выпущгнный на свободу, быть апостолом христианства на Литве. Вместо кровавых жертв орден мог бы с его помощью заручиться сторонниками и союзниками. Бернард думал, что апостольство было бы лучшей и наиболее здоровою политикой; но, к сожалению, она совсем не соответствовала общераспространённым среди крестоносцев взглядам и понятиям.

Чем он рисковал, если бы попытался? Однако, пораздумав, Бернард, в конце концов, сам усомнился; а что если Юрий, выпущенный на свободу, попадёт под влияние семейной обстановки и изменит ордену? Воспитанный в недрах ордена, посвящённый во многие дела, просто как зритель и свидетель, он мог быть и вредным, и опасным… Потому крестоносец колебался и решил подвергнуть Юрия дальнейшему искусу, а главное, соответствующим образом привить ему любовь к ордену.

Но со всем этим он запоздал.

Узнав от лазарита Сильвестра, что юноша, по-видимому, поправляется, Бернард в тот же день пошёл навестить его.

И действительно, он нашёл в нём перемену: на лице играл слабый румянец; Юрий был оживлённее, не так упрямо молчалив.

Обычно слишком строгий, Бернард ради своего многообещавшего воспитанника постарался придать лицу возможно больше мягкости, даже нежности… Фамильярно уселся на лавке под окном лицом к юноше, там, где по вечерам обыкновенно усаживался Ры-мос, и начал говорить с отеческою добротой, тщательно обдумывая каждое слово.

– Вижу, что ты на самом деле поправляешься, – сказал он, – возблагодарим же Господа! Верь, что я желаю тебе только добра и многого жду от тебя ордена ради: хотелось бы, чтобы ты был ему со временем опорою. Приходящие к нам из мира всегда вносят с собой мирские помыслы, от которых им не очиститься и не омыться. Тебя же Бог сподобил возрасти здесь от малых лет вдали от погибельных влияний.

Юрий слушал, опустив глаза. Бернард смекнул тогда, что взял слишком напыщенный для подростка тон и переменил тему разговора.

– Да тебе, быть может, душно и тоскливо в этих четырёх стенах, к которым мы, старики, привыкли? Говори же! Больным многое прощается!

Юрий поднял глаза. Действительно, малость малая свободы казалась ему очень соблазнительной, но он не решился высказаться. Однако Бернард мог заметить, что коснулся больного места.

В те времена сверх орденских рыцарей, горожан и переселенцев-землеробов, привлечённых для заселения завоёванных земель, владельцы которых либо пали жертвами войны, либо разбрелись по свету, понаехало из разных концов Неметчины немало обедневшего дворянства, становившегося ленниками ордена. За последние годы осело, таким образом, около Мариенбурга, Кролевца (Кёнигсберга) и в их округах много десятков помещичьих семей. Первыми переселенцами были дворянские роды Пинау, Муль, Штубех, Брендис, Мюккенберг, Эвер и другие. Все они теснились в соседстве городов, служивших им убежищем в напасти.

Между Мальборгом и Жулавами, неподалёку осел в своей усадьбе, названной Пинауфельдом, один из лучших колонистов, Дитрих фон Пинау. О нём о первом вспомнил Бернард. Ему казалось, что если отдать юношу на поруки старому Пинау, то он будет и на глазах, и вздохнёт свободней, и здоровье своё поправит, и избегнет опасности подпасть вредному влиянию.

Дитрих фон Пинау с пожилой супругой и двумя сыновьями – помощниками по хозяйству – жил на расстоянии часа, без малого, ходьбы от замка. Будучи всем обязан ордену, так как приехал сюда чуть ли не голым, на одном возу при нескольких вьючных лошадях, старый Дитрих имел теперь богатое хозяйство, а потому был рад услужить чем-либо своим благодетелям. Юрий мог бы набраться у него сил, пожить всласть вдали от угрожающих соблазнов.

Самое семейство Пинау не понимало иной цели жизни, кроме накопления богатства. Люди работающие, скупые, они вели трудовую, полную лишений жизнь, и не могли испортить мальца.

– Знаешь что? – сказал наконец Бернард. – Мне кажется, что не вредно было бы отпустить тебя на время полечиться деревенским воздухом. Если хочешь, я поговорю с Пинау, у которого под самым городом есть жалованное поместье, чтобы он взял тебя нахлебником. Его молодёжь любит охоту, можешь и ты с ними поохотиться. А старик, хоть и неграмотный, видел свет…

Говоря, крыжак пристально смотрел Юрию в глаза и, уловив робкий благодарный взгляд, добавил торопливо:

– Так, значит? Я испрошу разрешение магистра и замолвлю за тебя словечко у старика Дитриха: он будет носиться с тобой как с собственным сыном.

Юрий вспыхнул, привстал и поблагодарил. А Бернард, обрадованный, сейчас же вышел…

И действительно, малость обещанной свободы сильно взволновала в первую минуту юношу. Ему казалось, что он сумеет воспользоваться случаем… Но как?.. Этого он ещё не знал. Возможно, что вдали ему рисовалось бегство, о котором они мечтали днём и ночью.

Только поразмыслив, Юрий сообразил, что придётся расстаться с Рымосом и Швентасом, что он опять будет окружён одними немцами, которых всё больше ненавидел. Но данного слова не вернёшь.

Остаток дня он провёл в тяжёлых думах и в борьбе с самим собой, протомившись до самого прихода Рымоса. Что касается Швентаса, то тому не удалось вырваться в этот вечер к своему кунигасу, хотя совет старого холопа был бы весьма кстати.

При первом же упоминании о вероятном отъезде Юрия в усадьбу Пинауфельд Рымос испустил отчаянный вопль и заломил руки. Только несколько одумавшись, он сам подсказал Юрию, что ссылка в деревню, под самым Мальборгом, могла иметь свои хорошие стороны.

– Кунигас мой! – молвил Рымос. – Ведь не под замком будут держать вас в Пинауфельде? Посылают вас туда на отдых! Им самим достаточно возни с хозяйством: они и день и ночь хлопочут и трудятся, так что вы будете ходить и ездить, куда вздумается. Кто помешает вам наведаться и в город? И в Мариенбург?

Юрий же носился совсем с другою мыслью: он собирался выпросить для себя в помощь какого-нибудь парубка и выбрать Рымоса. Однако и тот и другой сообразили, что такая просьба могла бы навести на след их отношений и выдать тайну. Рымос струсил, а Юрий колебался.

Мальцу трудновато было бы урваться из замка в Пинауфельд. Швентас, как более опытный и пронырливый слуга, легче справился бы с такой задачей. Потому Юрию приходилось рассчитывать, главным образом, на посещения Швентаса. А ему очень хотелось сохранить обоих своих приспешников, связанных с ним единством происхождения и склонностей. Он во многом рассчитывал на их помощь и в присутствии обоих не чувствовал себя таким одиноким. Рымос клялся Перкуном и всеми известными ему богами, что сохранит верность; а если бы Юрию понадобилась служба, то выражал готовность исполнить что угодно.

На другой день Бернард молчал об отъезде в Пинауфельд. Юрий встал с постели и прохаживался, а Сильвестр с сияющей улыбкой зашёл его проведать. Лазарит нашёл у юноши значительную перемену к лучшему, так что решил в душе самым энергичным образом поддерживать намерения Бернарда.

Но Бернард и сам хлопотал о выезде.

Он был очень занят мыслью расположить к себе Юрия и привязать его таким образом к ордену. У него не было представления о том, что делалось в сердце молодого человека. Потому Бернард всячески старался возможно тщательнее и удобнее устроить юношу в этом первом его самостоятельном шаге в жизни так, чтобы не нанести ни малейшего ущерба его самолюбию. Он в тот же день достал для Юрия из складов трапперов, то есть от ордена плащеносцев, подходящее одеяние, конскую сбрую, плащ, лёгкое оружие, и сам направился в конюшни присмотреть лошадь, достойную такого седока, как Юрий. Подумал и о конюхе: на хуторе не могло быть свободных рук и получить там слугу было бы очень трудно. Женской же прислуги крыжак побаивался.

И вот ему пришла мысль, что Швентас, мало к чему пригодный, но верный слуга и доносчик, будет очень кстати в качестве холопа в распоряжении молодого человека.

Литовского происхождения парня Бернард нисколько не боялся: недаром Швентас за много лет дал столько доказательств ненависти к родному племени.

Итак, случилось нечто непредвиденное, то есть именно то, чего больше всего хотелось Юрию: к нему приставили в соглядатаи и спутники неотёсанного Швентаса.

Три дня спустя Юрий, в сопутствии Бернарда, а позади обоих смеющийся во весь рот Швентас на здоровенной неуклюжей кляче, ехал чудным зимним утром в Пинауфельд, где должен был провести несколько месяцев. На юноше впервые был надет серый плащ с чёрным полукрестом.

Лицо у него было ещё грустное и бледное; но в глазах уже светилось что-то, как бы предчувствие грядущих благ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю