290 890 произведений, 24 000 авторов.

» » Кунигас » Текст книги (страница 16)
Кунигас
  • Текст добавлен: 27 ноября 2019, 20:30

Текст книги "Кунигас"


Автор книги: Юзеф Игнаций Крашевский






сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Он тотчас же, ни с кем не прощаясь, выехал из городища, велел разбить себе палатку на лугу и до следующего утра поджидал в ней Спыткову.

Весь этот день Спыткова провела в приготовлениях к дороге и в прощальных разговорах с Белинами и остальными своими товарищами по заключению в замке. Она болтала, не переставая, шептала что-то на ухо то одной, то другой, всех обнимала, плакала и смеялась, вздыхала, молилась, торопилась укладываться, о Касе же не было и речи.

Рано утром в сопровождении небольшого отряда, данного ей для охраны, Спыткова двинулась в путь к Понцу вместе со своим опекуном, который всю дорогу молчал, как отравленный, и был зол и бледен.

Через несколько дней после этого Мшщуй, оставшийся в городище из-за своего коня, торжественно обручился с Зданой, и на этот день Кася с мужем приехали из Боркова. Так как свадьбу нельзя было справлять так, как полагалось по обычаю, то решено было отпраздновать оба эти события вместе тогда, когда Мшщуй приедет за Зданой. Прежде всего надо было устроить гнёздышко, чтобы ввести в него золотую пташку. Так окончилась двумя свадьбами осада Ольшовского городища, надолго сохранившаяся в местных преданиях.

Прошло ещё несколько месяцев… Король Казимир совершал победоносное шествие по стране, в которой он восстанавливал порядок и спокойствие, укреплял христианскую веру, радостно приветствуемый всем населением. Шутливое сватовство Спытковой в присутствии русских послов начинало приходить к осуществлению после победы, одержанной с помощью Руси.

Из Киева было получено обещание выдать за молодого короля дочку Владимира Доброгневу, которая должна была пополнить истощённую казну богатым приданым.

Чехи по приказанию папы и под угрозами Генриха понемногу оставляли все завоёванные ими земли. Возвращалось духовенство, и заново освещались костёлы.

Бог снова взглянул милостивым оком на выдержавшую столько тяжёлых испытаний сразу.

Приближалась осень, и окрестные леса зазолотились жёлтыми листьями, когда Белины стали рассылать приглашения родным и соседям на торжественное празднование свадьбы сына и дочери.

Мшщуй, который жил отдельно от брата и имел собственное хозяйство, а с братом после того дня, когда он счёл его чуть не изменником за его расположение к Белинам, виделся редко, почувствовал своим долгом, едучи на свадьбу, явиться к старшему брату, как к главе семьи, и попросить у него благословения.

Отправляясь к нему, он заранее был уверен, что встретит неласковый приём. Но он готов был на все, лишь бы совесть его была спокойна сознанием выполненного долга перед старшим братом.

У Вшебора, который всегда горячо брался за всякое дело, уж многое было налажено за это короткое время. Жилой дом был уже совсем отстроен, а в хозяйственных пристройках было много коней и псов, слуг и всякого вооружения.

Он как раз возвращался с охоты, когда брат подъезжал к дому.

– Пришёл к вам с поклоном, рушником и караваем, – сказал Мшщуй. – Не смею просить вас на свадьбу в городище, потому что знаю, что вы гневаетесь на Белинов, на меня и на Касю, но не откажите, как старший брат, благословить меня.

Говоря это, Мшщуй встал на колени перед старшим братом, как перед отцом, и склонил голову.

Вшебор обнял его за плечи и молча поцеловал.

– Пусть Бог благословит! – коротко сказал он. – Пойдём со мной в дом. Ты меня совсем забыл, а я, ты знаешь, не люблю кланяться тем, которые меня забывают.

– И я тоже, – отвечал Мшщуй. – Мы, брат, одной с тобой крови.

Оба рассмеялись весёлые… Вошли в горницу. Вшебор приказал подать мёду, хоть молодого, потому что старый выпила чернь, но крепкого. Чокнулись братья.

Но разговор долго не клеился.

– Ну, а что бы ты сказал, – буркнул Вшебор, – если бы и я тоже женился?

– Милый мой брат, я пожелал бы тебе счастья, как самому себе.

– Ну, так и пожелай, – рассмеялся старший брат. – А знаешь ли, на ком я женюсь? Да на Спытковой! От своей судьбы не уйдёшь. Околдовала меня ведьма! Красота и молодость скоро проходят! Вдова, правда, не так уж молода, но ещё хорошо держится и сумела взять меня за сердце. Если кто почувствует, что его любят, то уж и сам полюбит из благодарности! А баба страшно в меня влюбилась!

Подумав, Вшебор прибавил:

– А что бы ты сказал, если бы все три свадьбы отпраздновать сразу?

– Чего же лучше! – воскликнул Мшщуй. – И началась бы в мире и спокойствии новая жизнь!

Братья поцеловались.

– Завтра же поедем к моей бабе! – сказал Вшебор. – Если я ей скажу, что мне так хочется, она сделает все, как я пожелаю. Она пошла бы за мной в огонь и в воду. Ну, значит, завтра на рассвете едем в Понец, заберём бабу, а возы я тотчас же следом за нами вышлю в городище!

Как решил Вшебор, так и сделали; двинулись в путь к той несчастной долине, в которой все пережили такие страшные дни.

Три свадьбы были отпразднованы в воскресенье. Погода благоприятствовала торжеству, съехалось много рыцарства, и дом старого Белины выглядел теперь совсем иначе, чем раньше.

В большой горнице внизу, в которой в тревожные дни собирались все главные участники обороны, теперь были поставлены столы для гостей. Шум веселья и громкие возгласы разносились по обоим дворам замка.

Был уже поздний вечер, и празднество становилось всё более шумным и оживлённым, когда вдруг все – и гости, сидевшие за столом, и молодёжь в соседней комнате – вздрогнули от неожиданности и испуга.

У ворот замка раздался громкий и какой-то необыкновенный, никем не слыханный звук трёх труб… Рога и трубы соседей были всем уже известны, их можно было легко распознать, но тут было что-то совсем новое и страшное.

В горнице все повскакали с мест, поспешно хватаясь за мечи; невольно вспомнилось недавнее страшное время. Все бросились к воротам. Белина уже стоял на возвышении над ними, но, едва взобравшись, он проворно спустился вниз, приказывая раскрыть ворота настежь.

– Король, король! – раздавались крики в замке.

Это был, действительно, сам король. Он стоял лагерем неподалёку от городища. Ему сказали, что в замке справляют целых три свадьбы сразу, и государь пожелал повеселиться в кругу своих верных слуг и дружины.

Вся горница сразу наполнилась народом, потому что всем хотелось поглядеть поближе на своего дорогого короля. Заняв приготовленное ему место, король снял свою соболью шапку и осмотрелся вокруг.

– Хозяин! – сказал он. – Не думайте, что я приехал у вам только как гость, нет, я явился сюда, как судья. Здесь есть виновные, которые должны предстать перед мною на суд.

Король сделал знак старому Трёпке, и тот начал свою речь такими словами:

– Да, милостивый государь не может простить того, что его воля и его приказ не были выполнены. Подойдите ближе, подлежащие королевскому суду, вы, Марта, вдова Спытка, вы, дочь Спытка Катарина и ты, Томко Белина! По воле государя, дочь Спытка должна была достаться Вшебору Доливе, вы дали ему слово и не сдержали его!

Хоть Трёпка говорил всё это далеко не грозным тоном, все переглянулись между собой и не знали, что сказать и как поступить. Тогда Томко, взяв за руку жену, сиявшую в тот день великим счастьем и радостью, подошёл к королю и опустился перед ним на колени.

– Если и есть тут виновные, то только я один. Пусть же и наказание падёт на меня одного!

Подошёл и Вшебор и поклонился королю.

– У ног королевских прошу за него; он спас мне жизнь! А вот доказательство того, что я не пострадал из-за него: сегодня я повёл к алтарю ту, с которой стою перед тобой…

Король улыбался.

– Хорошо было бы, если бы все были грешны только таким непослушанием! – сказал он, весело смеясь. – Но всё же без наказания нельзя этого оставить! – прибавил он, делая знак одному из своих приближённых.

Тот выступил вперёд и подал королю золотые цепи.

– Чтобы вы всегда помнили о своей вине, – сказал он, носите вот эти цепи и как только взглянете на них, думайте обо мне.

Все стали на колени перед Казимиром, а он возложил цепи по очереди женщинам и мужчинам. Радостные клики зазвучали в замке, а король, взяв кубок из рук хозяина, выпил за здоровье новобрачных.

И день этот сохранился в преданиях, и память о нём передавалась из поколения в поколение, как и воспоминание о страшных днях тревоги и ужаса, за которые он был щедрой расплатой.


Кунигас
Роман из литовской старины

I

В замке крестоносцев Мариенбурге звонили к вечерне. Благовест небольшого колокола то тихий, то грустный, не то ленивый раздавался по замковым подворьям. Порой он затихал, порой гудел громче, смотря по тому, как и куда относили его порывы ветра.

Часовенка, двери которой стояли настежь, была ещё почти пустая и совсем неосвещённая. Время было позднее, осеннее; сумрак пасмурного дня окутывал замковые здания. Среди полусвета, полутьмы очертания их принимали фантастические образы; часть их терялась в темноте и расплывалась во мраке; некоторые же резко выделялись, наполовину освещённые последними лучами дня и пламенем горевших лампад и светочей, образовавших яркие круги на дымном фоне. Местами открытые ворота зияли, как чёрные пасти; местами застывшим и жутким в своём безмолвии пожаром горели решетчатые окна, освещённые багровым светом искусственных огней, в отблеске которых мелькали чёрные людские тени.

Замок казался угрюмым и хмурым, как тюрьма. В молчании, медленно, тоскливо двигались по внутренним дворам фигуры рыцарей, челядники в куцых одеждах, парни с остриженными волосами.

Привыкшие в определённый час исполнять определённые обязанности, эти люди ходили как безжизненные призраки, как колёса таинственного механизма, покорного безмолвным приказаниям.

Страшная тишина прерывалась только временами воем цепных собак или ржанием лошадей в конюшне. Но и эти существа, тоже как бы освоившиеся с безмолвием монастыря, вскоре утихали.

Над этой величавой тишиной царил призрак торжественной тоски и мощи, присущих всем деяниям людей, совершаемым без огласки, в тишине, под давлением могучей силы духа.

Всякий шум, поднимаемый вокруг да около человеческих стараний, лишает их оттенка неотразимой силы, признаком которой является добровольный обет молчания.

Среди этих стен ничего не было слышно, кроме глухого звона, сзывавшего братьев на молитву. Иногда сквозь тяжёлую пелену тумана налетал порыв осенней бури, весь пропитанный сыростью и влагой, и, ворвавшись в узкие проходы между стен, выл, издеваясь над уставной тишиной.

В часовне, где перед алтарём теплилась спускавшаяся с потолка лампада, едва освещавшая стены, покрытые надписями и погребальными хоругвями, лениво собралась на вечернюю молитву немногочисленная кучка наиболее набожных рыцарей. Патер в капюшоне стоял у ступеней алтаря и торопливо, вполголоса, точно исполняя тяжёлую повинность, читал молитвы, сонный и рассеянный. Старейшие из братии, стоявшие в своих покрытых резьбой ложах, собирались больше ради хорошего примера и по обязанности, нежели из ревности к вере, и не проявляли особенного усердия и склонности к молитве. Некоторые из них, склонившись друг к другу головами, перешёптывались; другие, скрестив руки на груди, с тоскливою покорностью судьбе ждали, по-видимому, конца службы. Один, опершись о высокую спинку скамьи, погруженный в думу, с закрытыми глазами, не то уже дремал, не то готовился заснуть.

Из глубины сумрачной часовни трудно было распознать тех, которые, собравшись на зов колокола, столпились у дверей, не придавая особого значения самому богослужению.

Свет лампады бросал узорчатые блики на бронзу и позолоту образов, на церковную утварь и бахрому хоругвей. Колеблющееся пламя, колыхаясь в струе воздуха, вздрагивало язычками, как живое существо, и то взлетало выше, то изгибалось в сторону, попеременно освещая и погружая в мрак очертания людей и священные лики икон. Казалось, что оно одно было одарено здесь волею и жизнью. Всё же остальное спало, немое и окаменелое.

На краю резной скамьи, среди унылого ряда белых плащей и чёрных ряс, выделялось только одно характерное, привлекавшее внимание лицо. Капризный свет лампады внезапно озарил его пучком лучей, и оно резко выделилось среди глубокой окружавшей его тьмы.

Это был мужественный облик человека, закалённого жизнью. Годы обратили его в бронзовую маску, всю испещрённую морщинами, как иероглифами, начертанными рукою прошлого, неразборчивыми и таинственными. Открытый высокий лоб был собран в складки, пересечённые поперечными тёмными морщинами. Такими же складками была изрыта переносица между густыми разросшимися бровями, нависшими над глазными впадинами. Там, в глубине, под сильно выдающимися надбровными дугами светилась пара глаз, чрезвычайно благородной формы и разреза, когда-то, несомненно, украшавших и без того прекрасное лицо. Но теперь и здесь, повсюду, расходились во все стороны гусиные лапки, переходившие ниже в складки щёк, немилосердно безобразившие углы рта. Тёмные ещё усы и борода были местами тронуты серебристой сединой. Свет лампады, бросавший резкие тени, как бы подчёркивал особенности этого лица, точно высеченного мощными ударами резца.

Общее впечатление было угрюмое, суровое, гордое и спокойное, в сознании внутренней непреоборимой силы. Обычная одежда монашеского ордена закрывала могучую грудь и плечи, спускаясь широкими, как бы небрежно брошенными складками. Во всей фигуре не было видно никакой рисовки, а сукно носило явные следы долгого употребления и всяческих превратностей.

Глубоко втянутые губы не открывались для молитвы, а по хмурому челу нельзя было судить, молилась ли душа. Глаза то бесстрастно останавливались на безразличных предметах внешней обстановки, то пристально следили за присутствовавшими в часовне, как за полноправными членами ордена, стоявшими в первых рядах, так и за толпившимися у порога полубратьями. От этих глаз ничто не могло скрыться; эти взоры пронизывали мрак и словно грозили, что обнаружат всё в нём скрытое.

По некоторым признакам можно было заключить, что этот свидетель, но не участник общей молитвы, внушал присутствовавшим и робость, и почтение. И подобно тому, как его взгляд переходил от одного к другому, так взоры всех украдкой обращались в его сторону. Челядь инстинктивно сторонилась, пряталась за выступы стен, чтобы не попасть под этот взгляд, пронизывающий и грозный.

На неподвижном лице рыцаря-монаха не отражались никакие впечатления. Черты рыцарски красивого лица неизменно носили печать гордости, казавшейся врождённой и унаследованной вместе с кровью, а уживавшееся рядом с гордостью смирение монаха являлось маскою и принуждением.

Не видно было, чтобы с положением рыцаря были связаны какие-либо особые значение и власть, отражавшиеся на его лице. В ложе братии он занимал последнее место: крайнее в конце скамьи.

Оттуда он смотрел, следил…

Вечерня близилась к концу; глухим рокотом отвечала паства в ложах на возгласы капеллана. Наконец он припал на одно колено, повернулся и, опустив голову, медленным шагом направился в ризницу.

Тогда все встрепенулись, проснулся вздремнувший монах, а челядь торопливо высыпала на двор.

Остался на месте только тот неподвижный рыцарь, обернувшись лицом к алтарю. Проходившие мимо к выходу из часовни не обменивались с ним поклоном: отвернувшись, они торопливо, с неумело скрытой тревогой проскальзывали к дверям. Ни один не оказал остававшемуся малейшего знака уважения, хотя, видимо, он внушал страх.

Часовня почти опустела, когда и он наконец тронулся с места и тяжёлым шагом направился к двери, у которой замешкалась небольшая кучка челяди. Среди неё, расспрашивая о чём-то, стоял брат-госпиталит, человек уже немолодой, седой, скорый на слова и дело, вспыльчивый и горячий. Он нетерпеливо оправлял и одёргивал плащ, докучливо сползавший с плеч. Рыцарь остановился рядом с монахом, а челядь и батраки разбежались в стороны.

Из мощной груди раздался мужественный, сильный, хотя несколько глуховатый голос. Звук его был так своеобразен, что резко выделился бы из тысячи других голосов. Как вся фигура рыцарствующего монаха, так и голос его был внушителен и не терпел противоречия.

Он обратился к монаху-госпиталиту, остановившему на нём беспокойный и блестящий взгляд.

– Что с молодым Юрием? – спросил он.

– Болен, болен, – скороговоркою ответил монах, быстро поводя плечами и явно не желая вступать в длинные объяснения.

Спрашивавший испытующе взглянул на него. Брат-госпиталит засуетился, торопясь уйти, но заметив, что рыцарь не двигается с места, не посмел.

Тот повторил вопрос:

– Болен? Всё болен?

Вертлявый монах в ответ быстро закивал головой. Потом задумался и заговорил:

– Всё болен! Да! Трудно даже сказать чем… знаете, брат Бернард, немало болезней насмотрелся я за свою жизнь, а такой не знаю и лечить её не умею.

И опять собрался уходить. Но Бернард схватил его за руку.

– Повремени немного, – сказал он, – я знаю, что ты всегда торопишься, а всё-таки скажи, что с Юрием?

– Что с Юрием? – досадливо и с полуусмешкой ответил гос-питалит. – В том-то и дело, что мы этого не знаем. Ответить трудно. Признаки болезни налицо, а ухватиться за неё, понять её нельзя. Малец вдруг обессилел, похудел, пожелтел, затосковал, потерял вкус к еде… а, пожалуй, даже к жизни. Часами сидит, как окаменелый, уставившись глазами в стену, в окно, в пол, в потолок…

И госпиталит опять быстро задёргал плечами.

– Молодости нужен воздух и движение; я подумываю, не взять ли его с собой, посадить на коня да в поход, в широкий свет, на люди? Изменить образ жизни, устроить в замке одного из комтуров… дать немного свободы?.. – спросил рыцарь.

Монах, слушая, только потряхивал головою.

– Пробуйте, что и как хотите, – сказал он, – из своей аптеки я всё, что можно, уже перепробовал. Не думаю, чтобы ему можно было помочь… Сесть на лошадь ему не позволят силы… Жизнь в пограничной крепостце, где денно и нощно надо быть настороже… Какой же это отдых?.. Но, впрочем, я не знаю… – оборвал разговор брат-госпиталит и опять собрался уходить. Но Бернард ещё раз удержал его за плащ.

– Как вы думаете? Не угрожает ли болезнь его жизни? – спросил он.

– Если бы он был постарше, – сказал монах, с неудовольствием отодвигаясь от Бернарда, так как торопился, – то легче было бы судить, умрёт он или выздоровеет. Но в отроческом возрасте, одарённом одновременно и необычайной выносливостью и неожиданными капризами здоровья, никогда нельзя знать наверное, одержат ли молодые силы верх или угаснут от едва заметного ветерка, как гаснет плохо разгоревшаяся светильня у лампадки.

– А было бы жаль, – пробормотал Бернард, – воспитывали с малолетства… рассчитывали на него…

Брат-госпиталит, мысли которого были далеко, с трудом расслышал последние слова.

– Брат Бернард! – закричал он с силой, как бы не совладев со своей порывистой натурой. – Поверьте мне, я человек старый и видел виды! Бровь не переделать: она напоминает о своих правах. Сколько ни ухаживай за дикой птицей, один конец: как только отворишь окно, и она услышит голоса сородичей… непременно упорхнёт.

– А чтобы не упорхнула, ей подрезают крылья! – пробурчал Бернард и ещё тише, наклонившись к уху госпиталита, добавил:

– Не проболтался ли кто-нибудь? Не выдал ли тайны его происхождения? Быть этого не может!

И он угрожающе взмахнул рукой.

– Кто? Каким образом? – перебил брат-госпиталит. – Кроме нас немногих, связанных присягою молчать, ни одна живая душа не посвящена в тайну. Ни единая! Никакие догадки не помогут. Юрий сам наравне с прочими уверен, что его ребёнком привезли сюда из Германии.

– Так! – возразил Бернард. – А младенческие воспоминания? Престранные бывают порой случаи. А если где-то там, на дне души, у него таится память о детских годах? Неуловимая, как сон?

Госпиталит потряс головой.

– Это стёрлось! Столько прошло времени! – сказал он. – Никто не помнит своего младенчества, а он попал к нам почти бессловесным.

– О нет, о нет! – возразил Бернард. – Он уже говорил! А дьявольскую, дикую варварскую речь, на которой он лепетал, едва-едва с большим трудом удалось выбить у него из головы уже впоследствии угрозами и искусным воспитанием.

– Да успокойтесь же, он не помнит ни полслова, – молвил брат госпиталит, – ничего подобного ему не может придти в голову. Причину болезни надо искать в другом. В чём именно? А кто его знает! То тело угнетает душу, то душа тело… а страдают и то и другое вместе. И не знаешь, что лечить, тело или душу? Так они друг с другом связаны!

– Надо рассмотреть, что поражено сильней, душа или тело.

– Так! – усмехнулся брат-госпиталит. – Разве человеческое око может заглянуть так глубоко? Эти бездны доступны только Божией благостыне.

С этими словами госпиталит отошёл от дверей часовни, побрякивая связкою ключей, висевшею у пояса, желая дать понять Бернарду, что спешит и что у него много дела.

Брат Бернард, не задерживая спутника, шёл с ним рядом. Лазарит, удивлённый, оглянулся. Тогда Бернард, заметив изумление на лице госпиталита, объяснил ему.

– Хочу сам повидать юношу. Ничего особенного не случится, если я вместе с вами зайду в больницу.

Госпиталит опять усмехнулся.

– Ведь вам, – сказал он, – всегда и всюду все открыто. Поступайте, как вам кажется лучше.

Из часовни в больницу надо было пройти через другой, лежавший ниже, дворик. Расстояние было порядочное. В тесных проходах среди стен становилось темно, но свет, местами падавший сквозь окна, освещал дорогу.

Бернард шёл молча, глубоко задумавшись. Тяжёлые мысли не мешали ему как бы нехотя заглядывать по пути в каждые полуоткрытые двери, в каждое освещённое окно, оборачиваться ко всякому прохожему, попадавшемуся навстречу, и пристально к нему присматриваться. Казалось, что он действовал скорее в силу давнишней привычки, нежели ясно выраженной воли, потому что шёл он, глубоко погруженный в собственные мысли.

Монах, побуждаемый живостью своей природы, ежеминутно опережал его и должен был соразмерять свой шаг с тяжёлой и медленной поступью Бернарда, так как служил ему проводником. Наконец они вошли в сени, из которых вправо открывались двери не в общие палаты, вмещавшие большую часть больных и раненых, а в несколько малых помещений, предназначенных для орденских братьев и начальства.

Вошли. Первая тёмная комната была пустая; из второй сквозь щели снизу у порога и вверху у притолоки проникал слабый свет. Отец-госпиталит потихоньку отворил дверь и, не входя сам, хотел пропустить вперёд Бернарда. Но тот, в свою очередь, предложил ему войти первым.

Госпиталит повиновался.

Маленький, вертлявый человечек вошёл в тесную каморку, освещённую лампадой. Кроме постели и небольшого столика, на котором стояла тарелка с нетронутой едой и накрытый кружкой жбан с питьём, в келье помещалась всего-навсего только лавка в глубине окна да пара стенных полок.

Постель, твёрдая и узкая, была застлана шерстяным одеялом. Поверх него, спустив ноги на пол и обхватив руками голову, сидел юноша, лет так около семнадцати, не по летам высокий, но чрезвычайно истощённый.

Волосы, коротко остриженные, светлые, торчавшие дыбком, взъерошенные, обрамляли довольно красивое лицо. При входе посетителей больной поднял голову. Скорбное выражение его лица невольно возбуждало глубокую жалость. Глаза были ввалившиеся, щёки впалые, губы стиснуты, а лоб наморщен. Затаённое горе придавало красивым чертам юноши привлекательное, но в то же время угрожающее выражение. Из-под опущенных век рвалось наружу лихорадочное нетерпение, досада и признаки внутренней, упорно подавляемой борьбы. Под скромною одеждой, полумонашескою, полу рыцарскою, под платьем, плотно облегавшим тело, ясно выступало сильное сложение, с широкой костью при чрезвычайной худобе и хилости.

Увидев посетителей, юноша невольно нахмурил брови и вскочил, почтительно склонив голову; но зашатался и должен был ухватиться за стол.

Брат Бернард, лицо которого было по природе суровое и строгое, делал напрасные усилия придать ему более мягкое выражение. Полон добрых чувств, он подошёл к молодому человеку.

– Что же это? Слышу, что вы всё ещё хвораете? Нехорошо! Что с вами? Отец Сильвестр не мог мне объяснить!

Юноша, опустив глаза, молчал.

Госпиталит тем временем посмотрел на нетронутую пищу, на неопорожненный жбан с питьём и пожал плечами.

– Не болит ли что-нибудь? – спросил он озабоченно.

– Нет, ничего, – ответил юноша коротко и холодно.

– Что же с вами?

Ответ на второй вопрос заставил себя долго ждать.

– Я бессилен, – молвил наконец с трудом больной.

– Как же случилось, что пропали силы? – продолжал допытываться Бернард.

Тем временем брат-госпиталит, стоя у стола, машинально и нетерпеливо барабанил по нему пальцами и глядел в потолок, всем видом своим показывая, что не верит в пользу расспросов и не придаёт им ни малейшего значения.

– Не знаю! – тихо пробормотал больной, вздыхая.

На этом, казалось, разговор должен был окончиться, так как юноша не проявлял ни малейшего желания быть откровенным, а Бернард не умел снискать его доверия. Что касается брата-госпиталита, то у него не было желания помочь Бернарду.

Все молчали. Бернард, задумавшись, счёл за лучшее окончить разговор нравоучением:

– Надобно, дитя моё, – сказал он, – молиться Богу и Пресвятой Матери Его, чтобы они, по благости своей, восстановили твои силы! И сам ты также должен бороться с упадком сил, стряхнуть с себя безволие, стараться не падать духом. Враг рода человеческого расставляет сети и душе, и телу человека. Молитва отгоняет его козни.

Во время этой речи юноша стоял недвижно, по-прежнему опустив глазами не было заметно, чтобы слова Бернарда произвели какое-либо впечатление. Он был, как каменный, и только дрожь, пробегавшая по телу, свидетельствовала о напряжении души. Нравоучение он принял молча. Бернард долго смотрел на него испытующим взглядом, но также молча. А брат-госпиталит добавил:

– Не хочется ли тебе чего-нибудь? К чему у тебя охота? Говори. Выпить или съесть? Природа людям так же, как и животным, подсказывает порой спасительные, инстинктивные желания.

Опять долго пришлось ждать ответа.

– Иногда хочется воды, – ответил юноша слабым голосом и явно против воли, – ни к чему другому у меня нет охоты.

На том кончились расспросы. Брат Бернард что-то пробормотал, обнадёживая мальчика, советуя ему отдыхать, спать, лежать… и устремился к выходу.

Госпиталит медленно идя следом, украдкой посматривал на юношу, который по-прежнему стоял у своей постели. Потом пожал плечами и также вышел.

Больной, как только дверь закрылась, опустился на кровать и, облокотившись на колени, задумался с закрытыми глазами, как раньше, до прихода посетителей.

Лампадка, брызгая маслом, горела слабым пламенем, которое то вспыхивало и вытягивалось длинным язычком, то совсем опадало в глиняную чашечку, где плавала светильня. Шаги удалявшихся братьев заглохли очень скоро, и все вновь погрузилось в гробовую тишину. Где-то далеко скрипнула раза два дверь, и лазарет не то заснул, не то вымер, всё в нём онемело.

Больной не лёг, хотя время, назначенное для отдыха на сон грядущий, давно уже прошло. По временам он подымал голову, к чему-то прислушивался; потом закрывал лицо руками и в полудремоте продолжал сидеть в бесстрастной неподвижности.

К порогу приближались осторожные, неслышные шаги; дверь медленно открылась, и в келью скользнула какая-то закутанная в плащ фигура. Очевидно, Юрий поджидал пришельца, потому что встал с кровати, и лицо его оживилось: на нём блеснула радость и что-то похожее на чувство.

На пороге стоял подросток одного возраста с больным или несколько моложе. Лицо у него было заурядное, некрасивое, но кроткое, и в данную минуту оно все светилось внутренним, сердечным состраданием. Коротко остриженные волосы, грубая одежда, плохая кожаная обувь, черты лица, даже сутуловатое и неуклюжее телосложение выдавали его простонародное происхождение.

В сравнении с больным, лицо которого отличалось тонкими, барскими чертами и почти женственною красотой, облагороженною чьей-то посторонней кровью, гость был грубоват и производил впечатление чернорабочего. Только доброта, разлитая в чертах лица, скрашивала уродливую внешность, делала её приветливой и освещала грубый, неотёсанный облик парня.

Больной, увидев вошедшего, улыбнулся. Тот подходил несмело, со знаками почтения, на цыпочках, ступая осторожно.

– А что? – спросил он шёпотом. – Не лучше вам?

Он говорил на плохом немецком языке, с чуждым, протяжным ударением.

Больной покачал головой, сел на постель, а гостю указал на лавку, так как другого сиденья не было. Тот присел на самый кончик, едва касаясь телом.

– Говори же, – сказал, морщась, больной, – говори о том же, о чём говорил вчера. Когда я остаюсь один, то думаю и думаю, и всё больше вспоминаю. Так! Ваш язык, судя по тем нескольким словам, которым ты научил меня, я знал с детства. Одно слово вызвало из забвения целый ряд других, потонувших в глубине сознания и там заглохших. Они говорят, будто привезли меня сюда сиротою из Германии; но лгут. Твой язык, – я слышал его в детстве и говорил на нём, – язык литовский, и я, значит, по всей вероятности, литвин… как ты!.. Теперь, когда я вглядываюсь в мрак прошедших лет, мне вспоминаются всё новые подробности. Туман рассеивается…

Малец, сидевший на скамье, приложил палец к губам и тревожно оглянулся на дверь. Он вздыхал и потирал лоб.

– А! – вздохнул он. – В несчастливый час проговорился я о прошлом! Какой толк, о нём раздумывать? Какая польза вам, если вы узнаете своё прошедшее? Что раз попало в их руки, то уж не уйдёт. Посмотрите-ка на меня. И меня также ребёнком взяли из какой-то хаты, тащили, как скотину, на привязи за лошадью; пригнали сюда, окрестили, обстригли, приказали служить… и служу! Идут войной на мой народ, велят нести щиты и мечи… иду, несу. Смотрю, как льётся моя кровь, как гибнут братья… Всё так и кипит во мне, слёзы заливают очи… но я один и нет сил сопротивляться!

Юрий слегка приподнялся на постели и, морща брови, сжав кулаки, сказал:

– Ведь можно убежать!

– Куда? Как? – перебил напуганный парень. – И какая нам была бы от того польза? Там нас не приняли бы и не узнали. Того гляди убили бы, как рыцарских приспешников, которым не дают пощады. Приходится служить… и в то же время ненавидеть. Такая наша доля… а свою судьбу не переспорить.

Он задумался, а потом снова продолжал:

– Вот они вас когда-то вывезли из Литвы, воспитывали и баловали, кормили и одевали, как панское дитя, да разве они теперь позволят вам сбежать? Да они смотрят за вами в оба… и чуть что… о-хо-хо-хо!

И он рукой провёл себе по горлу, как бы снимая голову.

Юрий глубоко задумался.

Разговор на время оборвался. Потом больной стал расспрашивать парня, как по-литовски разные обиходные слова: мать, отец, брат, дом, огонь? Вслушиваясь, он хватался за голову, морщил брови, а глаза метали искры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю