Текст книги "Большая путина"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
6
Норов сознавал связь нынешнего с минувшим. В Египте этого нельзя было не сознавать с особенной отчетливостью. И Норов понимал, что в его трактате, в первой русской подробной книге о Египте, должны отразиться оба лика древней африканской страны.
А современный ему Египет, Египет тридцатых годов XIX века, был отмечен резкими чертами новшеств. «Я буду говорить подробно о Египте, потому что он заключает в себе более чудесного, чем какая-либо другая страна». Норов затвердил слова Геродота, прозванного «отцом истории», и решил следовать его примеру. Пространно записывал Авраамий Сергеевич все, что видел, все, что узнавал. Ходил на ткацкие фабрики, осматривал плантации, заглядывал в оружейные мастерские и на литейный двор, составлял таблицы ввоза и вывоза товаров, перечни армейских частей и военных кораблей.
Время бежало ровно и быстро, как здешние, каирские скороходы. Пора бы уж было и в плавание пуститься, «в большую путину», как говаривал Дрон. Пора бы уж, но Авраамию Сергеевичу все казалось, что он упустил что-то важное, что-то значительное, о чем сожалеючи припомнит дома, в России.
Он уже собирался в дорогу, когда главный медик доктор Клот-бей пригласил его посетить новый госпиталь.
Клот давно жил в Египте и пользовался доверием паши. Француз этот напоминал Норову другого француза и тоже медика, однако Авраамий Сергеевич не сразу догадался, кого же именно. Но однажды, расспрашивая Клота о местных нравах и услышав добродушный смешок доктора, вдруг понял: «Господи, да ведь Бофис, месье Бофис» – и проникся к медику еще большей симпатией…
Они выехали из Каира в рассветный, полный голубиной воркотни час. Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
– И Бофис прекрасно управился. – Норов постучал тростью по деревянной ноге. – Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
– Н-да, – промычал Клот. – Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочтительнее первых?
– Не только среди французов, – отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
– Да-да, – торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. – Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
– Что случилось? – забеспокоился Норов.
– В Каир, в Каир, – ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: – А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
– Но…
– И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
7
В кофейне близ пристаней собирались раисы – капитаны нильских барок. Они держались степенно и важно, полагая, что Египет – это Нил, а Нил – это раисы.
В тот знойно-тяжелый послеполуденный час, когда Норов и Клот-бей спешно возвратились в Каир, раисы сидели в одной из кофеен близ каирских пристаней.
У раисов были пиастры и было свободное время. И капитаны щедро тратили и пиастры и время, окутываясь дымом длинных трубок и потягивая шербет.
В числе капитанов, блаженствовавших в кофейне, был и Ибрагим. В отличие от многих своих товарищей, речных капитанов, Ибрагим мог похвастать знакомством с морем. От службы во флоте у него остался шрам на щеке и редкая способность не очень-то высоко ценить собственную шкуру. И сам Ибрагим, и его барка-дахабия были известны от Каира до Асуана. Барка была как барка, но Ибрагим умел придать ей некое щегольство. Что же до капитанских качеств самого Ибрагима, то они были ведомы всем: он обладал взором острым, как у благородного сокола, слухом чутким, как у египетской лисицы, он держался на воде, как крокодил. Словом, то был отличный нильский капитан, а сверх того добрый малый, которого любили матросы.
Раисы сидели в кофейне, дымили трубками, потягивали шербет и вели неторопливую беседу, как все плаватели в мире, закончившие очередную и небезвыгодную перевозку товаров. И вдруг мирную беседу нарушил громкий возглас человека, вошедшего с улицы.
– Таун! – воскликнул этот человек.
Ибрагим положил трубку поспешнее, чем сделал бы, услышав на судне известие о пожаре, и посмотрел на друзей тревожнее, чем позволял себе во всех иных случаях жизни. И друзья Ибрагима ответили ему взглядом, полным откровенного испуга.
Таун – это, собственно, рана, нанесенная копьем. Но слово «таун» означало «чума»! Черная молниеносная смерть объявилась в Каире, проклятая гостья пришла в благословенный, густонаселенный Каир. Таун! Значит, огласят твои улицы, Каир, вопли плакальщиц в длинных голубых одеждах, значит, побредут по улицам похоронные процессии, значит, в стенах твоих, Каир, покойников станет больше, чем живых, и город мертвых за Каиром примет многих новоселов…
Верблюд остановился у кофейни. Солдат в красной феске, с кривой саблей на боку, вошел в кофейню и спросил у капитанов, кто из них раис Ибрагим.
– Я, – робко ответил Ибрагим и проглотил слюну.
– Ты? – переспросил солдат.
– Он, он, господин, это он, – подтвердили капитаны, хотя солдат к ним и не обращался.
Раисы были не из трусливых, но у кого ж не засосет под ложечкой при виде этого всадника, приехавшего на верблюде, при виде гонца в красной феске и с кривой саблей на боку? Кто ж не знает, что он, этот солдат, рассыльный из той самой крепости, от которой лучше уж держаться подальше, из той самой цитадели на высокой скале, где живет грозный Мухаммед-Али.
– Следуй за мной, – приказал солдат, поворачиваясь тылом к онемевшей компании.
Кофейня опустела. Ибрагим поплелся за солдатом, другие капитаны поспешно разошлись. Это было, пожалуй, уж слишком: и чума, и вызов в крепость на скале…
Ибрагим, однако, вскоре вернулся на свою барку-дахабия. С ним был незнакомец, одетый в европейскую одежду, плечистый, широкогрудый, с кудлатой бородою. По тому, как незнакомец быстро взбежал на борт, и по тому, как он, не глазея по сторонам, не озираясь, тотчас принялся осматривать дахабия, на соседних барках не замедлили определить, что «франк», как называли египтяне всех европейцев, должно быть, знаток в речных судах и в речных плаваниях. И – смотрите! смотрите! – как наш Ибрагим показывает этому франку свою дахабия, как наш Ибрагим оживлен и весел, – вот уж, наверное, привалила нежданная и очень выгодная сделка.
А Ибрагим удивлялся: ну и дотошный наниматель. Однако придирчивость русского не досаждала Ибрагиму. Напротив, капитан был весел и доволен. Он пребывал в том нервно-веселом расположении духа, какое овладевает человеком, когда грозная опасность вдруг оказывается вовсе и не опасностью. Ох и натерпелся нынче Ибрагим, ох и натерпелся, и вот даже в теперешнем его оживлении были отзвуки и отсветы давешнего страха.
Дрон дотошным был вовсе не потому, что барка-дахабия предназначалась для плавания барина вверх по Нилу. Нет, не потому, а просто-напросто волжанину любопытно было получше разглядеть это нильское судно. И Дрон, оглядывая барку, лазая повсюду, отмечал про себя: «А что? А ничего посуда, ничего, подходящая; только вот мачты, кажись, коротковаты при эдакой-то длине реев; а каюта на корме хоть и просторная, но, пожалуй, чересчур уж низка…»
Подоспел Седрак, переводчик и секретарь консула Дюгамеля, и объяснения волгаря с нильским раисом пошли бойчее.
– Вот там будет сидеть мустаамаль. – Седрак указал на плоскую крышу каюты.
– Какой пустомель? – засмеялся Дрон.
– Зачем так говоришь – пустомель? – Переводчик искривил мясистые красные губы. – Раис говорит «мустаамаль». Это… это… – Он жестами изобразил, как ворочают рулем.
– А-а-а, так и толкуй! Рулевой, стало быть.
Меж мачтами были скамейки для гребцов. Дрон пересчитал их. Выходило, что гребцов на дахабия не меньше двух десятков.
– Значит, противу ветра веслами лопатите.
Ибрагим, теперь уже обращаясь к Седраку, но глядя при этом все время на Дрона, толковал что-то быстро и оживленно. Седрак переводил своим печальным и тоже, как и глаза его, влажным голосом. Оказалось, что на веслах идут вниз по реке, пособляя течению, вверх же плывут либо под парусами, либо при безветрии… Тут Седрак осекся, защелкал пальцами, не находя нужного слова.
– Либбан… Либбан… – повторил он морщась.
Ибрагим подозвал матроса, вдвоем они взяли веревку, согнувшись, натужливо прошлись с нею по палубе.
– Либбан, – проговорил Ибрагим, глядя на Дрона.
– Ах, шут вас возьми совсем, – расхохотался Дрон, —либбан, говоришь? Бечевой по-нашему, в лямке! По-бурлацки, понимаешь?
И все вдруг показалось Дрону удивительно знакомым. И река, расцвеченная закатом, и барки у пристаней, и чужеземные мужики, которые тоже ходят бечевой и тоже, должно быть, как и волгари, не знают, с чем кончат путину – с рублем али с костылем… И от того, что все вдруг показалось знакомым и понятным, стало Дрону и приятно, и грустно. Грустно потому, что и река, и барки, и матросы мгновенно вызвали в его памяти иную реку, иные барки – вмерзшие в лед, снегом засыпанные, на недвижной Волге-реке. Господи, ведь январь же на дворе. Январь!
Ибрагим тянул нанимателей в каюту, хотел угостить их, но Седрак отговорился неимением времени: русский эфенди уедет завтра утром. Ибрагим сдался, посмотрел на Дрона, попросил переводчика:
– Скажи, чтоб съел плод смоковницы. Кто съест, вернется на родину.
8
Ветер затянул горизонт пылью. На реке толклись волны. Барка сильно раскачивалась и скрипела. Ибрагим вопросительно взглянул на Норова: дескать, при такой-то погоде?.. Норов махнул рукой:
– Аллах керим22
Аллах керим (араб.) – Аллах милостив.
[Закрыть].
– Аллах керим, – согласился капитан и отдал команду.
Матросы навалились на весла, выгребли на середину реки, принялись ставить парус. Парус вырывался из рук, бешено хлопал, но вот выгнулся, наполнившись ветром, и дахабия побежала.
«Началось!» – радостно и растерянно подумал Норов.
Началось плавание, о котором он столько мечтал. И в Петербурге, «где дни облачны и кратки», и в Надеждине, где сосняк напоен смолой, и в сестрином приволжском имении, где он переводил Вергилия: «Мне светлая река, поля, дубравы и ключ живой воды дороже всякой славы…»
Ветер Египта загудел в снастях, жизнь судовая пошла своим чередом – как сотни лет на сотнях нильских барок. Подобрав ноги, сидел на крыше каюты рулевой. Ибрагим, стоя на носу, оглядывал Нил. Кухарь ладил огонь в очаге, расположенном подле передней мачты. Матросы таскали в трюм двухведерные кувшины с водой. Кувшины были в мелких порах, вода, проступая сквозь них, тихонько испарялась, а потому всегда была прохладной и приятной…
К вечеру ветер утих, пыльная мгла рассеялась. Небо изукрасилось узкими длинными облаками; розовато-белые, они походили на перья пеликанов. Грифы чертили в воздухе огромные спирали. На берегу, у пальмовой рощи, виднелась деревенька. В деревеньке обиженно ревел осел. Когда осел умолк, стал слышен скрип водочерпальных колес-сакий.
Ибрагим решил наддать ходу, поставил все паруса: два больших, один малый. Три паруса, три треугольника, как говорят мореплаватели, – латинские паруса. Солнце, закатываясь, вызолотило барку, и барка сделалась и впрямь дахабия, что означает «золотая».
Свечерело быстро, на Нил будто тушью плеснули. Ибрагим причалил близ деревушки, и на барке угомонились.
Авраамия Сергеевича сильно ко сну клонило. Накануне допоздна сидел он с Дюгамелем у Мухаммеда-Али, благодарил пашу за гостеприимство, за то, что приискали ему, Норову, доброго кормчего и без промедления снабдили нужными в пути мандатами-фирманами. Сидели поздно, а поднялся Норов рано; день выдался душный, Авраамий Сергеевич притомился и теперь клевал носом.
Но ведь это была его первая ночь вдали от Каира, первая ночь один на один с несравненным Нилом, и он почел бы себя ужасным «прозаистом», когда бы, как все прочие на дахабия, развалился и захрапел. Звезды Африки сияют в небе. Полнощный зефир веет. И вдруг – спать?!
И Авраамий Сергеевич продолжал сидеть в кресле и клевать носом. Прошло, должно быть, полчаса, он наконец сдался, и его любование прелестью африканской ночи сменилось вполне приличным, негромким и сладостным всхрапыванием…
Разбудил Норова сильный всплеск за бортом. Он вскочил, озираясь. Все было тихо. Норов подумал, что шумел, наверное, крокодил, поглядел в темноту, постоял, потягиваясь, зевнул и отправился досыпать в каюту.
Было уже светло, когда он услышал какое-то мерное стенание. Норов почувствовал, что барка на ходу, однако ни ударов весел не было, ни голоса матросов не раздавались на палубе.
Выйдя из каюты, он огляделся. Капитан и рулевой, развалясь, лениво покуривали трубки. И тут опять послышалось мерное протяжное стенание. И тогда Норов увидел: впереди, близ берега, шлепала по воде череда людей. То были матросы с его барки; они шли бечевой – согбенные, облитые солнечным светом.
Из-под навеса появился заспанный Седрак. Норов спросил, не видел ли он Дрона. Переводчик неодобрительно пожал плечами и ответил, что слуга эфенди отправился на берег.
И точно. Дрон шел в бечеве. Он шел вторым, следом за темнокожим геркулесом.
– Какого черта? Кто его послал? – нахмурился Норов.
Ибрагим поспешно скатился с крыши каюты:
– Клянусь Аллахом, эфенди, никто не посылал.
Ибрагим не врал. Дрона действительно никто не посылал идти с матросами в лямке, даже отговаривали, объясняясь, разумеется, жестами. Дрон, однако, полез вместе со всеми в лодку, переправился на берег и теперь шел бечевой вверх по Нилу, как, бывало, хаживал с артелью по Волге.
Услышав слово «либбан», запавшее ему в голову, и увидев, как матросы, ежась и поводя лопатками, собираются на берег, Дрон решил, что негоже ему бездельничать, коли вся артель будет надрываться в лямке.
Нильские бурлаки удивились: франк, а туда же – в лямку. Откуда было им знать, что и франки бывают бурлаками? И матросы легонько отпихнули Дрона: не мешайся, мол… Но когда Дрон налег на лямку и пошел, твердо ставя ноги на прохладный и плотный песок, тогда все, кто тащил бечевой тяжелую дахабия – арабы, нубийцы, – почувствовали к Дрону нечто такое, чего никто из них никогда к франкам не испытывал: чувство побратимства…
А Дрон все шел да шел в лямке, ступая след в след за «шишкой», головным бурлаком, темнокожим геркулесом. Солнце жгло уже сильно, Дрону было тяжко. Сосед-араб повернул к нему темное, в крупных каплях пота лицо, мотнул подбородком в сторону дахабия. Дрон понял, длинно сплюнул и повел светлыми бровями. И араб тоже понял, улыбнулся Дрону.
«Ну, не-ет, – думал Дрон, налегая на лямку, – нет, ты, парень, погоди, у меня силенки хватит… Вот только б не ныли вы свое «алла, малла», а грянули б «Эх, ребята, бери дружно!», то-то бы оно и пошло веселее…»
9
Писать днем Норов не хотел: и жарко, и обидно что-нибудь не увидеть. Он писал вечерами, при свечах.
«Давно уж гляжу в синюю даль! Мысли мои летят быстрее попутного ветра, который мчит нас по огромному руслу Нила – к Фивам, к этому первенцу городов мира, великолепнейшему под солнцем! Вот уже мне указывают на разостланную шатром громаду горы Ливийского хребта; за нею, говорят мне, западная половина Фив. Нил, который тут расширяется почти на сто саженей, отражал некогда в струях своих целый лес колонн и обелисков!
Вдруг открылось обширное поле, простирающееся до отдаленного хребта Ливийских гор; на этом заглохшем поле, взрытом развалинами, сидели в грозном одиночестве на мраморных престолах два гиганта, один подле другого. Выше всех пальм, выше всех развалин они господствовали, как цари, над необозримою картиною опустошения…
Я долго стоял в немом безмолвии, глядя на это поразительное зрелище, и потом, взявшись за карандаш, срисовал как мог эту картину.
Вечер застиг нас посреди руин. Усталые, мы расположились ужинать. Но тут вдруг мой проводник Али-Абу-Гарб, видя, что я не свожу глаз с великолепной картины этих портиков, колонн и статуй, освещенных луною, вскочил на ноги и, делая мне знаки, начал собирать разобранные вьюки наши; мой драгоман33
Драгоман – переводчик.
[Закрыть] объяснил мне, что он хочет вести меня на террасу, откуда обещает показать картину превосходнейшую.
Несмотря на усталость и довольно сильную боль, разыгравшуюся на месте старой моей раны, я тотчас последовал за ним по узкой темной лестнице. При свете луны я заметил, что каменные стены этой лестницы покрыты иероглифическим письмом. Нельзя не удивляться глубокомыслию этого первобытного народа, который из храмов, чертогов царей, публичных зданий делал книги для изучения их в продолжении всей жизни и которых гранитные листы, пережив тысячелетия, могут быть еще прочтены будущими поколениями…
Когда мы вышли на террасу, я не мог не обнять моего Али-Абу-Гарба! Фараонские чертоги были опять перед моими глазами, и сверх того все пройденные нами здания с пирамидальными пилонами, с перистилями, с колоннами, с грудами развалин развёрстывались передо мною в одном объеме: далее темные массы Ливийских гор, а кругом вся опустевшая долина стовратных Фив.
Никогда я не забуду этой поэтичной ночи!
На другой день мне предстоял еще путь трудный – через огромную преграду Ливийских гор в последнее жилище владык Фивских: в ущелье, называемое арабами Бибан-эль-Мулук, то есть В р а т а ц а р е й.
Хотя мы отправились в путь утром, солнце уже начинало палить зноем, когда мы взобрались по крутым стезям, мимо пропастей, на самую вершину скал, откуда открывается вся горестная панорама Фив. Бедуины привели нас в одно ущелье, к ужасному отвесному спуску, спрашивая, не предпочту ли я путь кратчайший большому обходу? Опытность моего главного путеводителя Али-Абу-Гарба, а еще более несносный жар, заставили меня немедленно согласиться на это предложение.
С помощью других бедуинов, которые, как кошки, спускались впереди меня в эту пропасть, цепляясь за камни, вскоре я очутился в глубине диких ущелий, где не только не видно было ни одного живого существа, но даже и следов жизни…
Из-за груды камней несколько отверстий черней ночи показывали нам вход в погребальные пещеры древнейших царей Фивских. Засветив факелы, мы отправились к ближайшей.
При самом вступлении в галерею, ведущую покато в дальний мрак, я уже поражен был удивлением, которое, возрастая на каждом шагу, превратилось в восторг.
Вообразите себе галерею, столь же роскошно расписанную, как Ватиканская или наша Эрмитажная, но менее высокую, потом целый ряд чертогов, украшенных пилястрами. Все это облечено живописью, столь свежею, что она как бы недавно вышла из-под кисти Рафаэлей фараоновых; конечно, эта живопись не такая искусная, как теперь, но она исполнена глубокомыслия и поразительно действует на воображение.
В конце этих палат представьте себе высокую поперечную залу, созданную как бы для пиршества, с округленным сводом, где по лазоревому полю, как по небу, рассеяны звезды, которые, при появлении факелов, блестят ярким золотом; залу, покрытую иероглифами и мистическими изображениями, и, наконец, сходящий, как бы в преисподнюю, путь мрачный и, по словам арабов, неисходимый. Посреди волшебного чертога стоит страшная своею огромностью гробница.
В 3 часа пополудни я предпринял обратный путь из этих гробовых ущелий. Стены скал были раскалены, как печи, и духота едва выносима; были примеры, что некоторые путешественники тут задохлись от зноя. В самом узком месте один из бедуинов предложил мне выстрелить из пистолета, чтобы показать силу отзыва. Выстрел был сначала подобен громовому удару, а последовавший гул был похож на покатившуюся с высоты гор лавину…
После часа верховой езды мы увидели прибрежные пальмы и Нил, на глади которого покойно стояла моя барка».