355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Вяземский » Странные умники » Текст книги (страница 6)
Странные умники
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:45

Текст книги "Странные умники"


Автор книги: Юрий Вяземский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Какой ужас! Черт меня дернул сегодня утром прийти к нему домой!

Я трижды нажимал на звонок, но никто не открывал. Я уже собрался уходить, когда за дверью послышались сначала шаркающие шаги, потом кто-то долго возился с замком. Потом дверь медленно открылась.

Передо мной стояла старая женщина с растрепанными седыми волосами и безумным взглядом.

«Нет, – прошептала она. – Зачем вы опять пришли?.. Я не хочу в больницу… Я уже здорова… Я не могу оставить своего мальчика… У меня его тут же отнимут!.. Поймите, он – все, что у меня осталось!..»

До сих пор у меня мурашки по телу от ее страдающего шепота. И эти глаза! Безумные, умоляющие глаза! Черт меня дернул с моим Исследованием!

Она – его мать! Ну конечно же! Поэтому он и не живет с любимой женщиной. Поэтому и прячет свою любовь. Трудно сказать, чего он больше боится: рассказать матери о том, что у него есть семья, или заставить жену и дочь жить вместе с ненормальной. А ведь другой на его месте даже не задумался бы…

Какой благородный, какой несчастный человек!

Торжествуй, Учитель! Ты раздавил Шута его же собственным Исследованием!» (т. 20, с. 474).

Примечание:

На этой записи, столь непохожей на остальные, «Дневник Шута» обрывается.

Глава XII
«ЕСЛИ СТОЛКНЕШЬСЯ С ШУТОМ…»
(Смерть Шута)

Хороши мы были бы, если бы в соответствии с нашим первоначальным намерением опубликовали «Дневник Шута», так сказать, в чистом его виде. Тем самым – помимо всего прочего – мы бы заставили читателя поверить в то, что Шут убил себя своим же собственным открытием. Да, с одной стороны, так оно и было, но с другой – ничего подобного, читатель! Лишний раз убеждаешься в том, что порой половинчатая правда страшнее полной лжи!

Действительно, сделанное им «открытие» потрясло Шута. Он восхитился доброте и чуткости Учителя и тут же поклялся себе, что не только не станет мстить Учителю за обиду, а сам перед ним извинится за подлое к нему отношение. Но…

Помните – болезнь Шута? Нет, как бы искренни и благородны ни были теперь намерения Шута, все же одной этой инъекции искренности и благородства было явно недостаточно, чтобы остановить многолетний смертоносный процесс, неумолимо движущийся к своему трагическому завершению…

А вот как все произошло на самом деле: На следующий день, едва Учитель вошел, Шут поднялся из-за парты и двинулся к нему навстречу по замершему в напряженном ожидании классу.

– Я хочу перед вами извиниться, – трагическим голосом и с трагическим выражением лица начал Шут, подойдя к Учителю. – Я действительно…

– Не надо, Валя, – прервал его Учитель, вдруг обняв Шута за плечо и приветливо ему улыбнувшись. – Это я виноват. … И вы все, ребята, простите меня, пожалуйста. Я был не прав и несправедливо груб с вами.

Произнеся это спокойным тоном, точно не в педагогической ошибке своей признавался, а объяснял новую учебную тему, Учитель сел за стол и открыл журнал.

Толька Барахолкин, перед которым, поди, впервые в жизни его извинялись, горделиво оглянулся на одноклассников и хихикнул от радости. Тут-то все и началось.

Что произошло в этот момент с Шутом – не ведаем. То ли неожиданное самоуничижение Учителя разом расстроило все благородные планы Шута, поломало ему «мизансцену» (рассчитывал наверняка на громоподобие и сенсационность своего шутовского покаяния, а вместо громоподобия – неуклюжее тыкание в плечо двух виноватых друг перед другом людей); то ли Толькин смешок принял на свой счет и разъярился; то ли звенящая тишина затаившегося класса отозвалась в воспаленном болезнью сердце Шута тем же, что звук охотничьего рожка для гончей собаки, но только глаза у Шута вдруг хищно блеснули, в душе шевельнулось что-то злобное и упоительное, которое не сдержать уже никакими силами.

В ту же секунду Шут упал на колени перед учительским столом. И то, что Учитель не обратил на это патетическое коленопреклонение ни малейшего внимания, а в классе вопреки расчетам Шута не только взрыва хохота, но даже жиденького смешка не раздалось, окончательно вывело Шута из себя.

– Как вам не стыдно унижаться перед нами?! – воскликнул коленопреклоненный Шут, пожирая Учителя влюбленными глазами. – Вы же удивительный, прекрасный человек! А мы, подлые, ничтожные пакостники, еще смели подшучивать над вами! Да за одно ваше прекрасное страдание, вашу удивительную любовь и вашу благороднейшую жалость к беззащитным и изуродованным судьбой, за одно это мы все на колени должны вставать, когда вы входите в класс.

Барахолкин снова обрадованно захихикал, а Учитель вдруг оторвался от журнала и внимательно посмотрел на Шута. Едва заметная улыбка тронула его губы, улыбка человека, который уже давно все понял и ко всему приготовился и теперь с грустью улыбался тому, что так точно и заранее мог все предугадать. Как ни силился Шут, ни страха, ни смятения не увидел он в глазах Учителя, а лишь одну эту тихую догадку.

– Ну зачем, Валя? Не надо, – мягко и без тени укора произнес Учитель, опустив глаза.

По классу пробежал смешок, а Барахолкин, дождавшись наконец поддержки, захохотал уже во все горло и в восторге уткнулся физиономией в плечо соседа. И тут Шут, что называется, сорвался с цепи.

Затравленно оглянувшись на ребят, он вскочил с коленей, скривился и сморщился весь, точно от резкой боли, и, неестественно взмахнув рукой, будто занося над головой невидимый свой посох, принялся хлестать Учителя гневно и страстно:

– Да, я смешон! Я шут! Но я никогда не заставлял страдать ни в чем не повинных людей! Я не бросал любимую женщину и своего ребенка на произвол судьбы только потому, что… Разве не стоит счастье трех здоровых людей короткого страдания уже обреченной калеки!.. А ребенок? Он-то за что страдает? По какому праву его детство приносят в жертву выжившей из ума старухе?! Это же не доброта, как вы не понимаете…

– Замолчи! Ты! Мерзавец! – вдруг с ненавистью выкрикнула какая-то девочка, первой догадавшись о смысле происходящего, и Шут осекся. Впрочем, выкрик этот для Шута был кстати; казалось, он специально его добивался, так как тут же замолчал и, покорно уронив голову на грудь, страдальчески прошептал:

– И я же еще мерзавец!

Толька Барахолкин весь покраснел от восхищения, а Учитель, до этого молча наблюдавший за Шутом, все с той же улыбкой заведомо обреченного встал из-за стола и, как бы к себе самому обращаясь, пробормотал:

– Да нет, он правду сказал. Он прав в общем-то. Только…

Учитель не докончил, лишь пожал плечами и, нерешительной рукой взяв со стола журнал, так же нерешительно направился к двери.

Никто из ребят не осмелился побежать за ним вдогонку. Сидели не дыша и стараясь не встречаться взглядами.

Шут вдруг почувствовал себя усталым и опустошенным. Сгорбленный и хмурый, он подошел к окну и уставился в одну точку, одного теперь лишь ожидая – темной фигурки Учителя на школьном дворе, маленькой и сплющенной высотой в четыре этажа, разделявших победителя и побежденного. Он был так поглощен своим ожиданием, что не слышал и не замечал того, что творилось в классе.

Он не слышал, как заплакала девушка, прервавшая его монолог, как снова захихикал Барахолкин. Не видел, как чья-то рука с размаху врезала Барахолкину по затылку так неожиданно и резко, что Толька тут же заткнулся и даже ойкнуть не посмел. Не заметил, как один за другим с мест стали подниматься одноклассники, преимущественно парни, и медленно и молча направились в его сторону. Как один из них по дороге взял со стола какой-то массивный предмет и спрятал его за спину, а другой подошел к стенному шкафу и достал оттуда длинную указку.

Ничего этого Шут не заметил, а когда услышал у себя за спиной возбужденный Толькин шепоток: «Ребят! Дайте я ему первый врежу!» – и обернулся, то со всех сторон был окружен толпой.

От неожиданности он дернулся назад и больно ударился затылком о выступ стены и от этого самому себе нанесенного удара еще больше сгорбился и растерялся.

– Да вы что, ребята? Вы что – рехнулись? – прошептал Шут. – Я не понимаю…

Он и не думал сопротивляться. Да и что толку в сопротивлении, когда на одного – всем классом, неожиданно, молча, словно по команде, будто бы единым желанием движимые…

Жалкое это было зрелище, читатель! Растерянный, беспомощный Шут. Шут Разящий Правдой?! Шут Сокрушающий Исследованием? Великий Шут, который позволил бы ударить себя Тольке Барахолкину?!

И самое жалкое, что Шута никто и пальцем не тронул. В самый критический момент, когда достаточно было хлопнуть в ладоши или просто шмыгнуть носом, чтобы все разом накинулись и стали разрывать на части, Шута вдруг загородил своей тушей Костя Малышев и с несвойственной для него решительностью скомандовал:

– Не надо! Не дам трогать! Самим же потом… противно будет!

Молодец Костя! Защитил товарища от расправы, заслонил, что называется, грудью, а когда ребята нехотя стали расходиться, повернулся к Шуту и плюнул ему под ноги, неумело, не по-мальчишески, точно прыснул из пульверизатора…

Изумление и ощущение нереальности происходящего действовали как анестезия. Поэтому, когда Шут выходил из класса, когда спускался по лестнице и надевал в гардеробе куртку, он ничего не чувствовал, ни о чем не думал, а двигался словно в забытьи, словно повинуясь инстинкту. Даже когда вышел на школьный двор и со двора на улицу – ничего еще не почувствовал, а лишь удивлялся: что же это такое? Рехнулись, что ли, все? Против меня, Шута?! Не может быть! Ведь всегда смеялись, сами ведь травили и унижали! Чушь какая-то! Да как они смели?! Я же ведь был самым интересным для них человеком! Их кумиром! Повелителем!.. Что же это такое?!

Боль пришла позже. Неожиданная и страшная, она стиснула Шута, заставила его остановиться и схватиться руками за голову. Не в силах совладать с болью, Шут застонал, кое-как доковылял до ближайшей скамейки и упал на нее, стискивая себе виски и хватая ртом воздух.

Он и представить себе не мог, что может существовать такая боль. Точно весь мир стал болью, пучком оголенных нервов, которые со всех сторон протянулись к Шуту, жгли и резали, при этом оставляя чистым сознание, не заволакивая его, как обычно при сильной боли, спасительной пеленой безразличия, а как бы нарочно обостряя ощущения, выворачивая душу Шута кровоточащей изнанкой навстречу удивительной ясности, убийственному прозрению, от которых не увернуться. Словно воспользовавшись сковавшей его болью, все прошлое Шута вдруг наступило на него в мельчайших своих подробностях, жестоких, непоправимых; Шут не думал, что их может быть такое множество, что именно так они выглядят на самом деле и что сам он их когда-то создал, поначалу маленькие и незаметные, пока не накопились, не собрались воедино и не хлынули, кипящие и клейкие, не поползли в горло, не залепили ноздри и глаза. И от этого впихиваемого в него предсмертного понимания боль с каждой секундой становилась все неистовее и нестерпимее.

Ужас обуял Шута. Он помог превозмочь боль, вернул Шуту силы, поднял рывком со скамейки и заставил бежать. Но как бы быстро ни бежал Шут, его все равно настигали и творили над ним тысячи шутовских превращений.

То Шут вдруг превращался в Костю Малышева и, мыча от боли и обиды, ползал на четвереньках под столом среди раздавленных муравьев. То вдруг становился Сергеем Жуковиным и ранним утром, пока еще все спали, точно воришка, уходил из родного дома, избегая встречаться с людьми, стыдясь их и презирая самого себя. То вдруг обращался Учителем и уж тут испытывал такую боль и такой ужас, что даже останавливался, сжимал голову руками, а потом снова в страхе пускался бежать без оглядки, хотя уже и ног под собой не чувствовал, и дыхания уже давно не хватало. Но все равно бежал, пока не упал на землю…

Шут уже считал себя умершим, когда вдруг услышал плач. Собрав остаток сил, он встал на ноги и вышел из кустов, в которые упал и в которых лежал до этого.

Перед ним была река. Вдоль нее, плача и всхлипывая, бегал мальчуган лет шести, а чуть поодаль от него пятеро верзил отталкивали от берега игрушечный кораблик, аккуратненький, с тремя мачтами под парусами, как настоящий. Не обращая внимания на плачущего мальчишку, парни, усмехаясь и переругиваясь, орудовали палками до тех пор, пока кораблик, подхваченный ветром и течением, не отнесло в сторону от берега, так что и палкой до него теперь было не дотянуться.

Кораблик медленно устремился на середину реки, а парни, побросав палки, принялись наблюдать за малышом, смакуя его отчаяние, и, дабы извлечь из ситуации максимум приятности, еще и глумились над ним, обещая тотчас же достать кораблик, но не трогались с места, восторгаясь достоинствами уплывающего ребячьего сокровища и соболезнуя рыдающему его владельцу.

Увы, читатель! Не тот уже был Шут, чтобы вмешаться в это издевательство сильных над слабым и примерно наказать обидчиков. В былое время он бы, конечно же, встрепенулся в справедливом гневе и либо тут же вцепился в глотку одному из хулиганов, либо выследил их всех поодиночке и обрушил им на головы разящий свой посох. Но изнурительная болезнь и парализующее дыхание смерти настолько сломили Шута, истощили его силы и притупили ощущения, что он даже гнева не испытал и поступил так, как никогда и ни за что не поступил бы в прежней своей жизни: подошел к берегу, шагнул в воду, и, не замечая ее обжигающего холода, побрел вслед за уплывавшим корабликом.

Река в этом месте была глубокой, а дно крутым, и скоро вода доставала Шуту уже до подбородка, но плыть он не собирался, а, набрав напоследок полные легкие воздуха, подпрыгнул зачем-то, потряс над головой двумя сжатыми кулаками и с обезображенным гримасой лицом, с хриплым полузвериным стоном-хохотом исчез под водой…………………………………..

Так умер Шут.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Липкий от пыли, между целлофановым пакетом со сломанными игрушками и стопкой пожелтевших газет на антресолях…

Когда, получив от машинистки перепечатанную набело рукопись моего «исследования», я перечел ее, исправляя опечатки, то вдруг подумал: «А ведь я все помню. До сих пор».

Помню, как, почти на самой середине реки догнав кораблик, долговязый подросток выбрался из воды, протянул игрушку малышу и радостно ему улыбнулся… смешной, в меховой куртке, с которой ручьями лилась вода, в зимних сапогах, в которых от каждого его движения хлюпало и чавкало… мокрый и счастливый, похожий на огородное пугало…

Помню удивленные лица хулиганов… да какие они были хулиганы! Так – мелкие шкодники лет по десяти, и лишь один из них выглядел чуть старше…миловидный такой паренек с поразительно синими глазами…

Помню, как придя в себя от изумления, мальчишки принялись дразнить долговязого, называли его чокнутым, психом, шутом гороховым, на почтительном, правда, расстоянии… как он, смешной и мокрый, не обращал на них внимания, не слышал оскорблений, а вдруг подумал с удивлением: «А ведь мне и в голову тогда не пришло угостить Сережку пирожным. Другим. Без червей и головастиков…»

Помню, как он обнял все еще всхлипывавшего мальчугана за плечи и повел его вдоль берега… Как осознал вдруг всю ничтожность своего поступка, несопоставимость его с теми обидами и с той болью, которые он когда-то причинял в таком количестве… Но не расстроился, ибо знал, что это лишь начало, только первый шаг родившегося на свет, что впереди еще, слава Богу, целая жизнь и что он еще наверняка сумеет совершить что-нибудь позначительнее. Он не знал, ни как он будет это совершать, ни что ждет его впереди. Сердце его уже щемило от любви и желания помочь людям, а тело наполнилось какой-то новой, незнакомой ему радостной силой, но он не умел пока ею пользоваться… А потому решил для начала утешить плачущего рядом с ним малыша, проводить его до дому, постараться, чтобы он улыбнулся…

Помню, что, придя к себе домой и переодевшись во все сухое, он сел за стол и принялся сочинять стихи. Сочинив же столбец белых стихов, достал из тайника дневник, расстегнул застежки и собирался было записать сочиненное набело, но передумал, отправился в коридор, раскрыл дверцы антресолей и зашвырнул туда дневник, а черновик стихов порвал и выбросил в мусорное ведро… Я даже стихи эти помню. Вот они:

 
Он шел по лезвию меча,
Он ступал на лед замерзшей реки,
Он входил в пустой дом – Его желание быть Шутом исчезло навсегда.
Он с легким сердцем бродил по улицам,
Наслаждаясь теплым бризом и улыбаясь прохожим.
До этого он и не подозревал,
Что на свете есть такие сокровища
И что он может ими владеть.
 

ИКЕБАНА НА МОСТУ
Рассказ

Я посмотрел на часы. Без двадцати пяти семь. Рано пришел. Но я боялся опоздать. Я любил тебя ждать, замечать вдалеке твою фигуру, следить за тем, как ты идешь мне навстречу, помахивая одной рукой и чуть наклонив голову набок, как ты улыбаешься мне издали. Поэтому я всегда приходил на место нашей встречи раньше, чем мы договаривались. А ты почти всегда опаздывала.

Когда мы с тобой познакомились, этого моста ещё не было. Мы перебирались друг к другу через реку в обход, по другому мосту, по которому ходили трамваи. Давно это было…

Ты помнишь, мы проучились в одном классе целых три года и лишь за три месяца до окончания школы заметили друг друга. То есть я-то тебя заметил намного раньше, но мне и в голову не могло прийти, что у нас с тобой может «что-то получиться», как тогда мы говорили. Ты была такой взрослой, независимой, у тебя было много кавалеров и почти все старше тебя. Был даже, по-моему, один женатый или разведенный. А я был маленький и смешной и играл дома на виолончели.

Поэтому, хотя я давно был к тебе неравнодушен, мое неравнодушие носило характер немого обожания, смешанного с неприязнью, и смотрел я на тебя не как на девчонку, которую можно было пригласить в кино, на танцы, взять за руку, поцеловать – Боже упаси! – а как на недосягаемое, насмешливое, часто злое божество. Вдобавок ко всему, я тебя боялся физически: ты была решительна и неразборчива в поступках и при случае могла заехать по физиономии.

Я предпочитал дружить с другими девочками, с которыми я мог пойти в театр, на концерт классической музыки; с ними мне было свободно и просто, и, главное, с ними не надо было целоваться. Тем более что часто вместе с нами ходила моя бабушка.

На летние каникулы перед десятым классом я поехал отдыхать на дачу к другу. Он был старше меня на четыре года, уже успел вкусить многие удовольствия и невинные пороки юности, а кроме того, имел давнишнее намерение серьезно заняться моим воспитанием. К чести или ко стыду его будет сказано, он весьма преуспел в последнем. Я довольно скоро научился играть на гитаре (виолончель мне в этом сильно помогла), обращаться с магнитофоном, пить вино и целоваться с девушками.

Когда я пришел в школу, мои одноклассники сразу же заметили произошедшую во мне перемену и почти все одобрили ее, за исключением тех девочек, с которыми я ходил в театр и на концерты. Одна лишь ты никак не оценила моего развития.

– Да бросьте вы, ничуть он не изменился. Такой же счастливый розовый поросенок! – сказала ты.

Все тогда на тебя разозлились: ребятам стало обидно за меня. Но тебя это ничуть не тронуло: в школе ты почти ни с кем не дружила. А я понял, что безнадежно влюблен в тебя.

Прошли полгода, за которые я ни разу не сходил в театр или на концерт классической музыки, зато меня все чаще стали приглашать на дни рождения и школьные вечеринки. Мой гитарный репертуар разросся, а вместе с ним возросла и моя популярность в школе. На виолончели я играл все реже.

На некоторых вечеринках я встречал тебя и каждый раз все сильнее влюблялся. Признаться же тебе в своих, как мне тогда казалось, святотатственных чувствах, просто заговорить с тобой я не смел. С каждым днем видеть тебя в школе мне становилось все мучительнее и радостнее.

И все-таки я решился. Выбрал я для объяснений самый неподходящий момент и самую нелепую форму. В разгар перемены, когда школьный коридор кишел народом, я подошел к тебе и заявил:

– Я долго считал тебя богиней, но теперь вижу, что ты обыкновенная смертная. А значит, я могу тебя поцеловать и не осквернить при этом ложа богов.

Не помню, где я откопал этот пошлый текст. Сам я такого явно не мог придумать. Но духу и глупости у меня, как ни странно, хватило, чтобы произнести его до конца.

Мои одноклассники, присутствовавшие при сем, опешили, но ты не растерялась. Ты ласково улыбнулась мне и сказала, отрезая мне все пути к отступлению:

– Ну-ну, валяй, дерзкий!

И я поцеловал тебя в губы.

Брезгливо поморщившись, ты медленно вытерла рот и вдруг резко ударила меня кулаком в живот. У меня перехватило дыхание, и я согнулся. И тут же получил коленкой в подбородок. Это был первый и до сегодняшнего дня единственный раз, когда я потерял сознание. Видимо, при падении сильно ударился затылком. Как мне потом рассказали, меня подняли с пола и отнесли в медпункт, где долго давали нюхать нашатырь, прежде чем я пришел в себя.

Я тут же убежал из школы, даже в класс не зашел за портфелем – так мне было стыдно.

Неделю я не показывался на уроках. Бродил по городу. Ходил на утренние сеансы в кино. Так могло продолжаться и месяц, и два месяца. Никто и ничто не могло заставить меня пойти в школу. Но к концу седьмого дня моих прогулов ты позвонила мне по телефону.

– Юра, мне надо с тобой поговорить. Только не в школе. Знаешь, где строят новый мост через Яузу? Приходи туда завтра в семь часов вечера. Не бойся, в этот раз тебе ничего не угрожает, – сказала ты и повесила трубку, не дождавшись ответа.

Ты не представляешь, что за веселую ночку я провел после твоего звонка. Но дай мне Бог побольше таких бессонных ночей!

На следующий день я вышел из дома, перешел через реку по мосту с трамваями и в половине седьмого был там, где ты просила. Наш мост тогда только начинали строить…

Интересно, который час? Я отогнул рукав плаща и посмотрел на часы. Они показывали без пяти семь…

В тот раз я прождал тебя до пятнадцати минут восьмого. Я был уверен, что ты не придешь. Я не верил, что ты вообще можешь ко мне прийти, а тем более после того, что произошло. Но ты спустилась, помахивая одной рукой и чуть наклонив голову набок, по горбатой улице к тому месту, где стоял я. Ты улыбалась мне еще издали.

– Юра, – начала ты, не поздоровавшись, – вообще-то я очень спешу, так что давай сразу к делу. Видишь ли… ты мне нравишься. У меня – тебе уже, наверно, успели доложить наши классные сплетницы – много кавалеров. Но это не то, несерьезно. А ты мне нравишься… У тебя куртка очень приятно пахнет.

В ту весну мама привезла мне из Прибалтики заграничную куртку с весьма своеобразным запахом. Но…

– Я не шучу, – продолжала ты, – мне правда безумно нравится запах твоей куртки. Прямо голова кругом… Только давай не будем сегодня целоваться. Для первого раза, по-моему, достаточно.

Я и не помышлял. Я пальцем-то боялся пошевелить. Ты повернулась и пошла вверх по улице. Потом остановилась и крикнула мне:

– Завтра заходи за мной, вместе в школу поедем! Я там тоже неделю не появлялась!

– Обязательно приду! – крикнул я что было мочи, хотя ты не успела далеко отойти. Я, кстати, и адреса твоего не знал.

Ты ушла, а я до ночи бродил какими-то незнакомыми переулками и разговаривал сам с собой, как сумасшедший. Я никогда не был таким счастливым. Даже тогда, на даче…

Кто-то идет вниз по улице. Нет, это не ты, какая-то другая женщина. Не та походка. Да и рано для тебя. Всего пять минут восьмого. А ты постоянно опаздывала…

В дальнейшем счастливые и несчастливые моменты в наших с тобой отношениях чередовались почти с математической точностью. Я даже составил синусоиду нашей любви.

Когда синусоида была в положительной зоне, мы с тобой виделись каждый день, с утра и до позднего вечера, и целовались так много и безудержно, что по утрам губы у нас были синие, болели и мы с трудом могли их разлепить.

Когда же синусоида углублялась в отрицательное поле, мы встречались редко либо вообще не встречались. Помню, один раз ты уехала на машине в Ялту, даже не предупредив меня об этом. Тебя не было дома целую неделю, а я чуть с ума не сошел. Ты вернулась и тут же сообщила мне, где и с кем была.

– Во-первых, я не мещанка, – заявила ты в ответ на мое негодование, – и не потерплю, чтобы меня кто-нибудь ревновал. Даже ты. А во-вторых, эти парни мне абсолютно безразличны. – («Парням», как мне потом удалось выяснить, было от двадцати одного до тридцати двух). – Но кто же упустит возможность прокатиться на Черное море, тем более в компании на редкость просвещенных физиков? Тебя я, по понятным причинам, не могла захватить с собой.

Я тебе все прощал. А что мне еще оставалось? Поэтому и тогда, на даче…

Мы поехали к тебе на дачу в середине сентября. Мы уже были студентами. Я поступил на исторический факультет в МГУ, а ты – на японское отделение в Институт восточных языков (по-моему, он так тогда назывался). Я и не подозревал, что тебя интересовала Япония. В школе, насколько я помню, ты увлекалась точными науками, и все были уверены, что ты пойдешь на физфак или в физтех. Мне лично свой выбор ты объяснила тем, что японистика – самая точная из известных тебе наук.

Примерно в это же время в нашей жизни появилась икебана. Ты занималась ею везде, где бы ни находилась: в своей и в моей городских квартирах, на даче, в парке, в столовых, кафе и ресторанах, в поезде, если мы с тобой куда-нибудь ехали, даже в самолете и в такси. У тебя в сумке всегда можно было обнаружить одну, а то и несколько подставок для икебаны самых различных форм и конструкций. Ты делала икебану из всего, что попадалось тебе под руку: из садовых и полевых цветов, из колосков пшеницы и стеблей репейника, речных водорослей и болотного мха, кусочков коры и птичьих перьев. Ты создавала свои букетики радостная и печальная, сосредоточенная и небрежная, молча и разговаривая со мной, с другими. Ты никогда не восторгалась своими икебанами, не заставляла восторгаться ими окружающих.

Когда я однажды спросил тебя, зачем ты «занимаешься икебаной» – надеюсь, я употребляю правильное выражение, – ты ответила:

– Я оборудую для себя среду. Посмотри, как просто: всего три цветка, и любой угол можно сделать своим домом.

Кое-кто подшучивал над тобой, называл твое пристрастие к икебане пижонством, «японскими штучками», выпендрежем, но только не я. Я знал, что икебана была нужна тебе. Она была единственным, что ты могла с любовью создать и не бояться потерять.

…В тот день, на даче, ты тоже сделала икебану. Это была одна из первых твоих икебан.

Я колол дрова возле сарая, а ты приводила в порядок дачу – маленький однокомнатный домик с чуланчиком и летней верандой. Уже почти месяц в доме никто не жил, и в нем было холодно и сыро. Но вернуть ему жилой уют оказалось несложно: надо было лишь протопить печку и подмести в комнате пол.

Когда я вошел с охапкой дров на веранду, ты уже кончила убирать и разогревала на керогазе тушенку, а на столе стояла икебана.

– Слушай, Ленка, какая прелесть! – сказал я, разглядывая изящный букетик на линялой клеенке.

Ты как-то странно на меня посмотрела, потом подошла к столу, выдернула из подставки цветы и выбросила их в ведро.

– Зачем ты? – удивился я. – Испортила такую красоту!

Ты не ответила, взяла в руки дуршлаг и принялась сливать макароны, которые сварились на втором керогазе.

– Давай скорее затопи печку и иди есть, а то макароны остынут, – сказала ты.

Потом мы сидели на веранде, пили кисловатое вино и ели горячую тушенку с макаронами. А за окном быстро и незаметно наступил прохладный осенний вечер.

Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее той тушенки с макаронами. Ей-богу!

Ближе к ночи подул ветер и пошел хлесткий косой дождь. Но дождь был за окном, а в комнате потрескивала поленьями печка, было уютно и тепло, даже жарко. Мы лежали на узкой скрипучей кровати. Мы сбросили на пол одеяло. Ты была беззащитной и ласковой. А мне вдруг стало страшно, и я еще теснее прижимался к тебе, еще крепче целовал тебя, как будто это могло придать мне смелости.

– Ну смелее, смелее же! – просила ты. – Я же сама этого хочу!.. Я люблю тебя, глупый, люблю тебя!

Но я ничего не мог с собой поделать. Я боялся, что тебе будет больно. Я не хотел, чтобы тебе было больно. Мне было страшно за тебя… Господи, да я… Я просто испугался.

– … я же люблю тебя, дурак, люблю же…

…Мы проснулись от холода. Мы забыли закрыть печную трубу, и к утру все тепло выветрилось.

Я попытался поцеловать тебя, но ты оттолкнула меня, спрыгнула с постели и, стоя босиком на холодном полу, стала одеваться. Тебе было очень холодно, но ты не спешила одеться.

Ты вышла из комнаты, а я остался лежать в постели. Мне было ужасно стыдно и обидно, что я испугался. Мне казалось, что я тебя потерял…

– Закурить будет?

Передо мной стоял парень лет семнадцати, он был заметно навеселе. Чуть в стороне от него стояли еще два подростка и выжидательно смотрели на меня.

– Нет, к сожалению. Не курю, – ответил я.

– Ну, тогда извиняюсь, – сказал парень и пошел по набережной, кивнув своим спутникам. Те вразвалочку последовали за ним.

Десять лет назад, подумал я, такой вот диалог почти наверняка закончился бы потасовкой. Либо пришлось отдать двадцать копеек. В лучшем случае меня бы просто обругали.

Я посмотрел на часы. Уже половина восьмого. Ну что ж, пока еще рано отчаиваться. Ты должна прийти, ведь мы же договорились. Ты же знаешь, что я буду тебя ждать…

После того случая на даче мы с тобой не виделись почти месяц. Я места себе не находил. Видеть меня ты не желала, а навязчивые преследования, которым я тебя подвергал в первые дни нашей размолвки, были нелепы и беспомощны и, как мне казалось, причиняли тебе боль.

Через неделю я потерял надежду и перестал тебя беспокоить.

Я снова увидел тебя лишь в середине следующего месяца. Ты позвонила мне по телефону и попросила прийти к семи часам к строившемуся пешеходному мосту через Яузу.

Ты встретила меня так, будто мы с тобой не расставались. Ты не давала мне вспоминать о событиях прошедшего месяца, ласково обрывала меня, когда я пытался о них заговорить. Да мы вообще мало с тобой говорили в тот вечер. Мы ушли на другой берег реки, в парк, забрались в самый его темный угол и целовались.

На прощание ты сказала:

– Юра, у меня есть к тебе одна просьба. Обещай, что ты ее исполнишь.

Я пообещал – в этот момент я готов был обещать все, что угодно, – а ты сказала:

– Давай договоримся, что ровно через десять лет… Какое сегодня число? Восемнадцатое октября?.. Так вот, восемнадцатого октября через десять лет мы с тобой встретимся здесь, у моста. В семь часов, как всегда. Что бы ни произошло. Даже если мы с тобой расстанемся… Просто мне хочется посмотреть, каким ты будешь. Я буду очень скучать по тебе… Ты придешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю