Текст книги "Избранные рассказы"
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
– Что это? – быстро спросил Никита, чувствуя, как тоскливо дрогнуло у него сердце и холод пошел по всему телу.– А? Что это?
– А-а!..– отдаленно отозвалась она.– Это воздух... Это воздух замерзает зимой на дне, а весной выходит. И нипочем не угадаешь, где звук, а так, везде...
Эта протяженность, эта нежная отдаленность ее голоса так непохожи были на ее замкнутый, каменный вид, что Никита опять обнял ее, но она вскочила и уже больше не садилась, а стояла в двух шагах от лавки, сцепив руки на подоле, полуотвернувшись, глядя на озеро.
– Ну что ж, раз так – гуд бай, спокойной ночи! – сказал грубовато Никита.
Как же радостно подала она ему свою шершавую ладошку, как повернулась, как быстро пошла, а потом и побежала по мосткам, закидывая на стороны крепкие светлые икры! А Никита посидел еще некоторое время, покряхтел, покашлял от стыда, закурил, и хоть ему сперва стыдно и нехорошо было от неудачи – потом забыл про все, остыл и только глядел на озеро, направо и налево, и уже стал замечать тончайшие перламутровые облачка высоко наверху и три обвисших паруса на неподвижных, заштилевших лодках, и когда из какого-то заливчика, примерно в километре от деревни, стал выгребать рыбак на лодке, явственно расслышал скрип уключин. "Уыыыыыыыпппп!" – опять раздался тот же звук, будто водяной простонал, и эхо, как большое медленное колесо, долго катилось по неподвижной воде. А когда, поплутав в изгородях и дворах, Никита нашел свою избу, Илюша был уже дома, сидел спиной к раскрытому окну и говорил о чем-то со старухой. Увидев Никиту, Илюша заулыбался, обрадовался, будто они бог знает когда расстались и, по своей привычке проводя ладонью по губам, сразу спросил:
– Ну как, а? Никита, ну как, правда? – глаза у него были круглые, но спрашивал он так, будто поощрял и осуждал одновременно, как, бывает, отец сына.
Никита не ответил, повел плечом только, сел на лавку рядом и стал следить, щурясь, за старухой, слушая, как шумит самовар на кухне, и думая, скоро ли чай и можно будет ложиться спать.
Илюша сразу все понял, что у Никиты неудача, провел ладонью по губам и приспустил серьезно веки.
– Ну, ну, ну... Ну, Никита, прости, прости...– и длинной рукой нежно коснулся его плеча, и завиноватился как-то... Илюша, когда бывал смущен, начинал как-то приборматывать, повторяя слова.– Но согласись, согласись... Согласись, слушай, грандиозный вечер, а? А, Никита? А спиртик, спиртик -тебе, тебе понравился?
– Ничего, нормально,– кисло сказал Никита и зевнул.– Проспим мы...
– Не проспим, не проспим, Никита, ты, ты... на кровать ляжешь? Я же знаю, знаю – ты любишь мягкое. Ты устал, устал... На кровати, хорошо?
И он зачем-то повернулся, согнул свою длинную шею, высунулся за окно и поглядел по сторонам.
А возле печи, в темноте, там, где должен был спать Никита,– за перегородкой, за занавеской – послышалось вдруг кряхтенье, потом стали грабать рукой по занавеске, откидывая ее, и показался старик. Он ни на кого не смотрел – смотрел перед собой, шел, редко и мелко переставляя ноги, вытянув руку, другой рукой еще придерживаясь за косяк. Был он страшен, черен, с лиловыми веками, весь зарос сивой щетиной, был еще брит по голове, и шишковатая голова тоже была в грязной, редкой щетине. Глаза у него провалились, лицо при каждом шаге кривилось, и видно было, что ему невмоготу перейти открытое пространство, не придерживаясь ни за что. Никита было встал поддержать его, но старик враждебно и твердо сказал:
– Сядь! Я сам...– и со стоном и кряхтеньем продолжал свой путь.
Наконец он умостился за столом, долго молчал, смотрел на лампу, тер щеки, потом спросил:
– Экспедиция?
– Экспедиция...– поторопился сказать Никита.– Геологи.
– Типятку дай! – помолчав, твердо приказал старик.
– Чего? – не понял Никита.
– Типятку! Типятку, я говорю, дай! – сердито повторил старик.– Вон в горке, я говорю, типяток!
– В какой горке? – краснея от напряжения понять, спросил Никита.
Илюша высунулся в окно, шумно курил, дул дымом, будто любовался природой.
– Вода кипяченая там в шкафчике за стеклом у него! – крикнула из кухни расслышавшая старуха.
– А! – облегченно сказал Никита и подал старику банку с желтоватой кипяченой водой.
Старик стал пить. Он сопел, глотал, дышал носом в банку, но не оторвался, пока не допил.
– Мать, а мать! – крикнул он, отдышавшись.– Самовар когда?
– Несу! – отозвалась старуха и действительно внесла шумящий самовар.
– Кружку мою! – приказал старик. Старуха поставила перед ним большую эмалированную белую кружку.
– Налей! – сказал старик.– Постой! Мать, а иде у меня водка?
– Так ее и нету, днем-то сам всю выдул...
– А ты дай, дай! Водку дай, я говорю! – крикнул старик страдальчески.
Старуха сердито достала ему из горки бутылку.
– Гм...– старик посмотрел водку на свет.– Гм! Мало. Не стану! Убери. Завтра допью. И стал пить чай.
– Дедушка, а что у вас с ногами? – спросил, помолчав, Никита.
– Совсем заболел,– грустно, задумчиво сказал старик.– По колени ноги болят. Ступить нельзя. Ляжки ничего, не болят ляжки-то, а ниже колен...
– А что врачи говорят?
Старик ничего не ответил, усиленно и хмуро хлебнул чай.
– Какие врачи,– ласково сказала из другой комнаты старуха.– Врачи ему теперь ничего не поделают. Восемьдесят ведь первый ему...– Она вышла на свет, села на лавку сбоку старика и весело улыбнулась.– Совсем помирает старый-то мой... Да и то – пожил! Восемьдесят годов.
– Чаю мне еще! – буркнул старик.– Табак-то у меня иде? – спросил он, проследив, как ему наливали чай.
– Какой тебе еще табак! – живо возразила старуха.– И не думай, не дам!
Старик наклонил голову, некоторое время молча смотрел на клеенку, потом взялся за кружку.
– Горе одно с этим табаком,– сказала старуха.– Как закурит, так и почнет кашлять, спать не дает... И так спит плохо. Кричит больно во сне, сны ему снятся...– Старуха усмехнулась.– Влазит в него ночью. Вот он и орет.
Старик допил вторую кружку, посидел, подумал.
– Время сколько? – спросил он, ни на кого не глядя.
– Одиннадцать,– сказал Никита.
– Спать пойду, пусти! – сказал старик старухе.
– Дойдешь сам-то?
– Дойду, пусти!
Он мучительно встал, постоял немного, перебирая напряженными пальцами по столу, будто собираясь с духом, потом, вытянув вперед руку, осторожно стал переходить избу. Дошел до притолоки, торопливо оперся, постоял там и начал, держась за печь, двигаться к лежанке. Потом долго взбирался на печь, кряхтел, охал, наконец лег и затих.
Старуха убрала со стола, зевая, ушла к себе, и там у нее долго скрипела кровать. Илюша постлал себе какие-то дождевики и вытертые полушубки на широкой лавке под окном, положил в голову телогрейку. Никита как бы видел и не видел ничего, судорожно зевал, торопливо накуривался перед сном. Он соображал, зачем это Илюша лег возле окна, зачем не закрывает окно, и его такая особенная, хищная какая-то улыбка и нетерпение, и он сам где-то не здесь, в избе, а далеко – но и думать об этом уже невмоготу было, мысли мешались. Он быстро докурил, сплюнул в окно, посмотрел – все было видно, все избы и озеро, и туман на берегу, тонкая пелена, а Илюша тем временем уже лег, закрыл глаза, тихо дышал...
Никита пошел к себе за стенку, нащупал в темноте кровать, повалился, сразу услышал, как дурно пахнут подушка и одеяло, успел только подсунуть ладонь под щеку, и сразу поплыло перед ним болото, закачалась топь, потянулась деревянная тропа, а по сторонам грозно и загадочно раздавалось "Уыыыыыыыпппп!.." Он еще не понимал, почему болото и куда он идет, а сам уже жадно спал. Проснулся он от крика.
– А-а-а! О-о-о! – кричал на печке старик.
"Что это? Почему я во тьме? А, старик!" – вспомнил Никита и тут же услышал тихие голоса за перегородкой, скрип лавки, даже в стену избы стукало что-то.
– Да лезь же ты! – напряженно шептал Илюша.– Кому говорят, ну! Скорей... Ух, черт, тя-жел-ая!
– Обожди, обожди...– шептала она.– Руки пусти, слышь! Пусти, больно! Да влезу я, влезу! Там вон старик орет, может, помирает...
– Не помрет... Давай, давай!
– Да больно же! Офонарел ты? Руку пусти – коленку поставлю. А друг твой спит?
– Спит, спит... Давай... Тихо! Вот так...
– А-а-а! О-о-о! Пусти! Пусти – твою мать! – заорал, задыхаясь, на печи старик.
У Никиты стало холодно в животе, сердце колотилось, но и сон душил его, навивался. "Сволочь! – думал Никита, засыпая.– Плевать! Счастливый... Победитель! Не в этом главное".– И он стал думать что-то очень хорошее про себя, как он кого-нибудь встретит, и тогда будет не то что здесь, а это так – бодяга, а не любовь, сука этот Илюшка, подонок! И он уже ничего не слыхал больше.
И еще раз он проснулся – на стене, на темных бревнах над его кроватью был желтый квадрат света, и ему показалось, что лучи идут по избе мимо печи и упираются в стену над ним. "Солнце встало! – испугался он спросонок.-Проспали!" – посмотрел на часы, но не мог разобрать: одна стрелка стояла на четыре, другая возле часу. Он поднял голову, поморгал – старик зажег лампу на кухне, лампа стояла на столе, а старик, вытянув руку, кряхтя, двигался куда-то. Никита поднялся, затопал босой к лампе, поглядел на часы – было двенадцать минут второго. "А! Спать, спать..." – подумалось ему, и он, качаясь, словно пьяный, цепляясь за печь, добрел до кровати, опять повалился и тут же, как ему показалось, проснулся от грохота.
После грохота была тьма, хриплый стон из тьмы и потом голос старика...
– Мать! А мать... Иди скорея! Ма-а-ать! – вдруг заорал он отчаянно.
– Чего, чего ты... Иде ты? Чего там? – забормотала старуха на своей кровати.
– Иди скорея... твою мать! – злобно, визгливо кричал старик.– Иди, я в тару упал, встать не могу...
"В какую тару? В какую тару? О черт, ну и ночлег достался!" – подумал Никита, окончательно проснувшись.
Старуха уже шла ощупью к печке. Она дошла, все время спрашивая: "Иде ты?" – и старик каждый раз подавал ей голос в ответ. И началось там у них какое-то сопенье, начался громкий старческий говор, когда старикам нет дела, что кто-то спит у них, ни до кого им, до себя только, когда они где-то далеко-далеко, в своих годах.
– Бродило, бродило ты старый,– кричала во тьме старуха.– Чудо ты ночное, и кто тебе велел слезать-то?
– Три кружки...– говорил в ответ старик с усилием,– три кружки чаю выпил... Выпил, это-то меня и смутило...
И закряхтел, застонал, задышал, а старуха, видно, подпихивала его снизу, кричала:
– Ногу-то, ногу куда прешь! Сюды вот на приступку ставь, руками-то цапайся, цапайся, ползи-и! Ползешь?
– Ползу-у!..
А ночь между тем длилась. Никита не мог уже спать, и не старик со старухой растревожили его, а то, что происходило за перегородкой, и как там смеялись, прыскали, и он понимал, что они слушают стариков и им смешно, что старик -упал в "тару", но им еще и не потому смешно, а так просто, потому что они не спят, как он, в душной темноте, а лежат вместе в ночном слабом свете. Вот, значит, как. Им весело! Как это у Пушкина? Ax, да как же это? А! Вот как: "Вся жизнь – одна ли, две ли ночи..." ; Вот она и пришла к нему, уж он-то знает свое дело, и в клуб I поэтому пошел. Пошел бы он в клуб просто так! А он пошел, и все у него вышло, а потом ждал, чай пил и ждал, курил, "спасибочки" говорил. "Никита,– говорил,– милый, грандиозно", и разные слова, а сам знал и ждал, и она, наверно, ждала где-нибудь там,– ну, я не знаю! – где-нибудь на огородах, за баней, когда же погаснет свет, когда все заснут, чтобы прийти. У, шалашевка! А он потом говорит где-нибудь в компании, ноги свои длинные вытянет и говорит о себе: "Я не умею,-говорит,– я просто теряюсь, я робкий, вот Никите везет!" – ах ты сука, гад!.. Бедная старуха, бедный старик – не дай бог дожить до такой старости, о-о, не дай, не дай бог. А они прощаются? Спишетесь? Хрен он тебе напишет, дура ты третичная! Написал один такой... "Вся жизнь – одна ли, две ли ночи"! – вот так, дура, это не кто-нибудь сказал – Пушкин сказал... Не дали поспать, черти, уже на пристань идти надо".
Он поднял голову и поглядел под занавеску на пол. Было совсем светло.
– Илюша! – позвал он. Илюша молчал.
– Слушай, который час?
– А? Никита? Что ты, милый? Ты проснулся?
– Давно уже! – сердито сказал Никита и посопел: – Который час?
– Без четверти три...
– Надо идти.
– Да, да...– Илюша зевнул.– Ax, сейчас поспать бы! Ну – идти так идти... Чай не будем пить?
Через десять минут они подходили уже к пристани. На катере давно собрался народ – бабы с бидонами, с кошелками, девчата в надвинутых козырьком платках, два-три парня. Все сидели на корме, молча смотрели на озеро. Северо-восток уже горел, уже казалось, что там встают световые дрожащие столбы, деревня была освещена, и стены и крыши были бледны. Вдали по озеру двигались лодки, люди в них там наклонялись и наклонялись, играла рыба... "Уыыыыыыыпппп!" – вздохнуло опять неизвестно где, и все посмотрели на озеро, но в разные стороны, потому что никто не понял, в каком месте раздался этот загадочный звук.
Кого-то ждали, матрос заглянул в рубку, ему что-то сказали там, и он побежал наверх по берегу, скрылся и закричал, а ему тоже отвечали криком издали. Потом матрос показался с парнем – тащили плоские коробки с кинолентами. Скоро загудел дизель, и за бортом зафыркала вода.
Катер тронулся, косо, боком пошел от берега, и ветерок тронул лица холодом. Скоро стал виден весь плоский берег и вся деревня. Илюша – теплый, усталый, ласковый – положил руку на плечо Никите и с широкой улыбкой глядел на деревню, будто надеялся увидеть что-то. И опять улыбка его была не для себя только, но и для всех, будто все вместе с ним тоже глядели на деревню и искали что-то. Но никто не глядел назад, наоборот, смотрели все на озеро, на рассвет, на далеких рыбаков, следили за утками. А утки уже летали вовсю, присаживались стайками на воду, а вода была светла, и чем дальше к горизонту, тем светлее и воздушнее, и дальше стайки уток, казалось, плавают по воздуху.
– А? Никита? – сказал Илюша, восхищенно глядя на Никиту.-Грандиозно, а? Я тебя страшно люблю, Никита!
В лице Илюши что-то дрогнуло, он подумал секунду и вдруг поцеловал Никиту, очень нежно, слабо и почему-то за ухо.
Никита освободился из-под руки Илюши, подошел к борту, поглядел на шипящую, вываливающуюся из-под носа волну и хмуро закурил. Он ненавидел Илюшу, но знал, что это потом пройдет, и он опять будет его любить – такой тот был нежный, когда хотел. И он знал еще, что все это ему потом вспомнится – и клуб, и озеро, и эти северные девчата, и как он пил спирт за углом, как ему было хорошо, как все-таки хорошо,– вот старику плохо, бедный, бедный старик,– а ему хорошо.
1963
ДВОЕ В ДЕКАБРЕ
Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный
день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего
снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и
он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки
почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская ша
почка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные
клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но
теперь привык, потому что, если припомнить, это, пожалуй,
была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи
к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел
в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было
приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его
любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша: декабрь,
а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, -
и, что, главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь
только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава
богу, это все прошло, и теперь другое – покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
– Ну-ну! Вот и ты...
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что
ей надо было отдышаться: так она спешила и запыхалась.
Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались
ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда
она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на
нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива
и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное,
что хочет быть всегда красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
– Солнце! Какая зима, а? – сказала она, пока он брал
билеты.– Ты ничего не забыл?
Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и
шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо
было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд
тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес
внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку.
Стекла в одной половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь
вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо
в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек,
их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и
горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую
мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь – среди молодых и красивых – она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз,
на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо
проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом
платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой
над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал,
как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греться возле печки и
пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая
зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить,
что та, которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно
посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один,
когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам
с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился...
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получилась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет никакой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него одно было только всегдашнее беспокойство -
мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать,
как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска.
Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким
в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал,
где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда
добраться, и эти расспросы и планы были, может быть,
приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас подумал о лете, о том, как поедет на какую
нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на
эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская
пирога... Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие процедуры, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из
Москвы вместе. Они поехали тогда в Эстонию, в крохотный
городок, где он как-то был по делам. Как они ехали в автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и
один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислонясь к нему. И как они приехали на рассвете, и хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, всходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь, и тишина, и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное – она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны!
Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как не будет и смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла.
Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел под их шагами, когда они пошли по платформе.
– Какая зима! – снова сказала она, щурясь.– Давно такой не было!
Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там, покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.
У него был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на этой дачке – две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу, взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку двинулись. Сначала они хотели идти быстрей, чтобы пораньше добраться до дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих полях и лесах невозможно было.
Смотри, какие стволы у осин! – говорила она и останавливалась.– Цвета кошачьих глаз.
Он тоже останавливался, смотрел – и верно, осины были желто-зелены наверху, совсем как цвет кошачьих глаз.
Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то и дело повисал между стволами, и ели, освобожденные от груза, раскачивали лапами.
Они шли с увала на увал и видели иногда сверху деревни с белыми крышами. Во всех избах топились печи, и деревни исходили дымом. Дымки поднимались столбами к небу, но потом сваливались, растекались, затягивали, закутывали окрестные холмы прозрачной синью, и даже на расстоянии километра или двух от деревни слышно было, как пахнет дымом, и от этого запаха хотелось скорей добраться до дому и затопить печку.
То они пересекали унавоженные, затертые до блеска полозьями дороги, и хоть был декабрь, в дорогах этих, в клочках сена, в голубых прозрачных тенях по колеям было что-то весеннее, и пахло весной. Один раз по такой дороге в сторону деревни проскакал черный конь, шерсть его сияла, мышцы переливались, лед и снег брызгали из-под подков, и слышен был дробный хруст и фырканье. Они опять остановились и смотрели ему вслед.
То нервно и взлохмаченно летела страшно озабоченная галка, за ней торопилась другая, а вдали ныряла, не выпуская галок из виду, заинтересованная сорока: что-то они узнали? И на это нужно было смотреть. А то качались, мурлыкали и деловито копошились на торчащем из-под снега татарнике снегири – необыкновенные среди мороза и снега, как тропические птицы, и сухие семена от их крепких, толстых клювов брызгали на снег, ложась дорожкой.
Иногда им попадался лисий след, который ровной и в то же время извилистой строчкой тянулся от былья к былью, от кочки к кочке. Потом след поворачивал и пропадал в снежном сиянии. Лыжники шли дальше, и им попадались уже заячьи следы или беличьи в осиновых и березовых рощах.
Эти следы таинственной ночной жизни, которая шла в холодных пустынных полях и лесах, волновали сердце, и думалось уже о ночном самоваре перед охотой, о тулупе и ружье, о медленно текущих звездах, о черных стогах, возле которых жируют по ночам зайцы и куда издали, становясь иногда на дыбки и поводя носом, приходят лисицы. Воображался громовой выстрел, вспышка света и хрупкое ломающееся эхо в холмах, брех потревоженных собак по деревням и остывающие, стекленеющие глаза растянувшегося зайца, отражение звезд в этих глазах, заиндевелые толстые усы и теплая тяжесть заячьей тушки.
Внизу, в долинах, в оврагах, снег был глубок и сух, идти было трудно, но на скатах холмов держался муаровый наст с легкой порошей – взбираться и съезжать было хорошо. На далеких холмах, у горизонта, леса розово светились, небо было сине, а поля казались безграничными.
Так они и шли, взбираясь и скатываясь, отдыхая на поваленных деревьях, улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал ее холодные обветренные губы. Говорить почти не говорили, редко только друг другу: "Посмотри!" или "Послушай!"
Она была, правда, грустна и рассеянна и все отставала, но он не понимал ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а когда она догоняла и смотрела на него с каким-то укором, с каким-то необычным выражением, он спрашивал осторожно,– он-то знал, как неприятны спутнику такие вопросы:
– Ты не устала? А то отдохнем.
– Что ты! – торопливо говорила она.– Это я так просто... Задумалась.
– Ясно! – говорил он и продолжал путь, но уже медленней.
Солнце стало низко, и только одни поля на вершинах холмов сияли еще; леса же, долины и овраги давно стали сизеть и глохнуть, и по-прежнему по необозримому пространству лесов и полей двигались две одинокие фигурки – он впереди, она сзади, и ему было приятно слышать шуршание снега под ее лыжами и чирканье палок.
Однажды в розовом сиянии за лесом, там, где зашло уже солнце, послышался ровный рокот моторов, и через минуту показался высоко самолет. Он был один озарен еще, солнечные блики вспыхивали на его фюзеляже, и хорошо было смотреть на него снизу, из морозной сумеречной тишины, и воображать, как в нем сидят пассажиры и думают о конце своего пути, о том, что скоро Москва и кто их будет встречать.
В сумерки они наконец добрались до места. Потопали заледенелыми ботинками на холодной веранде, отомкнули дверь, вошли. В комнате было совсем темно и казалось холоднее, чем на улице.
Она сразу легла, закрыла глаза. Дорогой она разгорячилась, вспотела, теперь стала остывать, озноб сотрясал ее, и страшно было пошевелиться. Она открывала глаза, видела в темноте дощатый потолок, видела разгорающееся пламя в запотевшем стекле керосиновой лампочки, зажмуривалась – и сразу начинали плавать, сменять друг друга желто-зеленое, белое, голубое, алое -все цвета, на которые нагляделась она за день.
Он доставал из-под террасы дрова, грохал возле печки, шуршал бумагой, разжигал, кряхтел, а ей не хотелось ничего, и она была не рада, что поехала с ним в этот раз.
Печка накалилась, стало тепло, можно было раздеться. Он и разделся, снял ботинки, носки, развесил все возле печки, сидел в нижней рубахе -довольный, жмурился, шевелил пальцами босых ног, курил.
– Устала? – спросил он.– Давай раздевайся!
И хоть ей не хотелось шевелиться, а хотелось спать от грусти и досады, она все-таки послушно разделась и тоже развесила сушить куртку, носки, свитер, осталась в одной мужской ковбойке навыпуск, села на кровать, опустила плечи и стала глядеть на лампу.
Он сунул ноги в ботинки, накинул куртку, взял ведро, которое, когда он вышел на веранду, вдруг певуче зазвенело. Вернувшись, он поставил на печку чайник, стал рыться в рюкзаке, доставал все, что там было, и раскладывал на столе и подоконнике.
Она молча дождалась чаю, налила себе кружку и потом тихо сидела, жевала хлеб с маслом, грела горячей кружкой руки, прихлебывала и все смотрела на лампу.
– Ты что молчишь? – спросил он.– Какой сегодня день был! А?
– Так... Устала я страшно сегодня...– Она встала и потянулась, не глядя на него.– Давай спать!
– И это дело,– легко согласился он.– Погоди, я дров подложу, а то дом настыл...
– Я сегодня одна лягу, можно вот здесь, у печки? Ты не сердись,-торопливо сказала она и опустила глаза.
– Что это ты? – удивился он и сразу вспомнил весь ее сегодняшний грустно-отчужденный вид, а вспомнив, озлобился, и сердце у него больно застучало.
Он понял вдруг, что совсем ее не знает – как она там учится в своем университете, с кем знакома и о чем говорит. И что она для него загадочна, как и в первую встречу, незнакома, что он, наверное, груб и туп для нее, потому что не понимает, что ей нужно, и не может сделать так, чтобы она была постоянно счастлива с ним, чтобы ей уж ничего и никого не нужно было.
И ему стало сразу стыдно за весь сегодняшний день, за эту жалкую дачу и печку, и даже почему-то за мороз и солнце, и за свой покой: зачем ехали, зачем все это нужно? И где же это хваленое проклятое счастье?
– Ну что ж...– сказал он равнодушно и перевел дух.– Ложись, где хочешь.
Не взглянув на него, не раздеваясь, она сразу легла, накрылась курткой и стала смотреть в печку на огонь. Он перешел на другую кровать, сел, закурил, потом потушил лампу и лег. Горько ему стало, потому что он чувствовал: она от него уходит. Что-то не выходило у них со счастьем, но что, он не знал и злился.
Через минуту он услышал, что она плачет. Он привстал, посмотрел через стол на нее. От печки было довольно светло, а она лежала ничком, глядела на пылающие дрова, и он видел ее несчастное, залитое слезами лицо, жалко и некрасиво кривящиеся дрожащие губы и подбородок, мокрые глаза, которые она все вытирала тонкой рукой.
Отчего ей сегодня стало вдруг так тяжело и несчастливо? Она и сама не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь наступает что-то новое и прежняя жизнь ей стала неинтересна. Ей надоело быть никем перед его родителями, дядьями и тетками, перед его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого тревожного времени их любви, когда было все так неясно и неопределенно, зато незнакомо, горячо и полно ощущением новизны.