Текст книги "Любимые рассказы для детей"
Автор книги: Юрий Казаков
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Батюшка мой был в семье последышем. Очень любила его бабка, баловала как могла, да к тому же братья уже выросли, переженились, сестры в люди пошли, и жить стало малость полегче. Но все равно лет с восьми начал дедушка приучать отца моего к ремеслу, а чтобы, значит, усваивалось лучше, частенько шпандырем его лупил так, что сесть потом нельзя было.
По четырнадцатому году поехал батюшка в Москву. В Москве сапожничал его старший брат, и должен был батюшка поступить к нему в подмастерья. Однако он у брата почему-то не захотел работать, а устроился учеником наборщика в типографию, снял где-то угол, и пошла для него жизнь, завертелась, милая. Уж не знаю, каково пришлось ему первые годы в Москве, а только до семнадцати своих лет успел скопить он два рубля, да и те пропали, потому что пришлось ему срочно домой уезжать дедушку хоронить, а потом в Москву он больше и не поехал. Так книжка сберегательная и осталась и теперь у меня хранится.
Начал батюшка ездить по городам и работать что придется. Был он ловкой, сразу все схватывал, и художеств всяких объявилась в нем масса. Работал он и краснодеревщиком, и плотником, и каменщиком, и даже в иконописной мастерской. Но только то, чему с детства научился, видно, пересилило все остальное: приехал батюшка домой, женился на матушке моей и стал сапожничать.
Село наше дюже красиво было в те стародавние годы. Стояло над речкой, аккурат возле тракта Дорогобужского, и таково его местоположение было, что все окрестные деревни, когда надо из городу или в город ехать, все, бывало, через наше село стремились. В нем даже почтовая станция была, а это все только на руку нашему брату сапожнику.
Мастерская у батюшки в баньке была. Работал он много и хорошо, и любил я смотреть на его работу. Так у него все ладно выходило, что меня зависть брала и ужасно хотелось самому молотком постучать.
Как я вам говорил уже, был батюшка великим мастером своего дела. Раньше, до революции, сапожникам нашим не в пример работы больше было. Не могу вам точно сказать, были тогда обувные фабрики у нас или нет, но только по деревням покупной обуви не было, и кто мог, шил себе у сапожника. Обувь шили разную: и башмаки, и сапоги, и всякую легкую обувь – рантовую, гвоздевую и выворотную. В некоторых местах, где сапожников много было, существовала, конечно, большая конкуренция, и каждый от этого старался отличиться перед другим, каждый владел какими-нибудь секретами, и хранились эти секреты свято, из рода в род. Батюшка мой прошел хорошую выучку у деда, да и талант ему от деда перешел, легкая рука у него была и художество в работе. И как каждый настоящий мастер и художник, хотел батюшка делать обувь людям на удивление и радость.
И вот, помню, была у него мечта гордая сшить такие туфли, чтобы были они красоты необыкновенной, а также большой легкости и прочности. Хотел он их сшить матери, конечно, но только этому не суждено было сбыться. То материала подходящего не было, то колодок хороших не попадалось, то что-нибудь отвлекало… Так и не сшил, и померла моя матушка, не видавши таковых дивных туфель! И в этом смысле поговорка «Сапожник ходит без сапог, портной – без жилетки» оказалась правильной.
Удивительный запах имеет сапожная мастерская! Я так думаю, что лучше этого запаха ни на одном производстве нет, даже у столяра нету такого запаха. Если вы не знаете сапожного дела, я сейчас объясню вам главный наш запах.
Подметки кожаные очень тверды, особенно если спиртовые. Шилом их колоть – без руки останешься, да и гвоздь не лезет, ломается. И вот, чтобы легче было работать, кладут эти подметки мочить в таз с водой. Мокнут они в тазу сутки, и вода от них делается совсем коричневой, как крепкий чай. Потом подметки вынимаются и растягиваются немного молотком на утюге. После этого их и шилом легко проколоть, и гвоздь в них лезет, как в масло.
И вот от них-то и есть главный сапожный запах, запах моченой кожи. Ну потом тут же и многие другие – воск, к примеру, очень тонко пахнет, вар тоже дает свой выразительный запах, клей для кожи – свой, резиновый клей тоже, а еще лак и, наконец, сухая береза.
Железными гвоздями подбивается только каблук, если набойка резиновая. А так употребляются гвозди только и исключительно березовые. Выбирается круглый аккуратный кусок березы, чтобы был без сучков, распиливается на плашки, и эти плашки сушатся на печке до настоящей их твердости. Потом раскалываются на четыре части, от каждой части откалывают сапожным ножом пластинки, завостряют их и колют уже на гвозди. Так вот береза, когда сохнет, пахнет лесом.
Батюшка мой был здоровым лицом и телом, только нога после ранения в Маньчжурии была, конечно, никуда. Работал он так, что любо-дорого было смотреть. В плечах широк, руки могучие, шея сильная и красивая. Шилом колет, так кажется, даже и не замечает, что колет, только мускулы под рубахой переливаются. Любил он свою работу до исступления, починку, правда, набойки там, подметки, заплатки делал без горения, спокойно и прохладно, зато уж когда дорывался до настоящей работы, тут уж он показывал высокий класс. Материал всегда ставил самый лучший, воровством брезговал и, когда шил что-нибудь хорошее, всегда песни пел. Это у него, надо думать, от деда осталось – талант к музыке. Я сам тоже легкий на ухо, музыку всякую люблю и запоминаю быстро. Даже ночью иногда во сне слышу, будто оркестр играет. Но не во мне дело.
Бывало, зимой темнеет рано, зажгет отец лампу, посвистывает, дратву продергивает или молотком постукивает. Я тут же примощусь, помогаю ему или книжку какую-нибудь читаю. Вот он свищет, свищет, потом запоет. Удивительно он пел! Голос у него сиповатый был и слабый, но слух отличный, и пел он чисто и музыкально.
Работы у него много было, все его любили за честность и аккуратность и как чуть что – к нему шли. Бывало, целыми днями у нас народ, а многие и просто так заходили покурить, поговорить о жизни и разных разностях, все больше, конечно, о земле, о наделах, о волнениях и поджогах в имениях – тогда как раз первая русская революция была и мужики по деревням очень шевелились и шумели.
Летом чиновники чинили и заказывали легкую обувь, охотники заказывали сапоги себе. Зимой же больше валенки приходилось подшивать. А то еще зимой башмачки девки приносили. Принесут туфли чистенькие, как новые! А надо вам сказать, что обувь не только снизу носится, но и сверху тоже. А тут весь низ стерт – и подметки светятся, и набойки совсем стерлись, а верх свежий, так и блестит. Я сперва не понимал, в чем тут дело, но отец объяснил. «Чего тут не понять? – говорит. – Видишь, туфли хорошие, девки редко надевают. Верх хорош, а подметки нету, значит, на танцах протерли, на вечерках. Понятно?»
И всегда ставил на такую обувь самую крепкую спиртовую кожу, а когда отдавал заказчицам, обязательно приговаривал: «Теперь, мол, в них до свадьбы дотанцуешь, а на свадьбу новые сошьем!»
Дружно мы с ним жили, никогда он меня не то что ударить, словом грубым не назвал. Очень я на мать похож был, вот он и любил меня особенно. И не пил совсем. Капли в рот не брал и пьяных не любил. А уж как его соблазняли! Знаете, русский человек не любит деньгами платить за работу, а все норовит угостить, так сказать, натурой. Как чуть, – пойдем выпьем. Но отец крепко держался. Так что, видите, не всякая поговорка верна во всех случаях, что, мол, пьет как сапожник.
5Все было хорошо, но только пришел нашей тихой жизни неожиданный конец. Если бы я тогда наперед знал, как все дело обернется, я бы его колодкой до полусмерти избил бы и, может, в тюрьму бы попал, но горю отцовскому совершиться бы не дал.
А все дело вышло так. Однажды утром, в феврале это было, приходит к нам заказчик. Из себя очень неказистый, видно, чиновник, в очках, лицо тонкое и холодное, волос редкий, сам сутулый и зубы неважные – желтые и кривые, с золотыми коронками. Одет он был в темно-синее пальто с бобровым воротником, в шапке и с маленьким саквояжем. Уши у него посинели с холоду, и нос тоже посинел, все он носом у нас в тепле шмыгал.
Зашел он, поздоровался, шапку снял и первым долгом стал очки протирать и волосы приглаживать. Пригладил и говорит:
– Я, – говорит, – слышал от одного знакомого управляющего о вас. Очень он мне вас хвалил, да я и сам видал у него сапоги, вами сделанные. И вот ввиду целого ряда обстоятельств пришел я к вам по важному делу. Скоро должен я взять за себя одну девицу. Она очень порядочная девица и хорошей фамилии. И вот я хочу сделать ей свадебный подарок, а именно туфли. Конечно, я мог бы купить ей туфли в Дорогобуже, в торговых рядах, но думаю, что на заказ лучше выйдет и ей более лестно будет дорогие туфли получить. Тем более что она сирота, жизнь у нее бедная, можно сказать нищая, и, может быть, через этот подарок я ее осчастливлю. Человек же я обеспеченный, с положением и могу позволить себе некоторую роскошь.
Говорит он все это ровным голосом, на отца не глядит, а смотрит в окно и все носом пошмыгивает. И вижу я, страсть как не понравился он батюшке, что-то было в нем не человеческое будто, а машинное. Батюшка мой его, однако, не перебил, а дослушал до конца, закурил и говорит, что, мол, кое-какую он, правда, обувь делал, но что такие особенные туфли шить не берется, тем более для невесты. Да и материал хороший невозможно достать.
Тогда этот хлюст стал отца уговаривать очень горячо, очень разволновался, стал о цене говорить и прочие глупости, чего батюшка очень не любил. Вижу, батюшка нахмурился и вот-вот погонит его к чертям собачьим. И если бы выгнал он его тогда, все было бы хорошо. Но тип этот все не отставал, говорил и говорил, совсем оплел батюшку, наконец вытащил фото из бумажника и стал показывать. Батюшка посмотрел, я тоже потянулся поглядеть. И скажу вам по совести, такая красавица была эта его невеста, что вот уж мне седьмой десяток теперь идет, а все она перед глазами у меня стоит. Правда, тогда показалась она мне чуть староватой. Но ведь это всегда в таком возрасте: чуть старше тебя человек года на два, на три – и вроде он уже совсем взрослый.
Ну ладно, поглядел я на эту девушку, что на фото, и очень она мне понравилась. Глаза у нее темные были, в разрезе длинные, лицо гордое и прекрасное, и голову высоко держала, как королева какая. Только грустная отчего-то она была.
Батюшке она тоже, видно, понравилась; поглядел он на нее пристально, фото вернул, однако сразу не сдался. Стал говорить, что, мол, неизвестно ему, какой у нее размер и форма ноги, высота подъема и все такое прочее. Я теперь думаю, что это он говорил, чтобы задать тону. Мастера, они любят иной раз на себя строгость напустить. Вон я, не такой уж и мастер, а и то, бывает, ко всякой ерунде придираюсь. Но только, наверно, гонора этого у батюшки было самую малость, а больше потому он капризничал, что и в самом деле не хотел шить вслепую, зная только размер.
Однако заказчик наш быстро на все согласился, расспросил отца, как нужно замерять ногу, записал все в блокнот и с тем отбыл.
Через неделю чиновник этот прислал своего слугу со всеми нужными замерениями. Договорились о цене, батюшка назначил срок и взялся за работу. Странно как-то вдруг он загорелся. Ел мало, песен не пел и не свистел, целыми днями молчал и все думал о чем-то. Слазил он в сундук и достал оттуда розовое шевро´. Шевро это было необыкновенной нежности и цветом напоминало утреннюю зарю. Достал он его где-то в Китае, кусок ровно на одну пару. Потом запрятал в сундук на самое дно и как бы до времени забыл о нем. И вот настала пора, расширилась его душа, взял он эту дивную кожу для туфель неизвестной девушки-невесты.
Потом отправился он к одному старику сапожнику просить колодки. У того были привезены с Петербурга точеные французские колодки, на которых шилась обувь придворным дамам. Принес батюшка эти колодки домой в тряпочке. Все было в них прекрасно: пятка изящная, выем, подъем, носочки. После этого стал батюшка кроить шевро и выбирать поднаряд. По десять раз на день руки мыл и все фасон придумывал.
Вы знаете, как обувь шьется? Сейчас я вам это популярно объясню. Возьмем, к примеру, сапог. Берем, во-первых, заготовку, то есть переда, стачанные с голенищами. А в заготовке уж и поднаряд пристрочен, и задники вставлены, и все такое. Потом начинается натяжка заготовки на колодку, на которой заранее прибита стелька. Заготовка натягивается и прибивается или, как мы говорим, привязывается к стельке тонкими железными гвоздиками.
Потом края заготовки стягиваются дратвой, гвозди вынимаются, берется рант, укладывается кругом по стопе и стачивается опять же со стелькой. После этого в углубление, которое получается в середке от ранта, кладется простилка и сверху пришивается подошва, а к ней уже и каблук.
Это если обувь шьется. А если на гвоздях, то подошва прибивается кругом деревянными гвоздями в два ряда, а в «еленке» – выемке перед каблуком – в три ряда. Главное качество сапога в том, чтобы он не промокал. Батюшка мой хорошо мог делать такие сапоги: простилку он пропитывал битумом, или, иначе, варом, шило брал тоненькое, чтобы дырочка оставалась маленькая и дратва шла со скрипом.
Ну вот, это сапоги, а вся прочая обувь шьется, в общем, так же, только, если обувь легкая, или модельная, как теперь говорят, то там материал другой и работа другая, не гусиным шагом и не на овсяное зерно, как выражаются сапожники, а мелкая и точная.
Работал батюшка эти туфли, как ювелир. Дратву он выбрал тонкую и крепкую, покрасил ее вохрой в желтый цвет и навощил. Это чтобы рант получился желтый на розовом фоне. В общем, много разных художеств он использовал, много переволновался, и через десять дней туфли наконец были готовы.
Трудно мне вам их описать, да и не поймете вы ничего из моих слов и всей необыкновенной красоты этих туфель все равно не представите. Чтобы почувствовать всю их красоту, надо было на них смотреть. Я теперь думаю, что такую вещь, конечно, нельзя было пускать в носку. Это была редкая музейная работа и, может, такой же красоты, как черевички у Гоголя.
Стояли эти туфли в шкафу, и батюшка все, бывало, открывал шкаф, любовался на них и мне показывал. Больше никому он их не показывал: знал, что будут просить сшить такие же, а уж и материал вышел, и настроения больше такого не было.
Бывало, все говорил мне:
– Ну вот, Митька, к этим туфлям я всю жизнь шел в своем ремесле. Сбылась моя мечта! Жалко, правда, не мать их будет носить, но пусть они достанутся этой сиротливой невесте. А мастер пусть останется безымянный, потому что чувствую я, лучше этих туфель не сшить мне больше ничего и никогда.
Только что-то долго не появлялся наш заказчик. Батюшка даже радовался сначала, что тот долго не едет, чтобы, значит, самому вдоволь налюбоваться своей работой. Ну, а потом беспокоиться стал, даже приуныл. Ведь, как я понимаю, ни один художник не может для себя лично свой талант использовать, обязательно он работает для кого-то другого, потому он и художник: для людей, а не для себя.
Как вдруг приезжает этот самый хлюст и вроде в этот раз еще худее и еще больше унылый. Садится, сморкается, долго сморкается, долго смотрит в окно, вздыхает таково тяжко, потом спрашивает, готов ли заказ.
Батюшка, ни слова не говоря, встает, умывает и вытирает насухо руки, подмигивает мне, краснеет. Потом лезет в шкаф, достает туфли, в полотенце завернутые, и прямо так, не разворачивая, отдает заказчику.
Разворачивает тот туфли с унылым видом, а отец смотрит на него во все глаза, и лицо у него прямо как у ребенка: то вспыхнет, то нахмурится, то глаза быстро отведет, моргает, закуривает, а руки дрожат. Ждет, значит, как оценит заказчик его работу. И похвали его тогда заказчик, засмейся от радости перед таким искусством, я думаю, отец бы с него и денег не взял!
Развернул тот туфли, рассмотрел во всех подробностях, даже понюхал и так это прищурился, вроде не понравилось ему. Отец не вытерпел.
– Ну, как? – спрашивает, а сам папиросу на пол бросил и каблуком топчет. Чистюля он был, грязи на полу, семечек там или окурков терпеть не мог, а тут и про чистоту забыл.
– Да ничего… – Это чиновник-то отвечает. – Только вроде неодинаковые носки, один вроде пошире, другой – поуже. Да и так как-то они… странные какие-то. Ни на что не похоже. Я ожидал другого.
Потемнел мой батюшка лицом, глаза какие-то бессмысленные стали. А тот продолжает и при этом в окно смотрит и вздыхает:
– Да и не к чему мне они теперь. Невеста-то моя, о которой я вам, помните, говорил, раздумала чего-то… Впрочем, вернее, я раздумал. А мне вот теперь эти туфли брать приходится. Я хотел, правду сказать, своей тетушке их подарить, а теперь вижу, что как-то они не подходят старушке. Но я, конечно, честный и благородный человек.
Вынимает бумажник и начинает с постным лицом деньгами шелестеть. Батюшка повернулся на чурбаке, банку с гвоздями свалил, глянул на меня белыми глазами и говорит тому:
– Сто рублей!
Это он со зла, значит, да и думал, что тот отступится, не пойдет на эту цену: договаривались-то они дешевле.
Чиновник зафырчал.
– Вы, – говорит, – меня оскорбляете, пользуетесь моей честью дворянина, сбагриваете мне свои дикие туфли. Но моя принципиальность не позволит… – и что-то там еще плел в том же духе. Потом отсчитывает сто рублей, все десятками, кладет на верстак, бросает полотенце на пол, сует туфли в саквояж, встает и уходит. И, стерва, нарочно на полотенце наступил, а вдобавок так дверью хлопнул, что стекла звякнули.
Остались мы с батюшкой. Сидел он, сидел, вдруг зубами заскрипел, схватил деньги, шваркнул об стенку. Потом схватил молоток и молотком в стену – да так, что ручка переломилась. Потом вдруг как вскочит, про палку забыл – а он с палкой ходил, – кинулся к дверям и упал.
– Митька! – кричит. – Догони его, верни его, что же это, Митька! Что ж я наделал, догони его!
Я махом выскочил на волю, туда-сюда – нет никого, как дух нечистый сгинул. Бегал я, бегал, у всех встречных спрашивал – никто не видал его. Пришел домой.
– Нету, – говорю, – его, пропал.
А батюшка совсем как бешеный, мне даже страшно стало.
– Подлец я, – кричит, – сто рублей взял! Сто рублей за мечту взял! Митька! Беги на почтовую станцию, должон он в Дорогобуж ехать! Не найдешь, не знаю, что со мной будет!
Надел я пальтишко, шапку, кинулся на почтовую станцию. Всю дорогу бежал, прибежал на станцию, спрашиваю у всех, у смотрителя, у ямщиков – никто не видал! Стал я ждать и ждал до самого вечера. Смерклось, смерз я весь, заколенел, пошел домой и заплакал: очень батюшку жалел.
Пришел, батюшки в баньке нету. Иду в дом, а он, как был в одеже и в сапогах, лежит на кровати, прямо на покрывале, вся комната в дыму, окурков на полу набросано, и темно, свету нет.
– Не нашел? – спрашивает.
– Нет, – отвечаю, а сам дрожу весь, боюсь. Зажег я лампу, сел батюшка на постели, лицо щупает.
– Митька! Прости ты меня! – говорит.
Ну тут не выдержал я, заревел. Батюшка поглядел на меня, помолчал, вынул из-под подушки десятку, дает мне.
– Беги, – говорит, – за водкой…
Побежал я, принес… Батюшка встал, налил стакан, выпил. Потом еще выпил и в десять минут прикончил бутылку без закуски. Посидел немного, лезет опять под подушку, дает мне еще денег: беги! Я опять побежал в лавку, взял еще бутылку. Выпил батюшка и ее, повалился прямо в одеже на кровать и уснул. Ну, смотрю, наутро работать не идет, сидит опухший, всклокоченный, на меня не глядит. Ушел я куда-то по делу, днем прихожу, а он снова пьяный, ходит по огороду, петляет, лазит чего-то по снегу…
И так пошло с того самого дня. Запил отец окончательно, откуда что взялось! Пропил все деньги, что за туфли взял, стал пить на те, кои прикоплены у нас были. Ходил я его искать по разным домам, по мерзким бабам, по кабакам, сколько муки вытерпел с ним. Чего я только не пробовал! Ругал его, просил, плакал – ничего не помогало. Сам все понимал и страдал, но пить не бросал. Главное, перед матерью ему было обидно. Напьется и плачет.
– Марьюшка! – кричит. – Прости ты меня, подлеца, тебе мечтал туфли сшить розовые, как утренняя зорька! Недолюбил я тебя при жизни и после смерти тебе изменил: продал свою мечту за сто рублей!
Чем дальше, тем было все хуже. Водка уж такой яд: затянет, не вырвешься. В каких-нибудь три месяца опустился отец страшно, на себя похож не стал. Честный был всю жизнь, а тут стал обувь заказчиков в кабаке закладывать и пропивать. Воевал, крест Георгиевский имел, горд был своим геройством, а летом, когда денег совсем не стало и нечего уж было из дома продать, нищенствовать стал, ранами своими похваляться. На ярмарки ходить стал, лазаря петь со слепцами, ногу свою изуродованную обнажать.
Видел я его раз в Дорогобуже издали, в пыли сидел, ногами сучил, жалобно таково выводил: «Дай вам Господи здоровья, люди добрые, помоги вам Бог, призрели вы калеку сирую!» – так чувствительно выговаривал, тянул, со слезой, а сам в Бога не верил никогда, а в последнее время так совсем ругался в Бога страшными словами.
Ужасная жизнь настала для меня! Бился я, сам брал заказы, старался, а чуть денег заработаю, стащит ведь отец! Ко мне он переменился, ругал нехорошо, колотил, раз даже с топором за мной по усадьбе гонялся.
Я уж сбежать хотел куда глаза глядят, как в один час все кончилось. Уж не знаю, как вышло, но только возвращался батюшка домой с Дорогобужа пьяный, петлял, петлял, а метель ночью поднялась, сбился совсем с дороги и замерз.
Вызвали меня в больницу, пришел я, провели меня в покойницкую… Лежит батюшка мой на столе, серым чем-то покрыт низ, а верх – грудь и голова – открыты. Очень он мне показался большим и плоским. И лицо у него хорошее было. Щетиной, правда, заросло, а так очень умное было выражение и печальное, будто жалел он о чем-то или просил меня чего-то сделать. Эх!..
Тяжело мне вам все это рассказывать, да и рассказ-то, считайте, окончен. Стал я после батюшки окончательно на собственные ноги, потом, после революции, в Москву приехал, сперва в артели сапожницкой работал, потом на фабрику поступил.
Теперь уж старик я, модельером работаю на фабрике обувной, и совершенно теперь другая судьба моей работы. Теперь обувь, которую я придумаю, идет в широкое производство, и не только у нас, но и за границей. Туфли мои выставлялись на международных выставках в Брюсселе и в Нью-Йорке, и, говорят, очень иностранцы изумлялись русскому таланту.
Но жалко мне до сих пор батюшку, ему бы да мои возможности! Это был бы гений по своей фантазии, и носили бы его туфли все прекрасные наши женщины!