Текст книги "Буцефал"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Да-с, благодарим покорно.
Много надо знать и многого надо хлебнуть, прежде чем поверить этому «благодарим покорно, много довольны». Не скоро скажет битый-перебитый, поротый-перепоротый истинную свою претензию, потому что, не ровен час, выпорют еще – недорого возьмут. Так уж лучше потихоньку да полегоньку, бочком да петушком, – они, верхние, главные, отцы-командиры, от малого унтера до самого царя, более всего любят, чтобы благодарили покорно и были много довольны. А уж как лихо, да бодро, да весело научился русский народ благодарить покорно, так и рвет, так и палит, точно из пушек; умирать будет, а уж из последних сил оторвет солдат попу:
– Благодарим покорно, много довольны вашею милостью.
Так и Тишка небось оторвал на смертном своем одре из перепрелой соломы, причастившись святых тайн, госпитальному попу, обжоре и распутнику:
– …покорно…милостью.
И остался один отправляться в дальний путь из мозглой вонючей палаты, от печального своего житьишка, от палаток, шпицрутенов и муштры, от отцов-командиров…
Что он? Как он?
Уснул или мучился? Боялся или нет? А может быть, выкатилась из глаза одна-единственная мутная солдатская слеза да и пропала в усах, за все невзгоды и обиды, за все страшное солдатское одиночество, за розги, за муштру, за самое собачью смерть на вонючей соломе, за ту жизнь, в которой нечего вспомнить, не на что порадоваться.
И вот он в стране, в которой несть ни печали, ни воздыхания, а здесь лежат жалкие останки, вздор, чепуха, но тем не менее жизнь его продолжается: до сих пор пишет на Тишку господин Лоссиевский то красное вино, которое так бы пригодилось Тишке при жизни и которого он так и не отведал, до сих пор пьет Тишка чай с сахаром сколько захочет, ест жирную кашу с чухонским маслом.
Вечная жизнь.
Нет-с, извините, благодарим покорно, много довольны вашей милостью.
От усталости у него кружилась голова, и, кроме того, мучила жажда – хотелось пить. Возле черной на куске гранита от постройки сидел Ефимыч, пил чай и закусывал казенным липким хлебом, круто посыпанным серой солью. Пирогов с завистью на него взглянул. Тот перехватил жадный взгляд своего профессора, ополоснул кружку и принес еще хлеба, соли, кипятку в щербатом глиняном горшке и щепотку чаю.
– Ах, и. спасибо тебе, Ефимыч, – сказал Пирогов, принимая из рук сторожа огромную кружку.
Старик уступил ему свое место, он сел и с наслаждением начал отхлебывать чай, сдувая чаинки, плавающие на поверхности.
– Вы бы хлебца, ваше превосходительство, – молвил Ефимыч и подал Пирогову толсто отрезанный ломоть, – все не пустой чай.
Пирогов взял и хлеба. Солнце взошло уже высоко и хорошо припекало, в шинели теперь было жарко, да и чай как следует прогревал изнутри.
– Чегой-то у вас из кармана торчит? – спросил вдруг Ефимыч.
Пирогов оглядел себя. Из наружного кармана шинели торчала заячья лапка – рукоятка казацкой нагайки, о которой он совсем забыл. На мгновение ему стало смешно – справишься тут с одной нагайкой, как же!
– Это, брат Ефимыч, у меня нагайка, – сказал он, – для хороших людей припасена.
Ефимыч усмехнулся и ничего не ответил. Он слишком хорошо знал Пирогова, для того чтобы понять – шутит господин профессор.
От горячего чаю и от хлеба с солью Пирогову стало как-то легче. Голова больше не кружилась, мысли сделались поспокойнее, теперь он смог приказать самому себе – ничему больше не удивляться и ничем не возмущаться. Да и тихий Ефимыч со своими старыми почтительно-умными глазами действовал на него успокаивающе. Но все-таки он ничего не сказал ему, чтобы не оказаться смешным со своими открытиями, велел открыть кабинет, вытянулся на кушетке и заснул в одно мгновение тяжелым сном совершенно измученного человека.
В первом часу дня ему сказали, что Буцефал прибыл,и находится в своем кабинете в госпитале. Пирогов только что кончил визитации. Студенты пятого курса густо гудели в коридоре, обсуждая то, что только что слышали от него; он видел слезы на глазах у некоторых, видел, как горят лица у других, – такие лекции доводилось слышать не часто даже от Пирогова. Для того чтобы не записывали, он говорил не в аудитории и не в анатомическом, а здесь же в госпитале, над постелью солдата-улана, потерянным голосом бредившего насчет каких-то пропавших сапог. Улан был когда-то молодец молодцом, но полковой лекарь залечил его до положения совершенно безнадежного, и теперь улан помирал в сухопутном так же, как помер в свое время Тишка, ставший отныне для Пирогова символом солдатской судьбы. И речь свою он неожиданно для себя и для студентов посвятил нынче этой солдатской судьбе и роли военного медика в облегчении страданий русского воина, положившего живот свой за честь и славу русского оружия. Никаких потрясений основ в его речи, разумеется, не было, но картина, нарисованная им, выглядела так страшно, что многие, слушая его, плакали, многие давали себе клятвы не забыть те слова, что слушали сейчас, многие с состраданием и скорбью смотрели на улана – затем, чтобы на всю жизнь запомнить его, унести это лицо с собой, не забыть никогда.
Пирогов говорил негромким, слегка дребезжащим голосом, порою пришепетывая от волнения. Он никогда не был оратором в полном значении этого слова и не знал, что такое говорить красиво или трогательно. Говорил он всегда просто, очень коротко и только самое необходимое из того, что считал нужным сказать. На отвлеченные же темы говорить избегал вообще, боясь, что осрамится. Но тут как-то так вышло, что говорил он совсем иначе, чем на темы научные. Косые глаза era вдруг заблистали странным огнем. Тонкая кожа покрылась красными пятнами. Бледное лицо, обрамленное рыжими бачками, приняло новое для него, невиданное еще студентами выражение одержимости. Щеку дергало; несколько раз он пустил петуха, но, удивительное дело, это только усилило впечатление от его речи. Левую руку держал он за спиною, правой облокачивался на изножье кровати улана и говорил будто бы ему, а не им. Только иногда рывком вздергивал голову и обводил горящими, немигающими глазами лица своих слушателей.
– Господа мои, – говорил он, – ненавистно мне не только любомудрие, но и в равной мере пустословие, прекраснодушные мысли и рассуждения на высокие темы, коли нет за всем этим твердого решения и понимания поступать только так, а не иначе. Господа студенты! Молодость великодушна, порывиста, отзывчива, полна благородных мечтаний и дерзостных идей. Но только годами исчисляется наша молодость. Наступает затем зрелость, и на место отзывчивого великодушия приходит метода рассуждения, взвешивания на граммы и унции, прикидывания по образцу портняжьему, та метода, в которой нет места ни дерзким идеям, ни мечтаниям. Что ж, такова жизнь. За зрелостью наступает старость со своей опять иной методой, заключающейся лишь в себялюбии и черством эгоизме. Смешны мечтания об эту пору. Смешны великодушные порывы. И не к ним я призываю вас, господа мои! Призываю я вас только к честности в исполнении долга вашего, обязанностей ваших, дела вашего. Вам вверено самое большее, что дано человеку, – его жизнь. Будьте же, как судьи, нелицеприятны. Со священной строгостью относитесь к обязанностям своим. Смерти тот заслуживает из нас, кто осмелится из вот эдакого страдальца сделать доход для пропитания живота своего. Возьмите камни и побейте такого каменьями, – нет ему прощения. Возьмите кнут и прогоните его прочь из храма нашего, – забудьте о милосердии, как он забыл. Лютого остракизма достоин такой продавший и предавший суть дела всей своей жизни. Нет ему прощения, ради чего бы он ни поступил так. Ибо перед вашими глазами лежит следствие изложенной мною причины. С самой простой потертости на ноге в походе началось дело. Пошел он к подлекарю, но подлекарь, торгующий в храме, чтобы поручик, храни бог, не осердился, велел в строй идти и дурака не ломать. Пошел солдат назад в строй. Что дальше говорить, – вы все знаете. Подлекарь не поверил, а когда лекарь поверил – лечить не стал. Измышлял доходишки для своих животишек, – на губернский город он всего один, некогда ему заниматься солдатом. И начал солдат гнить заживо. И не только что его не лечили, но рационишко назначенный уворовывали, жалкий рационишко солдатов тащили по частям и таким способом последнее, что оставалось у солдата – натуру его, которая одна боролась со смертельным недугом, – натуру лишили последней поддержки. Вот он теперь перед вами, господа мои. Ничем мы не можем помочь ему, но таким другим можем и должны, и подло будет, коли не положим все силы наши для этого назначения. Я кончил, господа.
Не глядя на студентов, точно их и не было в этой комнате, предназначенной для умирающих, он сел на кровать к улану и омочил ему губы кислой клюквенной водой. Сухим жаром горело лицо солдата, уже тронутое синеватыми гангренозными пятнами. Несколько секунд неподвижно Пирогов глядел на него, держа пальцы на пульсе. Потом велел всем выходить, крикнул служителей и приказал звать попа. Проходя коридор, наклонил голову: в косых его глазах было жесткое, неумолимое, но и скорбное выражение.
Во дворе под пекучим майским солнцем он постоял немного, чтобы прийти в себя и не наболтать лишнего Буцефалу. Но едва только он обтер лысину платком и огляделся, как сильный шум и крики у госпитальной поварни привлекли его внимание. Довольно изрядная толпа людей суетилась возле гнилого крыльца, потом вся толпа двинулась в сторону Пирогова, раздался собачий лай, дикое гиканье, вопли и визг. Через несколько секунд он понял, что происходило: каждый год кухонный смотритель Пеленашин выводил таким способом тараканов из своей вонючей кухни.
С воем и визгом толпа пронеслась мимо Пирогова: седобородый, почтенного вида Пеленашин волок за веревку лапоть, полный тараканами, – тараканов в лапте было по числу больных в госпитале вместе со всем госпитальным персоналом. В лапоть полагалось плевать, и не только плевать, но и производить еще некоторые действия, что некоторые из толпы с восторгом и выполняли; кроме того, полагалось выгоняемого таракана всячески порочить и бесчестить словами, поэтому воздух сотрясался от брани, самой изысканной и утонченной, у кого же фантазии больше не хватало, тот просто визжал и вопил. Бешено лаяли госпитальные собаки-попрошайки, одна из них все пыталась укусить лапоть, ее пинали ногами, она визжала и снова кидалась на лапоть. Лица у людей были почти безумные, но более других показался Пирогову страшным сам кухонный смотритель: почтеннейший человек, хоть и вор, конечно, но уж старый, с брюхом, – и вдруг бежит, волоча лапоть, глаза вытаращены, голос хриплый, потерянный, а вокруг пыль столбом, вой, визг.
Сощурив косые глаза, сжав челюсти, он глядел им вслед, как перетащили они лапоть через дорогу и как принялись хоронить своих тараканов, приплясывая и завывая. Смотрел и не слышал, как подошел к нему Буяльский, – оглянулся только тогда, когда тот взял его под локоть.
– Своеобычное занятие простого люда, – произнес Буяльский, любивший выражаться туманно. – Здравствуйте, дражайший Николай Иванович.
Он был свеж, как юноша, этот отвратительный старик, сделавший свою карьеру тем, что бальзамировал коронованных и титулованных особ, и несколько испортивший эту карьеру тем, что последняя особа, набальзамированная им, внезапно взяла да и провонялась. Обстоятельство это Буяльский от всех скрывал, но все знали, и теперь он с собачьей ласковостью заглядывал каждому в глаза – искал, известно собеседнику или неизвестно. Пирогову было известно, и он со своим проклятым характером не удержался. Да и вообще весь сегодняшний день он как-то не отвечал сам за себя и за свои слова: злая сила несла его куда хотела.
– Что это я слышал, – произнес он с дребезжанием в голосе, – у вас будто бы история?
Он был первый, кто сказал об этом властному и злому старику. Даже от Пирогова, злейшего своего врага, не ждал он такого прямого злорадства, – Досадно-с, – молвил Пирогов, совсем скашивая глаза, – я слышал, вы уже были представлены.
Он не мог себе отказать в этом удовольствии, – вся академия знала о том, как хочет Буяльский получить Владимира. А тут вдруг особа взяла да и провонялась вопреки науке и здравому смыслу.
– Превыше всего для меня… – начал Буяльский, но Пирогов не слышал его слов.
«Кто сеет ветер, – думал он, – пожнет бурю. Ничего. Полно, Николай Иванович, валять дурака. Либо прочь отсюда навсегда, либо генеральное сражение всякому подлецу. Договори только, я тебя сейчас так прижму…»
От старика пахло лавандой – он любил себя, этот человек, знающий придворный этикет куда лучше своего дела. Они шли рука об руку, и он все объяснял Пирогову, почему провонялась особа.
– Непостижимо, – говорил он своим бархатным, дворцово-лакейским голосом, – уму непостижимо. В четырнадцатом году я бальзамировал кузину короля Людовика, герцогиню де Ла-Тарант, прекрасно. Давеча интересовался и получил письмо, – по сей день легкий ароматический дух, и ничего более. Опять же ее величество императрица, сами знаете, какого труда стоило при их сложении произвести бальзамирование в хорошем порядке. Тоже все преотлично получилось. Княгиня, цесарева супруга, совершенно как живая лежала на одре, – верите ли, сам после работ взглянул и чуть не зарыдал: как ребенок – живая, ангел. А тут после всего моего опыта на старости годов…
– Может быть, подрядчик не ту начинку подсунул? – спросил Пирогов. – Нынче по нашему ведомству сильно воруют.
– Вздор-с, – ответил Буяльский, – у меня не уворуешь.
И стал говорить о своем сочинении насчет пятисот семи желчных камней, найденных им при бальзамировании дюшессы Тарантской. Пирогов не слушал, потом сказал вдруг:
– Кстати, чтобы не забыть. У вас, Илья Васильевич, на дому, как мне известно, имеется наш микроскоп из академии. Вы уж извольте его вернуть, он для дела нужен.
Буяльский ответил не сразу: краска кинулась ему в лицо, пока он надумывал, что ответить. Не надумал и бессмысленно ответил:
– Не упомню, о чем вы говорите.
– О микроскопе, пожертвованном для студентов академии великим князем, – громко, с брезгливой ненавистью в голосе заговорил Пирогов. – Этот микроскоп уже более десяти лет у вас на дому, а служащие не смеют спросить. Так вот-с я спрашиваю и прошу вернуть, потому что по моей кафедре микроскоп совершенно необходим. Он у нас числится, через это мы не можем новый купить, президент не разрешает. Есть у вас наш микроскоп?
Оба они остановились. Лицо Буяльского краснело все более.
– Прощайте-с, – сказал Пирогов, – и прошу вас убедительно – не задержав, верните аппарат. Вещь казенная, нужная.
Мгновенно только ему свойственная улыбка осветила черты его лица. Он повернулся и исчез в дверях госпитальной канцелярии. Странное возбуждение все еще не покидало его: сердце со звоном гнало по телу кровь, щеки горели, висок покалывало. «Кто сеет ветер, тот пожнет бурю, – подумал он во второй раз. – А быть может, и не бурю, а саму смерть». Все могло случиться, если всерьез бросить перчатку Буцефалу. Почему-то вспомнилась ему только что виденная картина изгнания тараканов из поварни: как выли, как визжали! И белой сильной рукою он потянул к себе ручку двери.
Лоссиевский, которого в госпитале за огромную его голову называли Буцефалом, сидел за просторным своим письменным столом и, как всегда, делал вид, прикидывался, что занят и что занимается. Он был в мундире и при двух своих орденочках, которых никогда не снимал и один из которых уже порядочно из-за этого поизносился. Лицо Буцефала выражало мутное и тупое равнодушие, но вместе с тем и некоторое усердие. Пирогов видел, что Буцефал вовсе не так уже погружен в свои занятия, чтобы не заметить его прихода, и, выждав секунду, громко и властно произнес:
– Милостивый государь, я старше вас в чине и прошу замечать меня, когда я нахожу нужным посещать контору.
Никогда в своей жизни он не произносил еще ничего подобного. Но теперь он с наслаждением выговорил эту фразу. От бешенства и ненависти он ничего не видел; он не сразу заметил даже, как вскочил Лоссиевский и как вытянулся перед ним. Ступая на пятки, Пирогов медленно подвигался к столу и, совершенно теряя власть над собой, кричал бешеным фальцетом:
– Вы что же это, сударь, изволите делать? Вы, штаб-лекарь, смеете сами быть главным вором по вверенному вам госпиталю. Молчать, смирно передо мной, иначе я вас сейчас же в вашей воровской конторе изобью нагайкой. Я все знаю, и не сметь мне отвечать, Вы… вы… изволите гробы воровать, рацион солдата…, вы…
Ничего не видя перед собой, кроме смутной тени Буцефала, и понимая, что его можно ударить, стоит только обойти стол, он пошел вокруг стола, но Лоссиевский стал отступать, пятясь и издавая какие-то невнятные, хлюпающие звуки. Неизвестно, чем бы это все кончилось, не опрокинь Пирогов вдруг кувшин с ледяным квасом, стоявший на маленьком столике. Огромный кувшин со звоном разлетелся на части. Пирогов вздрогнул и остановился. Челюсти его дрожали, щеку дергало. Несколько мгновений длилось молчание, нарушаемое только хлюпаньем Буцефала.
– Обнесли, – вдруг сказал он, – оклеветали. Честью клянусь, чист и невиновен. Ваше превосходительство.
– Я не превосходительство, – крикнул Пирогов, – не сметь!
Он сел и сжал голову руками. «Умереть бы, – с жадностью подумал он, – да, да, умереть».
Буцефал хлюпал и бормотал над его ухом. Его обнесли, на него налгали, он чист и ни в чем не виноват. Наконец Пирогов поднял голову и осипшим от крика голосом сказал:
– Больше это невозможно. Я не мальчик и знаю, что господа, подобные вам, от всякого суда откупятся, только потому не начинаю дела. С нынешнего дня извольте знать: ежели что замечу – будет вам, сударь, плохо. Буду бить нагайкой. Не позволю обкрадывать больного солдата.
Он говорил вяло, уже понимая, что вся эта затея ни к чему не приведет. Страшная тоска давила его сердце.
От давешнего возбуждения не осталось и следа. Теперь опять врал свое Лоссиевский. Такого не переговоришь. Его можно только отстегать, да и то не поможет. Подняв голову, Пирогов смотрел, как двигается рот Лоссиевского, как с наглой почтительностью смотрят его влажные глазки, какое у него сытое, круглое брюхо, как шевелит он короткими мохнатыми пальцами. И эти толстые, приросшие мочками к черепу уши, этот подбородок с сытым выражением.
Дверь отворилась – вошел Шипулинский. Разговор кончился сам собой. Это тоже был его враг, смертельный враг, и враг был другом Буцефалу. Они пожали друг другу руки с приятнейшим выражением. Пирогов издали поклонился. Шипулинский ответил также издали, снял очки, протер стекла и сел в кресло. Этот тоже был Буцефал, и Буяльский – Буцефал, и Наранович, и Соломон, и Палехин, и Загорский – безграмотные, тупые, сытые, получившие кафедры по родству да по дружбе, ненавидящие его, клеветники, доносчики. И он один против них.
На мгновение ему стало страшно: «Съедят, съедят живьем». Сговорятся друг с другом вот так же, как сейчас сговариваются там, в другом углу комнаты, и с приятнейшими лицами, деликатно улыбаясь, приступят, да что приступят, уже, наверное, приступили. О, эти все могут, любой донос, любую клевету, – они ни перед чем не остановятся.
Ну что ж. Он ведь тоже обладает некоторым характером. Его, пожалуй, не так уж и просто съесть. А выгода одна: теперь все-таки Лоссиевский хоть на время не так станет воровать – страшновато покажется после случившегося давеча происшествия.
И, поднявшись, он сказал, ища глазами влажные от сердечности беседы с Шипулинским глазки Лоссиевского:
– Итак, господин Лоссиевский, прошу вас запомнить то, о чем мы имели разговор. Льщу себя надеждой, что ничего подобного теперь не произойдет. Надеюсь разговор наш не возобновлять.
Поклонился обоим и вышел.
Его знобило. Попить бы чаю – и в постель.
_______
Но ни чаю он не попил и в постель не лег. Он остался в госпитале среди тех, ради которых бросил перчатку Буцефалу. Он не был ни лечащим врачом, ни ординатором, и все-таки проводил часы среди больных. Но сегодня он остался на весь день поверять рационы, смотреть за перевязками, за чистотой в палатах. Дежурный лекарь Балинский, только что переведенный из Кронштадта молодой человек, с робким восторгом смотрел на знаменитого Пирогова, заикаясь, отвечал на его вопросы, уронил и разбил склянку, когда Пирогов велел подать ему капли. Все было необычно в этом рыжем и лысом человеке, все было прекрасно, непостижимо, величественно – и нечистый сюртук, и узловатые, белые, сильные руки, и подкупающе бесшабашная улыбка, и внезапный бешеный блеск свинцовых зрачков узких косоватых глаз.
Вдвоем они ходили из палаты в палату. Уже смеркалось. Белая ночь наступила, а они все ходили. Коптили в палатах масляные лампы. Оханье и стоны неслись с коек. По коридорам несло из ретирадных мест. В палате для умирающих слабым, потерянным голосом бредил бог ведает какими путями попавший сюда пластун. Пирогов сел на кровать пластуна и наклонился над ним. Падающим, гортанным шепотом казак звал кого-то. Пирогов наклонился еще ниже. Балинский стоял рядом, держа сальную свечу в высоко поднятой руке. Теперь Пирогов почти прижался щекой к умирающему. Пластун звал отца. «Батько мой, батько», – услышал Пирогов. Он оторвался от пластуна и прямо сел на кровати. На всю жизнь запомнил Балинский то, что произошло перед ним.
– Я твой батько, – с силой и страстью сказал Пирогов, сверкающим и лучистым взглядом глядя в лицо умирающего. – Здесь я, подле тебя, – почти крикнул он. – Гляди, сын, вот я, твой батько.
Свеча в руке Балинского дрогнула: на это почти невозможно было смотреть.
Медленно, с трудом открылись глаза умирающего. Голубые и мутные, они ничего уже не видели, подернутые смертной пеленою. Но они точно искали, и белое лицо точно напряглось в ожидании смутного и таинственного чуда. И чудо совершилось.
– Здесь я! – крикнул Пирогов. – Тут я, сыночек мой милый, вот я перед тобой. Видишь меня? Да вот же, вот.
И, схватив руку умирающего своей сильной и белой рукой, он стал водить ею по себе – по своему сюртуку, по подбородку, по воротничкам.
– Вот я, – говорил он, – вот, видишь, вот.
Наклонился к дрогнувшему лицу солдата и поцеловал его в щеку, потом в переносицу, потом опять в щеку. Лицо его сделалось таким же белым, как лицо пластуна, в глазах дрожали слезы.
Теперь он сидел на постели, в изножье, держал руку умирающего в своей и мокрыми глазами смотрел в умиротворенно-спокойное лицо пластуна. На серых губах солдата еще дрожало подобие улыбки. Но вот что-то последний раз пронеслось в его лице и исчезло: что-то легкое, едва уловимое – последний отблеск жизни. Пронеслось оно – и все было кончено.
– Кончено, – сказал Пирогов, – проводили.
Положил руку солдата и поднялся. До дежурки шли молча. В дежурке Пирогов сел на клеенчатый диван и сказал:
– Послушайте, ваше благородие, напоили бы вы меня чаем, мочи больше нет, устал.
За чаем задумчиво смотрел на огонек свечи и негромко говорил:
– Здешнего Лоссиевского зовут Буцефал, что, как вам известно, означает по-гречески бычью голову. Такое клеймо выжигали в виде тавра на крупах фессалийских коней. Тут они почти что все – бычьи головы, это вы имейте в виду, ваше благородие, не зевайте, вмиг слопают. Да, так к чему это я? Ах, вот к чему, вспомнил, Буцефалом звали также коня Александра Великого, небось слышали, что был такой?
– Слышал, Николай Иванович, – робко сказал лекарь.
– Надеюсь. Так вот, – продолжал Пирогов, – конь этот был вначале совершенно необъезжен, и никто к нему не решался подойти. Не то он кусался, не то брыкался, аллах его ведает, но все трусили. Все, кроме, разумеется, Александра, который не струсил, а взобрался и поехал. Ну-с, поехал. Папенька его увидел такое событие и сказал ему растроганным голосом: «Ищи себе другого царства, сын мой, Македония слишком мала для тебя». Слышали такую историйку, ваше благородие?
– Нет, не слышал, – заливаясь пунцовой краской, молвил Балинский, – как-то не приходилось, Николай Иванович.
Пирогов молчал, щурясь на свечу. Потом сказал:
– Ошибочно папенька Александра рассудил. Неправильно. Ежели бы на меня, то я бы иначе распорядился. Я бы приказал, коли он Буцефала вышколил, как раз в Македонии оставаться, не правда ли?
Балинский совсем покраснел. Он ничего не понял из того, что говорил Пирогов, и, преглупо себя чувствуя, сказал, что да, это верно-с.
Они попрощались под утро. Пирогов с нежностью смотрел на Балинского. Здесь же, в сенях госпиталя, он посоветовал ему идти к Мяновскому в адъюнкты.
– А этих не бойтесь, – сказал он. – Если вы их испугаетесь – станете либо подлецом, либо ничтожеством. Тут шутить нечем. Прощайте, ваше благородие. Лаврентьеву, что в шестой лежит, поутру вкатите хороший с маслом клистир, это поможет. И за рационами следите.
Не надевая шляпы, он медленно пошел по двору академии. Еще долго Балинский стоял в дверях, глядел ему вслед и думал о том, как он завтра расскажет матери о том, с кем ему сегодня довелось так близко познакомиться. Лицо его горело. Он вынул из кармана трубочку, покурил и вернулся в госпиталь. Все было тихо в палатах, кроме одной, в которой разговаривали. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к полуприкрытой двери и послушал. Сиповатый солдатский голос, несколько окающий, рассказывал сказку, героем которой был Пирогов.
– И вот, братцы мои, – говорил солдат, – открывается дверь, и заходит в ту фатеру не кто иначе, как сам Николай Иванович. Увидел он такое происходящее и давай по-русски, как надо, до него обращаться. «Ты, говорит, что?» И зачал: «Ты, говорит, как?» И еще его. Ну, тот видит – плохо дело: «Забирай, говорит, назад ногу, как-нибудь я и без одной проживу, на деревяшечке». Николай Иванович, конечно, сейчас свистнул: «Подайте мне пилу мою вострую и нож мой медицинский самый наилучший, я сейчас у генерала незаконную его ногу оттяпаю и назад солдатушке моему дорогому пришью. Снимай, говорит, генерал, штаны, да поторапливайся, у меня нынче делов по глотку». Плачет генерал в голос, жалко ногу, уж привык к ней, даром что краденая.
– А что ты думаешь, – сказал тонкий и печальный голос, – еще как жалко-то. Вон мне отрезали, так я…
Но на него зашикали, и он смолк.
– Голосит, значит, голосит генерал, – продолжал рассказчик, – только Николаю-то Иванычу надоело слушать, он и сказал генералу, что сейчас ему не то что ногу, а…
Тут рассказчик произнес такое, от чего вся палата дружно заржала, и Балинский за дверью тоже улыбнулся.
– Жалко небось, – послышались голоса.
– Это еще похуже.
– Какой же он генерал апосля такого дела.
– Беда, ей-богу…
Рассказчик вновь заговорил. Как все сказки, и эта тоже кончалась торжеством добродетели. Генералу, укравшему солдатскую ногу, Пирогов наново отрезал ее и подарил сосновую деревяшку. А горемыке солдату ногу пришил назад и, кроме того, подарил денег на пропой души – пять рублей.
Эту ночь Пирогов спал крепко и спокойно, без снов и кошмаров. Проснулся он с легким сердцем, отдохнувший и бодрый, быстро дошел до академии, пересек двор и в узких сенях канцелярии столкнулся со стариком Буяльским. Старик, увидев его, отвел глаза и не поздоровался.
Ему сделалось смешно.
Шипулинский с ним тоже не поздоровался.
Но микроскоп стоял на столе у прозектора. Это был отличнейший микроскоп – чистое золото для черной анатомии. Маленькая победа, совсем маленькая, но сколько радости доставила она ему…
В перерыве между лекциями он встретил Лоссиевского. Этот был слишком труслив, чтобы не поздороваться. Пирогов остановил его и сказал:
– Я на сегодня выписываю всему моему отделению слабые порции. Не посчитайте за труд выполнить мое требование без всяких изменений.
Влажные глаза Буцефала выразили бешенство.
– Хорошо-с, – молвил он, – только я доложу-с по начальству.
– Докладывайте, – ответил Пирогов, – но если уворуете хоть унцию – поколочу палкой…
И ушел.
Когда раздавали обед, Пирогов ходил по палатам, пробовал, смотрел, посмеивался. И чувствовал на себе взгляды солдат. Настроение у него опять было приподнятое, веселое, и чувствовал он себя сильным и злым, способным на многое – и хорошее и дурное.