355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Записки мелкого хулигана » Текст книги (страница 2)
Записки мелкого хулигана
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:20

Текст книги "Записки мелкого хулигана"


Автор книги: Юрий Домбровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Пока мы слушали стихи, все было в порядке. Я знал беспокойный характер моего друга и отсадил его подальше от девушки, в самый-самый угол, ибо он уже начал придираться. Но вот пришлось мне на минутку выйти из комнаты. Ровно на минутку, но, вернувшись, я застал что-то совершенно невероятное. Тарасов (так звали товарища) сидел в коридоре на стуле возле телефона и вызывал милицию. Из носа у него текло, и он обтирался ладошкой. Вокруг стояли жильцы и кричали о разбое. Я вышел с чайником, и все набросились на меня: "У тебя в комнате..." А я ровно ничего не понимал. Только что было все тихо, мирно – и вдруг... Словом, я так был сбит с толку, что и сказать ничего не мог. Только потом в милиции обозначились контуры произошедшего. Но именно контуры. В общем, когда я вышел, этот мой старый товарищ, который "завязал на три года" и вдруг напился сегодня, полез сначала к девушке, а потом и к поэту. Лезет он всегда с "приемами". Тот и оттолкнул его ладонью и расквасил ему нос. Другая версия: он полез, его толкнули, он и приложился носом об угол шифоньера или стола. Что вернее – не знаю, потому что ровно ничего не видел. Пришел участковый Богданов и увел всех в отделение. Заставили писать объяснение. Тарасов пошел перевязываться и написал показания там отдельно. И так как я вообще ничего не писал и не видел, а все остальные (в том числе и обиженный) показали согласно, что все произошло мгновенно, вспышкой, в отсутствие хозяина, то этим все и кончилось. Ни протокола не составили, ни постановления не вынесли. Да и то сказать, разбитый нос не слишком большое дело, если его обладатель пьян и ничего объяснить не может, а все остальные трезвы. Да и с чего бы ударили совершенно незнакомого человека не где-нибудь, а в гостях? И не кто-нибудь, а другой гость! И все было бы в порядке, потому что даже в лупу в этом печальном столкновении не увидишь хулиганства, если бы не зам. начальника. Он вдруг позвонил в Союз. Попал на секретаря правления и рассказал ему о драке. Тот спросил:

– Ну, а какая же в этом роль Домбровского? Пришлось сказать, что роли-то ровно никакой и нет.

– Тогда какая же его вина? – спросил он. И опять пришлось сказать, что и вины тоже как будто нет.

– Ну, что же тогда?

– Но ведь столкновение-то произошло в его комнате, – сказал милиционер...

– Знаете, мне некогда заниматься глупостями, – ответил милиционеру секретарь. – Сейчас у нас проходит съезд, мы готовимся к конференции, а вы хотите поднять шум Бог знает из-за чего. Эти двое – сами взрослые люди. Пусть и разбираются. Чего третьего-то мешать? Ведь он не видел даже ничего.

Вот после этого разговора и позвонил мне этот самый зам. начальника. "Зайдито в милицию для разговора". Но у меня в это время сидел мой переводчик, и я просил разрешения зайти не сию минуту, я примерно через полчаса.

– Мне было бы очень неприятно, – сказал я, – вдруг оставить моего гостя одного. Что б он подумал? Наступило минутное молчание.

– Ладно, – ответили мне наконец. – Тогда давайте поговорим по телефону. Вот вы знаете, что у вас несколько дней тому назад произошло в комнате...

– Знаю и очень жалею, – ответил я. – И ту неизвестную молодую девушку жалею, и паренька, который пришел читать стихи, тоже жалею. Не надо было им видеть этакое. А Тарасову, пожалуй, поделом – не лезь! Я его знаю! Но раз это произошло у меня, то и я виноват, конечно.

– Так вот, – сказал зам. – Я бы очень просил вас, чтобы больше этого не повторялось. Тут нужно иметь дело с настоящими преступниками, а отвлекаешься на какую-то чепуху.

Голос был мягкий, даже вибрирующий. Человек говорил вежливо, деловито, да и я сам понимал, что произошло черт знает что. "Какие же хорошие люди попадаются в милиции", – вот что я подумал тогда.

– Товарищ начальник, – ответил я. – Практически, конечно, я могу поручиться вам чем угодно, что ничего подобного у меня больше не повторится. За мои пятьдесят семь лет в моей комнате подрались впервые. Но, говоря чисто юридически, какую я могу вам дать гарантию, какие меры тут принимать? Ведь вспомните, я даже как свидетель вам не пригодился. Они взрослые люди, члены творческих Союзов, и каждый, в конце концов, отвечает только за себя. Позвоните в их организации, и вы точно установите долю вины каждого.

– Да я звонил, – ответил мне начальник невнятно. – До свидания.

Так вот, этот самый человек и сидел теперь передо мной. Т.е. сидел-то теперь совершенно иной человек, насмешливый, всесильный, довольный тем, что наконец-то пришла и его очередь.

– Я покажу вашему Союзу! – сказал он. – Если секретарь опять мне так ответит, я и его привлеку. Хулиган! Вот вы кто такой.

Я так ошалел, что только и сумел повторить:

– Хулиган?

Он поднялся из-за стола. Он очень грозно поднялся из-за стола и стоял теперь передо мной, отделенный барьером, и я сразу понял все: по ту сторону барьера карающая рука закона и сам закон, т.е. он, а по другую преступление и наказание, т.е. я.

"Хулиган". Он "покажет". Сколько лет я уже не слышал подобного! Я вспомнил все и почувствовал, что задыхаюсь. И поскорее отошел от него.

– Ну ладно, я хулиган, а тот, что резал женщин, тот кто?

Он фыркнул.

– Кого не надо, того не режут, – ответил он. – Что, проституцию разводить вздумали? В подвал бегать? Баб водить?

Тут я пришел наконец в себя. Нет, я не подошел к барьеру, я как стоял, так и остался стоять у стены.

– Знаете что? – сказал я. – Вот сейчас на вас ваш мундир и вы за барьером. Вы, как говорится, – при исполнении. Но когда-нибудь я вас встречу без мундира и не при исполнении, тогда я вам на все отвечу по-мужски: и на хулигана, и на проституцию, и на это "баб водить". И вы этот разговор на всю жизнь запомните. Уверяю вас, что запомните, гражданин хороший!

Потом мне говорили, что все это я сказал почти шепотом. А мне тогда казалось, что я ору на всю дежурку, но, наверно, кто-то словно сдавил мне горло и поэтому я говорил тихо-тихо. Сказал и сел. Кто-то сзади осторожно тронул меня за плечо. Оглянулся – Саркисов. И тот, за барьером, тоже потерялся.

– Вы свидетель! – говорит он. – Вы слышали, как он разговаривает со мной?

Тогда Саркисову в праве быть свидетелем отказали, а сейчас ему эту роль навязывают силком. Он растерянно улыбается. Я сижу на лавке. Меня не трясет. Нет, я весь застыл, окаменел в какой-то злобной судороге, как тогда, в 38-м году, перед орущей и кривляющейся мартышкой в майорском мундире. Я уже больше не могу ни говорить, ни кричать. Мне остается только сидеть и ждать, когда это схлынет. Надо мной наклоняется товарищ и что-то говорит, но я еще ничего не воспринимаю. Так проходит с полчаса. Потом подходит милиционер, заглядывает мне в лицо.

– Ну как? – спрашивает он.

– Ничего, – отвечаю я.

– Ну вставай. Поедем.

В руках его папкa. До меня еще не все доходит.

– Куда поедем-то?

– В суд. Закон от девятнадцатого декабря. Мелкое хулиганство, штраф десятка, – объясняет милиционер.

Тут наконец сознание возвращается ко мне полностью, и я встаю. Хорошенькое дело, объясняйся с судьей, потом административная комиссия, потом бумажка в Союз, потом разговор в секции, рассказывай всюду и везде об одном и том же. Да и кто поверит во все это?!

И вот суд. Большая комната – зал судебных заседаний. В нем все, как полагается, – возвышение, гербы, стол, судейские кресла, скамьи подсудимых, лавки. Мы сидим на этих лавках и ждем. Мы – это несколько милиционеров, тройка или четверо сочувствующих и глазеющих и примерно с десяток очень помятых, растерянных личностей в жеваных костюмах. Их привезли прямо из отделения, а ночь на полу или на скамейке и короля английского превратит в пугало, в особенности если соседство попадется подходящее. Привели меня двое милиционеров. Один из них вышел с моим делом и через минуту возвратился сияющий. Он ходил к кому-то на доклад и показывал мои бумаги.

– Домбровский, – кричит он мне радостно. – Судью Милютину знаешь? Ну, десять суток обеспечено.

"Да, – соображаю я, – если Милютина, тогда все возможно".

Эту даму я знаю хорошо. Это воистину тот судья, который сомнений не имеет. Гражданин у нее всегда виноват. Любое учреждение для нее государство, советская власть. Доказательства всех этих истин не существует. Но о ней я напишу особо в конце. Она стоит разговора. А сейчас мне надо передать темп, в котором все завертелось, – ать-два, ать-два! Сидим друг другу в затылок. Дверь открывается и закрывается. Следующего, следующего, следующего!.. Человек вылетает с 10 – 15 сутками через каждые три минуты.

Как-то у Охлопкова я смотрел "Бравого солдата Швейка", сцену медосмотра новобранцев. "Дышите – не дышите. Покажите язык. Годен". Пять слов – 20 секунд – лети! Честное слово, и сейчас я вспомнил Охлопкова и Швейка!

Подошла и моя очередь. Вхожу в комнату: нет, не Милютина, это какая-то другая дама. Значит, Милютина сосчитывается со мной через нее. Женщина говорит по телефону. Вхожу и сажусь, потому что разговор у нее долгий и развеселый. Судья Кочетова – это она – общительный и, видно, прекрасный человек. Звонят ей много, разговоры веселые и дружеские. Речь идет о встречах, о поездках, о выходном дне, о том, что "мы вас ждали-ждали, а вы...". Подсудимые стоят и слушают. Из тех трех минут верные две уходят на разговоры. Трубка положена. Я поднимаюсь. Кочетова листает первый лист дела и смотрит на его последние строчки. "Выражался нецензурно", – читаю я за ней. Привычным движением она подвигает к себе бланк, берет ручку, нацеливается. В это время телефон звонит снова. Она слушает и вдруг широко улыбается. Это опять приятный разговор о поездках, о том, кто пришел, а кто не пришел, о том, что "мы ждали-ждали...". У меня все время ломит ноги и позвонок, это предвестники нервного припадка, и я опускаюсь было опять.

– Стойте, стойте, – приказывает она мне быстрым суеверным шепотом и продолжает улыбаться, упрекать, оправдываться, приглашать, сговариваться.

Это звонил какой-то, очевидно, очень хороший знакомый, потому что она и секретарше сообщает – звонил, мол, вот кто, – и та тоже улыбается. Я стою перед ней навытяжку и слушаю. Она кладет трубку, лицо ее скучнеет – это значит, суд не прерывался ни на секунду и телефонный разговор – это тоже часть процедуры.

– Хулиганили, выражались нецензурно? – спрашивает она.

Я отвечаю ей, стараясь говорить ровно и тихо, хотя мне это плохо удается, что не дрался и не хулиганил, а просто спрятал женщину, которую били. Она опять вслух читает мне последние строчки полицейского рапорта. Мои слова ее никак не задевают, не интересуют и не настораживают. То есть происходит то же самое, что и в милиции, только здесь даже и не смеются. А я боюсь, что ей опять позвонят и пригласят куда-нибудь, и поэтому быстро выпаливаю все. Она слушает и не слушает, смотрит на меня и не смотрит, потом тихо подвигает к себе бланк. Страшные слова "рвали рот, били по лицу, резанули ножом" ее не трогают совершенно. Ей все ясно.

– Но вот две женщины подписали, – говорит она.

Я объясняю, что одна женщина прибирала мою комнату, иногда готовила, потом по разным причинам мне пришлось с ней распрощаться. Тогда я (единственный раз) обратился вот к этой "неизвестной" Арутюньян, и она мне помыла полы. Таково первое зерно скандала.

Я говорю, а у нее в руках самописка, и ничего ее больше не интересует. Она вписывает мою фамилию и задерживается перед профессией.

– Так вы что? Писатель? – спрашивает она смешливо. Никогда в жизни никому с таким отвращением я, наверно, не отвечал: "Да!"

– Что ж вы написали?

Я молчу. Я не в силах с ней дальше говорить.

– Не слыхала, не слыхала, – говорит она. – Не слыхала такого. Вот есть Шолохов, Федин, Фадеев, Симонов...– И голос у нее поет. Потом она резко одергивает себя: – Так вот. Десять суток. – И нравоучительно: – Постарайтесь из этого сделать для себя выводы.

Я глубоко вздыхаю. Слова не идут уже у меня из горла. Что десять суток мне, просидевшему двадцать пять лет? Разве в них дело?

– Похоже, из этого сделаете вывод вы, гражданка, – говорю я. – Я постараюсь об этом.

– Э-э, – отвечает она и откладывает постановление в сторону. – Э-э!

Хулиганством называется неуважение личности, сопряженное с озорными действиями. Злостным хулиганством называются те же действия, но совершенные с крайним цинизмом. Большего неуважения к личности и большего цинизма, чем этот телефон на столе перед судьей и ее разговоры о прогулках и встречах во время вынесения приговора, перед вытянувшимся в ожидании своей участи человеком, я поистине не знаю. Это, конечно, не хулиганство, может быть, это даже и не надругательство над человеком (на него просто плевать, и все), но это, пожалуй, даже хуже. Это – унижение закона. Его величия. Это – сведение роли судьи к дамочке, тарабанящей по дачному автомату. Какое уважение к себе могут внушить такой суд и такая судья? Гражданка Кочетова, я почти уверен, что вы неплохой человек, но кто же вам вбил в голову, что можно трепаться во время суда о встречах?

Итак, тюрьма. На этот раз Краснопресненская пересылка. В начале всего душ и машинка. Бреют догола. В этом глубокий воспитательный смысл. Пусть тебя, такого-то, увидят в той квартире, из которой увели. Смеху-то, смеху-то сколько будет. Ну, а смех, думает, по-видимому, автор этой неумной затеи (впрочем, авторов несколько – от прокурора до начальника санитарной службы города Москвы), – тоже воспитательный фактор. Но ведь можно сделать и еще смешнее, так что окружающие кататься будут, можно остричь еще и пол головы, стричь полосами и выстригать кружок на темени! Смеху тогда будет еще больше.

Бреет один из заключенных. Делает он это умело и споро: раз, два – и готово.

– Слушай, – говорю я ему, садясь, – а ведь это же, пожалуй, издевательство, а?

Он поднимает на меня неожиданно умные и серьезные глаза и отвечает очень просто:

– А как же? Конечно.

– И давно они этим занимаются?

– С нового года ввели. В камере прочтешь.

– Гуляют, – вздыхает около меня пожилой крепкий мужчина лет шестидесяти. – Ох и гуляют.

После этого нас ведут в камеру. Ведет старшина – добродушный и посмеивающийся сверхсрочник. "Декабристы" для него что-то очень несерьезное и потешное, и в самом деле, что значит сутки, когда в соседнем коридоре сидят люди со сроками восемь, десять и более лет. Ведь тюрьма-то пересыльная. Кроме того, ему и забот с нами никаких. На оправку выводить не надо, прогулка нам не положена, на работу не выводят, а стеречь – да кого же стеречь, кто побежит? Но камера-то настоящая: железная дверь, в ней кормушка, двойные решетки на окнах, железные затворы, нары. Привел нас надзиратель, сказал "размещайтесь", щелкнул замком и ушел. Лезу на верхние нары, устраиваюсь, перевожу дыхание и оглядываюсь. Да, таких камер я еще не видел. Все полным-полно. Плюнуть негде. В 39-м и 49-м годах приводили нас иногда и в такие камеры, но часа на два-три, многовато – на сутки. А здесь находятся по полмесяцу. Это значит, что пятнадцать суток ты здесь просидишь или пролежишь, но ходить ты не будешь, даже ноги размять негде. Крошечное пространство между нарами забито столом, прогулка не положена, оправка исключена, умываются над унитазом, свежий воздух поступает через чуть-чуть приоткрытую фрамугу. Все эти невозможности: невозможность двигаться, дышать, гулять, курить не в камере, а на воздухе – искупаются, по мысли законодателя, тем, что люди большую часть дня проводят вне камеры работают. Но в том-то и дело, что здесь никого никуда не выводят. Просто не нужна наша работа. Дай Бог, если вызовут за сутки двух-трех человек во двор или по коридору.

Хозяйственники отлично уже знают, что такое труд заключенного, и пересылку обходят за десять верст. Во всяком случае, при мне вызвали один раз двух человек, в другой раз – трех. Одних часа на полтора, других – на два. Оба раза для работ по коридору.

Сижу на нарах и думаю: а как же здесь спать? Ведь ни матраца, ни подушки, ни одеяла нет. В монастырях такие вещи называются эпитимией, послушанием и преследуют совершенно определенную вещь – умерщвление плоти. Здесь же, по мысли законодателя, все должно воспитывать. Выйдешь отсюда бритый, будешь шататься, засыпать на ходу (шутка ли – пятнадцать суток проваляться на голых досках), второй раз не попадешь. Надо мной висят правила, и я читаю их по нескольку раз в день (другого чтения нет).

Вот читаю: "Все арестованные проходят санобработку и стригутся в обязательном порядке. Примечание: женщин бреют только по указанию санитарной комиссии".

Гражданин законодатель, изобретатель вот этой мухоловки – камеры без оправок, прогулок, постелей, почему вы все же непоследовательны? Брейте и женщин! Брейте их догола. Что вас останавливает? Ведь делали же это во время фестиваля 1957 года. Пускай хулиганки, алкоголички, аморалки пройдут по улицам остриженными наголо, с синеватыми черепами. Вот будет, над чем посмеяться, вот уж кому придумают по двору всякие клички! А ведь ошельмование, надругательство – это, по-вашему, профилактика преступления! Непоследовательность губит всех благодетелей человечества, гр. законодатель, прокурор или санитарный врач города, – так стригите же, брейте, болваньте, шельмуйте женщин. Помечайте их так, чтоб над ними грохотали все газовые плиты, все кастрюли и комнаты коммунальной квартиры. Доводите наш моральный кодекс до полного всеобщего понимания. Женщин вы не стрижете, что за нелепость?

Читаю дальше: "Каждому арестованному предоставляется спальное место без постели". Выражение очень сильное. Что место без постели может быть спальным – не думали ни Ягода, ни Ежов, ни Берия. Пук соломы в мешке да горсть сена в наволоке они давали всегда. Режим вокзальной свалки в течение полумесяца это действительно что-то совершенно новое в истории пенитенциарных систем. Впрочем, тогда у Берии, соображаю я, от человека что-то требовали: последственный должен был отвечать на вопросы, помогать следователю в сочинении так называемого "романа", называть фамилии и т.д. Осужденный работал.

Дел было много. Пытка бессонницей применялась именно как пытка, то есть только тогда, когда имело место какое-то вымогательство: подпиши показание, подтверди на очной ставке то-то и то-то, обличи такого-то. "Помоги следствию". Когда же бедный мавр, доведенный до чертиков, делал свое дело в кого-то там тыкал пальцем, что-то там подмахивал, – его душу отпускали на покаяние – отдохни до лагеря (или до расстрела). А в лагере постели были уже настоящие, иногда даже с простыней. Не выспишься – не поработаешь, это наши начальники усвоили себе железно. Каждый бы из них счел бы сумасшедшим своего соседа, если бы он вывесил вот это правило: "Спальное место без постели".

Тут могут, пожалуй, возразить: но ведь там и сроки были иные, пятнадцать лет и пятнадцать суток – есть разница! Ах, какая чепуха! Самое-самое страшное это именно и есть не года, а десять – пятнадцать суток. Ведь только длительность переходов – одиночка (с постелью все-таки), допросы, пересылки, – одним словом, полугодовой срок переподготовки свободного человека в ЗК, в номер такой-то, и давали этому номеру силы и моральные, и физические. Они воспитывали его. Иммунизировали. С этой позиции даже следствие с его матом и кулаками имело свой благодетельный смысл. Стащи человека с постели и брось его сразу в лагерь, он и трех дней не выдюжит, а, переходя из одного круга ада в другой, люди выносили и такое, что после им самим казалось фантастикой. Один замечательный, но безымянный поэт в одном из своих стихотворений очень кстати вспомнил, что последний, девятый, круг ада – мороз и лед. Так вот в этом девятом круге мы жили годами и даже стихи там писали. Потому и жили, что до этого времени прошли все восемь кругов по порядку. А вот если б порядок изменился, если б сразу с первого круга нас кинули в пятый или в шестой, тогда бы, конечно, была катастрофа и смерть.

Всю ночь я не спал, то есть находился в том полубредовом, полубодрствующем состоянии, когда действительность расслаивается и начинает делаться сквозной, через желтую лампочку, доски, стены проступала моя улица, моя комната, книги, которые я должен был прочесть до завтра, работа, которую я не закончил. Так же спали или не спали все. Лежали, смотрели на окно скоро ли оно побелеет, закуривали, слезали, сидели, почесывая желтые, обритые головы. В шесть часов подъем. Но подъем тут – это, конечно, понятие условное. Просто в шесть часов раздача хлеба. А есть здесь никто не хочет. Вялость, духота, неподвижность, скученность – она перебьет всякий голод. В первые дни, во всяком случае.

Меня все время одолевает дурнота. Она началась еще вчера, когда я впервые увидел кровь, чуть не накатила на суде и накрыла меня с головой, когда я сидел и ждал отправки в тюрьму. Она и сейчас не оставляет меня – то нахлынет, то спадет. Слезаю с нар, чтобы выпить воды. Над раковиной умывается тот пожилой, шестидесятилетний, с которым мы стояли в очередь к парикмахеру. Это тогда он сказал "Гуляют". Сейчас я с удовольствием смотрю на то, как он умывается. Истово трет лицо, потом каким-то обмылком до пены мылит голову, смывает водой, вынимает из кармана чистый платок и вытирается досуха. Общим полотенцем не пользуется. Все делает солидно и основательно. И одет солидно: крепкие рабочие сапоги, грубошерстные брюки, пиджак. Кряжистый, большой, неторопливый человек. Вымылся, вытерся, повесил платок на край нар (просушиваться), потом поднял на меня глаза и слегка подмигнул.

– Ну как? – спросил он.

Это он о том, какие у меня были волосы.

– Что ж, сейчас лето, – отвечаю, – так будет легче.

– Это так, – охотно согласился он. – Я, когда был моложе, всегда брился догола.

Он идет на свое место и садится. Я, подождав немного, подхожу к нему. Он подвигается и дает мне место.

– И на много вас?

– Пустяки, всего на пятнадцать суток, – отвечает он. – Вот видишь, как хорошо гостей встретил.

Расспрашивать в тюрьме не полагается, но он как будто вызывает на разговор.

– Вы что ж, выпивши были?

– Ну! Я ее и в рот не беру.

– А?..

– А вот так!.. – И он рассказывает, что случилось.

Жена позвала в гости родственников, потом выяснилось, что закуски маловато. "Ты бы хоть селедочки принес", – сказала жена. Он и побежал на угол в магазин за селедкой. Смотрит, бочка. На бочке надпись: "Рубль сорок кг". И на витрине в судке селедка – крупная, жирная. Стоит очередь. Он встал тоже. "А дают они, понимаешь, совсем из другой бочки. На той вовсе цены нет. И все берут, молчат. А когда подошла моя очередь, я и прошу продавца: "Вы мне, молодой человек, отпустите из той, где цена". – "А товар везде, говорит, – одинаковый, что в той, что в этой". – "Ну, а если одинаковый, то и дайте из той". А он и не слушает, раз-раз, свешал, завернул, говорит: "Полтора рубля". – "Нет, – говорю, – я этой не возьму. Вы мне ту отпустите". – "Товарищ, – говорит продавец, – не нравится – уходите. Кто возьмет за полтора рубля?" А я заспорил: как же так, стоял и уйду ни с чем. Тут милиционер как раз подходит: "В чем дело?" – "А вот, – говорит, задерживает очередь, скандалит". Милиционер, конечно, сразу держит за него. "Что же это вы скандалите, гражданин? Берите покупку и уходите". Я ему свое, а он меня за рукав. Я ему объясняю: так и так, а он меня локтем: "Товар везде один, вы не лавочная комиссия, чтоб проверять". Я и озлился. "И вы, говорю, – неправильно поступаете. Вы должны за рабочего человека заступиться, а вы вон чью руку держите. Не затем вы поставлены, чтоб так себя вести". Тут он сразу меня – хлоп! "Скандалишь? Да еще милицию оскорбляешь?! Не хотел домой идти, так со мной пройдешь". И вот, видишь, пятнадцать суток за хулиганство и оскорбление властей.

И он опять усмехается. Говорит ровно, спокойно, беззлобно, как будто и не о себе, улыбается и кончает:

– Вот так, дорогой товарищ, и принял я гостей. Акцент у него нерусский. Это не то татарин, не то мордвин.

– И говорите, совсем не пили?

Он поднимает руку и истово показывает мне кончик большого пальца с желтым ногтем.

– Вот столько за свою жизнь не выпил, – говорит он торжественно. – Я и понятия не имею, что такое водка, что такое вино.

– И не ругались? Он качает головой.

– Сроду, – говорит он твердо, – сроду никогда.

– Значит, за что-то тебя здорово милиция полюбила, – сказал кто-то рядом. Он развел руками.

– Да я ее вижу только на улице. Даже свидетелем никогда не был, в тут вoт cразу в суд и пятнадцать суток.

– А небось написали: нецензурно выражался, – догадывается кто-то.

– Ну вот, вот, это самое. Нецензурная брань, – смеется он, и все смеются тоже.

– Это уж они обязательно напишут, – объясняет тот же человек. – Тут со мной глухонемого судили. Так тоже влепили – "нецензурная брань". Даже судья засмеялся. "Ну это уж переборщили, – говорит. – Пишут черт-те знает что".

– Ну и что?

– Да что, пятнадцать суток. Вот он рядом, в соседней камере, за стеной.

– Да не может быть, – говорю я. – Анекдот?!

– Да нет, нет, – сразу откликаются несколько голосов. – Точно, точно. Вон за стеной сидит. И все опять смеются. Вот ведь что самое скверное: смеются.

– Да вы бы объяснили, – говорю я соседу, который в один и тот же день получил путевку в Сочи за хорошую работу и пятнадцать суток ареста за хулиганство. – Объяснили бы, как было. Ну, поругались с женой, ну, сказали ей что-то там такое. Так ведь рук-то вы на нее не поднимали.

Это молодой красивый парень лет тридцати пяти, рыжий, рослый, сильный. История у него такая. Он был премирован как лучший ударник путевкой. Завком обещал выдать тридцать рублей на дорогу. Ехать через два дня.

– Ну, конечно, хватили немного на радостях. Отрекаться не буду. Но так... Нормально. Прихожу к жене, говорю ей – вот какой мне почет, а она сразу чуть не в морду. "Уж договорился там, – кричит, – со своими дружками. Поедешь пьянствовать да котовать, а я тут без денег буду сидеть! Знаю я ваши отдыхи". Ну, слово за слово. Я сначала смехом, смехом, а потом уже пуганул ее как следует. Она мне, я ей. А руку не поднимал. Я этого не придерживаюсь – нет! Но крику, верно, много было. Она в кухню убежала, а я спать лег. А часа через два будит милиционер: "Собирайся, пойдем". – "Куда?" – "В милицию, соседи заявление написали". Вот. Привели, посадили. А на другой день пятнадцать суток.

Все смеются. Уж больно здорово это получается. Молодцы милиционеры! Молодец судья! Вот тебе и курорт! А меня возмущает нелепость положения. Как, за что, почему? Человек получил путевку, ну, поругался с женой, ну, покричали друг на друга, все может быть, и жену я тоже понимаю, ей действительно обидно – муж уезжает в Сочи (а он, наверно, ух, какой парень!), а она остается одна, в общем, поругались. Но где же здесь преступление? При чем тут указ, милиция, суд, пятнадцать суток, Краснопресненская пересылка, бритая голова – в общем, ничего не поймешь, какая-то сплошная нелепость.

– Да ты бы и рассказал, как и что, – говорю я, хотя уже понимаю, насколько это беспомощно. Опять смеются. Но уж не над ним, а надо мной. А один с наслаждением рассказывает:

– Тут ведь вот какой суд. Судья меня спрашивает: "Ну, рассказывай, как что было". А я говорю: "Да что же вам рассказывать, когда вы уже проставили пятнадцать суток". Засмеялся. "Ишь ты, какой глазастый, ну тогда садись на лавку, жди. Следующий!" Им объяснишь, им, чертям, как раз объяснишь!

Что им ничего не объяснишь, это я уже понимаю, но и согласиться с этим не могу.

И еще мне подносят такую же историю. Рассказывает уже пожилой человек с проседью. Поссорился с женой, покричали, и очутился тут. Жена потом в милицию, чуть не на коленях валялась: "Что ж мы с детьми есть-то будем? Ведь у меня и сейчас ни копейки в доме, а он тут еще пятнадцать суток просидит". Ничего и слушать не хочет. Раз к нам попал, то...

Этот уже озлоблен, он не говорит, а лает: "Да чтоб я теперь! С ней!.. С этой стервой! Я и близко не подойду! Посадите меня – все! Все! Она это, сука, чует, – ходит, воет! Нет, нет! Я такой! Она знает! Я такой!"

Вероятно, он и действительно "такой". Говорит он решительно и как-то очень страшно. Он оскорблен до глубины души. Семья разбита. Да, это, кажется, точно. Но говорить с ним очень тяжело. Это какая-то злобная конвульсия, припадок. Я поскорее отхожу.

Меня интересует один человек. Я заметил его еще в бане. Обратил внимание на то, как он мылся, медленно-медленно проводил ладонями по лицу, словно творил намаз. Сейчас он сидит на краю нар, опустив руки вдоль колен, и молчит. Он совершенно лысый, не бритый, а именно лысый, и серый, хотя, кажется, лет ему не так уж много. У него странная сосредоточенность. Он словно к чему-то все время прислушивается, примеривается, во что-то вдумывается. Я подождал удобный момент и, когда люди расползлись по нарам или же поползли к столу гонять козла (в камере непрекращающийся грохот книг нет, на работу не выводят, так вот нарезали из фанеры дощечек и гремят ими по восемнадцать часов в сутки), так когда все разбрелись, я подсел к нему и спросил: а он-то тут за что? Он ответил:

– Жильцы сдали. Я спросил:

– Скандалил?

К моему удивлению, он кивнул головой. А вид у него был совсем не скандальный.

– Что ж ты так?

Он промолчал. И опять в нем было что-то очень странное, непонятное, отсутствующее – словом, что-то очень и очень свое. И сидел он здесь по-особому – уверенно и стойко, как космонавт в кабине. А около угла рта все время держалась и не спадала кривая складка раздумья. Это при полной неподвижности.

– И что, большой скандал был? – спросил я.

– Да нет, не особенно. Просто постучал и покричал. Разозлился я тогда очень. Ну пристают и пристают ко мне.

– Почему же? Помолчал. Подумал.

– Да не работаю я нигде, а выслать меня они не могут.

– А почему ж не работаете?

– Да не берут. Посмотрят документы и говорят: нет, нам не надо. Я шизофреник.

Он вдруг поднимает на меня глаза, и вижу в них что-то очень мое собственное, человечески скорбное.

– А на пенсии трудно, очень трудно. Маленькая! Да и хранить ее я не умею. Обязательно выманят, возьмут и не отдадут, – сказал, смущенно улыбнулся и опять ушел куда-то.

Вот все эти двое или трое суток, как бы ни кричали в камере, о чем бы ни спорили над ним и перед ним, как бы его ни толкали на бок, он сидел так же тихо и неподвижно, не доступный ничему и никому. Его толкнут, он слегка привалится на бок, растерянно потрет его, опять сядет и думает что-то свое, думает, думает. "Господи, – подумал я, – так неужели они и этого воспитывают? Хотят ему что-то доказать? От чего-то остеречь? Да разве через пятнадцать суток он будет иным? Я знаю таких по лагерю. Они весь свой срок, и пять, и десять лет, проводили в таком же полусне. Иногда накатит на них что-то, они вскочат, побегут, застучат, закричат, а потом опять погружаются в свою прежнюю муть. И снова для них и день – не день, и год – не год".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю