Текст книги "Обезьяна приходит за своим черепом"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий.
Отец осунулся и побледнел.
Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.
Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.
Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.
Очевидно, он только что встал из-за стола.
В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.
Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень.
Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею.
Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы.
И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем.
Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно.
А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.
Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава – что ни день, то гуще и дичее.
Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, – надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.
Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.
Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.
Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.
Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит.
– Где же Курт? – говорила мать с недоумением. – Обещал прийти через три дня – и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.
И вот однажды пришел Курт.
Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.
Письмо, верно, было странное.
Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи – даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.
– От кого это? – спросила мать.
Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.
– Главное, машинка-то, машинка-то не его! – сказал он вдруг с раздражением. – Я по шрифту знаю – это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!
Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю.
Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.
Мать наклонилась и взяла письмо.
– Дай сюда! – резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы.
– Вот, слушай! – сказал он и начал читать:
"Дорогой профессор!
Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?
И так ведь это ясно.
Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.
Я изменил, я стал предателем.
Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю – не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятель-ные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.
Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.
Я – слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.
Вот именно поэтому я и пишу вам.
Видите, как славно у меня все это получается – во мне заговорила совесть.
Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель!
Вот Шекспир где-то писал:
Ведь и палач у жертв прощенья просит
Пред тем, как смертный нанести удар.
Вот хотя бы только в этом плане – палача, просящего прощения, – и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха – глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным".
– Сволочь! – сочно выругался отец. – Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!
Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти.
– Да тише! – сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. – Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?
Отец только сопел.
– Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! – сказала мать. – У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?
– У меня больное сердце, – хрипло согласился отец и пощупал воротничок. – Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.
– Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?
"Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: "Страх! Страх физического уничтоже-ния, страх за семью, страх материальных лишений". И будете неправы.
Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал – это уж другое дело, – но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.
Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле – что на свете может быть сильнее кулака?
Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспо-собил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то – он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.
Мораль, искусство, религию, даже самую человечность – все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то – вот он.
Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?
Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг – это сила, укрощающая космос, и что он – самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, – все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.
И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно.
Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.
Вот тебе и гуманность!
Значит, что же?
С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?
У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!
Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копье да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.
Да и за что сражаться? Посмотрите – все разрушено, все поругано, все разбито!"
Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.
– Господи, да кто же это так пишет? – спросила она растерянно. – И подписи нет?
– И подписи нет! – улыбнулся отец.
Он задумался и опустил голову.
Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-желтой, цвета гниющего дерева, грудкой.
Она юлила, вертелась и при каждом звуке, легком, как пузырек воздуха, вылетающем из ее птичьего горла, передергивала хвостиком.
Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.
Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, – так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг нее, – ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.
Мать зацепила ее ложкой и выбросила на траву.
– Теперь ее слопают собственные подружки, – сказал отец, что-то вспоминая. – Слушай дальше.
"Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в легкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда черт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почетнее.
Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьев встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.
Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь ее. "Так трусами нас делает раздумье", – говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьем.
Я хочу жить, я очень хочу жить!
Пронести через этот страшный, кровавый мир свое бедное человеческое сознание!
Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: "Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами".
Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет – и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда...
Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозема!
Нет, не хочу, не хочу и не хочу!
Тысяча мертвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.
И знаете что?
Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.
Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.
В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.
Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щелке все это страшное время.
А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей темной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и еще раз прокляну свою проклятую природу.
Что делать? Я – крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!
Кстати, из той же области.
Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определенные промежутки какие-то неведомые силы – то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают все, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на все прежнее, жизнь.
Вот не то же ли происходит и в мире социальном?
Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждет и современную Европу.
И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на ее угольках!
Пора кончать.
Человек, который обещал передать вам это письмо, придет через полчаса.
Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.
Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ..."
Отец кончил читать и бросил письмо на стол.
– И подумать, – сказал он, – что эту мерзость написал профессор Ланэ!
...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он еще не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передергивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной – право, не знаю другого слова – судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.
Одет он был совсем необычно: на нем была красная венгерская рубаха из какого-то блестяще-го крепкого материала, похожего на шелк, но никак не шелка, тонкий пояс, кольчатый и блестя-щий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие черные (теперь уже черные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, – такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поста-вило в тупик – это его прическа. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели.
Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-черной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой легкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! черный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сад и взыскательно покачал головой, прошел по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочести-вая и довольно повидавшая на своем зрелом веку, одним словом разрушила все мое очарование.
– Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? – сказала она сердито. Самый обыкновен-ный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил!
Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился.
Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал.
На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги.
При этом оба они о чем-то разговаривали. Я прислушался.
– Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошел. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растет прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым?
– Сделайте золотым, – ответила Марта.
– Тут работы и работы. Разве одному человеку тут справиться? Я помню этот сад двадцать лет тому назад. Ну! Разве можно сравнить! Тогда клумба была как клумба, лужайка как лужайка, пруд как пруд, а теперь на этом пруду болотные черти...
– Ой, что вы такое говорите! – воскликнула Марта. – И как у вас язык... Гуще, гуще берите, не жалейте ниток, там у меня еще есть... Вы всегда такое преподнесете, Курт, что... Ну как можно так! Надо хоть немножко следить за собой!
– Извините, можете ударить меня по затылку, – упорно и угрюмо произнес Курт, – но я никак не могу иначе выразить свои мысли. Я говорю – на этом пруду болотные черти...
– Опять! – ударила себя по колену Марта.
– ...могут плясать тарантеллу – вот что только я хотел сказать.
– Это оттого, что хозяева никогда тут не живут, – сказала Марта докторальным тоном. – Они и в этот-то год приехали сюда по особым обстоятельствам.
– Вообще, – пожал плечами Курт, – странное время они выбрали: лето уже кончается... еще с месяц – и будут утренники. Вы знаете, я вот даже и не знаю, стоит ли высаживать некоторые зябкие цветы на клумбах... Прямо не знаю, Марта! С одной стороны, конечно... А зачем вы даете мне золотые нитки? Я уже кончил вышивать золотом.
– Сделайте крыло зеленым! Хвост золотой, крылья зеленые, так же, как у госпожи Мезонье на занавесках.
Марта не отрываясь смотрела на быстрые руки Курта.
– Видите, все дело в том, что господа приехали сюда неожиданно... Вы ведь знаете эту историю с братом госпожи Мезонье?
– Ну, откуда же я могу знать! – сказал он, продолжая вышивать.
Марта покосилась на меня.
– А что это за история? – спросил Курт равнодушно.
– Видите ли, – ответила Марта после небольшой паузы, – они лет пятнадцать не виделись друг с другом... Господин Мезонье не поладил что-то с ним и выгнал его... Он что-то там наплутовал с черепами. Знаете, ученые...
– Да! – кивнул Курт. – Совсем сумасшедший народ, я знаю.
– Ну вот, и они много лет не виделись, потом – это уже пять лет тому назад – господин Курцер прислал письмо из Германии. Оказывается, он сделался там каким-то очень большим человеком у ихнего вожака.
– У Гитлера, что ли? – небрежно спросил Курт, вышивая.
– Не называйте только его имя, – поморщилась Марта. – Что с вами, Курт? То вы поминаете нечистого, то Гитлера. Прислал письмо, и тут, говорят, был большой скандал.
– Ого! – удивился садовник и откинулся назад, рассматривая свое рукоделие. – Так будет хорошо? А? Да, но почему же скандал? Письмо ведь, наоборот, это хорошо. Или он написал что-нибудь такое, – Курт пошевелил пальцами, – неподобное, вроде того, дескать, что же ты, старый...
– Ну! – воскликнула Марта.
– ...ворон, не знаешь своих ближайших родственников?
– Господи, с вами с ума сойдешь, Курт! И что у вас за дикие мысли! горестно удивилась Марта. – Нет, конечно, ничего подобного он не писал. Но он из этих, как их там, нацистов, занимает какое-то особое положение, наместника, что ли, и его каждый день треплют во всех газетах. Он усмирял там какое-то восстание... впрочем, нет, не знаю. Он, кажется, не военный и работает там... в... гестапо, что ли? А впрочем, тоже не знаю, там ли, только теперь он написал еще письмо и просил разрешения приехать и отдохнуть в имении, потому что... Но меня удивляет, Курт, ведь вы работали у родителей госпожи Мезонье и вы ничего не знаете.
– Ничего не знаю, – покрутил головой Курт. – Работал я здесь всего несколько месяцев, и то лет двадцать тому назад, тогда ни господина Мезонье, ни госпожи, ни ее брата, никого не было, жил один старик Курцер, вот я у него и ухаживал за розами... – Он помолчал. – Тогда и этот институт, где работает господин Мезонье, был не здесь, он уже сюда, кажется, после переехал. Все принадлежало Курцеру, я ему еще в город ездил клумбы разбивать, он любил, чтобы прямо перед окном росли цветы и особенно розы и лилии. Эх, и до чего же хороший старик он был, Марта!.. Ну ладно, так что вы хотите сказать? Что с этим братом госпожи Мезонье?
– У него что-то неладно с головой, – Марта покрутила пальцами около лба, – переутомился или что еще, не знаю, право, но врачи прописали ему полный покой.
– Они всегда под конец сходят с ума, – сказал убежденно Курт и перекусил нитку, – таков уж их конец. Я знал одного палача – он под старость разговаривал со своим ночным горшком...
Он осторожно взял вышивку из рук Марты, положил ее и встал с места.
– Ну вот, крылья и хвост готовы, уже становится темно, а я в сумерках плохо вижу. Остальное придется окончить завтра утром... И когда же приезжает этот господин?
– Kaк же мне благодарить вас, господин Курт! – сказала Марта. – Это такая красота, такая красота!
– Так когда же он приезжает? – повторил садовник и так выпрямился, что у него хрустнул позвоночник. – Почистить хотя бы ближайшие аллеи к его приезду надо, приготовиться... – И вдруг быстрая гримаса пробежала по его лицу, дернула щеку, вывернула нижнюю губу и застави-ла на мгновение закрыть глаза; он хотел что-то сказать, но только глубоко вздохнул, открыл рот и остался так неподвижно. – А то эти господа не любят шуток, – сказал он нараспев.
– Да, вам нужно тогда поторопиться, Курт, – сказала Марта, глядя на него с некоторым страхом. – Его можно ждать каждый день...
– Пойду, – сказал Курт, зевая, и прикрыл рот рукой. – Опять разболелась голова. Что за окаянная болезнь!
Он вышел и затворил за собой дверь.
Я подбежал к Марте.
Она держала платок за самый кончик двумя пальцами и, прищурясь, откинув голову назад, любовалась своей рукой.
– Но хотела бы я знать, – сказала она вдруг задумчиво, – где его так изуродовало, что он дергает щекой?
Глава седьмая
В саду мы играли в индейцев.
Это была очень интересная игра, но и строго-настрого запрещенная игра. Чтобы участвовать в ней, нужно было прятаться в песчаные гроты, взбираться на деревья, падать в волчьи ямы, стрелять из луков и рогаток, что опять-таки было далеко не безопасным, – словом, проделывать множество интересных, но абсолютно неприемлемых, с точки зрения гигиены, приличия и сохранения одежды, трюков. Играть поэтому приходилось тихонько, забираясь в самые далекие чащи сада и тщательно хоронясь от постороннего глаза. Было нас восемь краснокожих, смертель-но, по замыслу игры, ненавидящих друг друга и твердо выполняющих три основных правила – не трусить, не плакать, не жаловаться.
В тот день, о котором я рассказываю, мне особенно не повезло. Я зазевался и попал в засаду. Меня сейчас же повалили на землю, обезоружили, связали и бросили в кусты. Еще бы немного – и меня пригвоздили бы к столбу пыток и расстреляли бы из луков. Но тут на моих врагов налетело дружественное нам племя, и они позорно бежали, теряя по дороге убитых, пленных и раненых. В переполохе меня совсем позабыли.
Я лежал связанный по рукам и ногам на полянке, между двумя большими кустами сирени. Жесткие листья опущенных ветвей касались моего лица. От них шел едва заметный горьковатый запах, какой бывает, когда пожуешь веточку сирени. Какая-то букашка с жирным, мягким телом и очень короткими металлически-синими круглыми надкрьшьями не торопясь ползла по желобу листа.
В одном листе было еще немного влаги – утром прошел небольшой дождь, и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжелая, чистая капля.
Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо.
Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось черным. Бог его знает, где оно начиналось, – возможно, у самого моего лица, – но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нем, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля покачнулась, тронулась с места и плавно полетела, неся меня на себе. Еще борясь со сном, я открыл было глаза, но опять увидел черные острые листья, строгие и жесткие, как вырезанные из глянцевитой бумаги, почувствовал чуть горьковатый запах коры и земли, а над всем этим опять легло то же черное, пустое небо. Тогда я перевернулся на бок, спрятал голову и заснул.
Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои веревки.
Я открыл глаза и сел.
Надо мной с ножом в руках наклонился Курт.
– А вас уж искали-искали! – сказал он весело. – Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму!
Он срезал веревку с ног и отбросил ее в сторону.
– Ишь как затянули, прямо мертвым узлом, – сказал он, покачивая головой. – В индейцев, что ли?
– В индейцев, – ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель.
– Что это у вас? – спросил я.
– Это? Это ножик, – ответил он, слегка недоумевая, – обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, – он провел рукой по траве, как по конской гриве. – Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет?
– Нет, не нож, а вот это? – сказал я, показывая на его левую руку.
– Ах, это! – он хитро улыбнулся. – Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живет, только вот не знаю точно, где его искать. – Он посмотрел на солнце. – Скоро его пора придет. Давайте посидим минутку тихо...
Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.
Сначала он извлек из нее тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.
В кустах было тихо.
Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжен-ные ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто ее кто-то толкнул.
– Прилетел, – тихо сказал Курт, – сидит и слушает.
И он опять заиграл.
Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жесткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.
Я сразу понял, что поет он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая все на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.
Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поет скворец, и опять решил, что это не то, – тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворенной, чем человеческий голос. Никогда и ни в чем человек не может достигнуть такой чистоты и слаженнос-ти. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой еще до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос.
Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.
А дрозд заливался.
Он сидел теперь неподвижно.
Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.
Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, все это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведенная же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. "Соловей, – думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья) , – так петь не умеет. Он щелкает и заливается на тридцать ладов, все хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поет, забы-вает все на свете. Вот когда он эдак поет, подойти и накрыть его шляпой – он даже и не заметит".
И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошел куда-то в обход кустов.
"Ну, теперь он уже его поймает", – подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувство-вал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски.
И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное "диск-диск, гри-гих-гих", потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов.
– Ишь какой строгий! – сказал он с уважением. – И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз...
Он наклонился и тронул меня за плечо.
– Идемте домой, а то попадет по первому разряду – ишь новая рубашка вся зеленая, – мать возьмет ремень...
Я посмотрел на него с пренебрежением.
– Меня никогда не наказывают физически, – сказал я важно, – это не педагогично.
– Не пе-да-го-гич-но? – весело удивился Курт. – Ну а меня, – он махнул рукой и засмеял-ся, – меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и... Эх, и драли! – добавил он с восхищением. – Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не "пе-да-го-гич-но"? Сама матушка, что ли?