412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Собрание сочинений в шести томах. Том 6 » Текст книги (страница 16)
Собрание сочинений в шести томах. Том 6
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:27

Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 6"


Автор книги: Юрий Домбровский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Что ему ответил, я не помню, потому что припадок накрыл меня внезапно. Я вдруг почувствовал, что доски плывут, потом, что сердце у меня раздалось, поднялось и вот-вот выпрыгнет через горло. Я закричал и будто подавился криком.

Сколько времени прошло – опять-таки не знаю, но очнулся я снова от крика, но уже не от своего. Орал молодой парень, студент, тот самый, с которым мы только что толковали. Он стоял на нарах и потрясал кулаками.

– Тут автомат, автомат нужен! – кричал он. – Больше ничем тут не сделаешь! Что с ними толковать попусту?

Я открыл глаза и приподнялся. Мне дали руку, и я сел. Он сразу замолк и наклонился надо мной.

– Ну что, батя? – спросил он заботливо и тихо.

– Ты не базарь, – сказал я. – Тоже автоматчик мне нашелся. Тут есть какая-нибудь сестра?

– Уже позвали, – сказал он быстро. – Побежала за каплями. Сейчас, батя, придет. Вы лягте.

Сестра пришла и капли принесла. Это была обыкновенная валерьянка, и больше ничего. Я выпил и лег. Очень болели ребра, и я догадался, что это мне делали искусственное дыхание – один разводил руки, другой ставил коленку на грудь и давил. Я эту операцию знаю и уважаю. Когда-то она была нашей единственной скорой помощью, но в моем-то положении она, пожалуй, мне и ни к чему.

– Вот что, ребята, – сказал я. – Если мне опять станет плохо, вы мне больше грудь не ломайте, а то вы меня совсем доконаете. Вы сразу зовите врача.

А сам соображаю – вот если бы мне на полчаса выйти на улицу, хотя бы с лопатой, может, я и отдышался бы. Но знаю, не возьмут, уж больно я сейчас дохлый. Коридорный мне утром так и сказал! "Куда нам такого, лежи! Нам и нужно-то двоих – хлеб раздавать по камерам".

Ночь я провожу очень тревожно, но днем прихожу в себя полностью, лежу и думаю: "Ладно, оклемаюсь, выдержу". Мне обязательно хочется выдержать. Скоро ли дождешься вновь такой творческой командировки? А мне ее так не хватало. Я ведь пишу роман о праве. Но припадок опять накатил внезапно и уж совсем по-новому – просто выключилось сознание, перегорело, как лампочка, – и все. Память после этого возвращалась ко мне только трижды, толчками: первый раз, когда камера ломала дверь, стучала, пинала ногами и вопила. Второй раз, когда надо мной наклонилась тюремный врач и я отвечал на ее вопросы. Что отвечал – не помню. Помню только, как она требовала: "Больной, откройте глаза! Больной, почему вы все время закрываете глаза?" А мне просто было больно смотреть. До ломоты резал противный желтый свет. Затем носилки, "скорая помощь", два белых парня по бокам и больница. В больнице тоже не то полубред, не то полусон, а если явь, то какая-то очень мутная. Так мне представляется, что я очень долго разговариваю с какой-то молодой женщиной в белом халате, отвечаю на ее вопросы и сам рассказываю обо всем, что со мной случилось. Женщину эту я увидел на другой день. Оказалось, что она врач нашей палаты и в этот вечер как раз дежурила. Но говорить я с ней все-таки вряд ли говорил, потому что была ночь и полутьма, и все спали. Так что, скорее всего, это, правда, был бред. Хотя кто его знает? Может, и говорили. Тема эта волнует каждого, а врача тем более. Ведь историю с двумя врачами, которых из милиции пришлось отправить на "скорой помощи" в больницу Склифосовского, рассказывали мне именно врачи и сестры.

Наутро больные снабжают меня двумя копейками, и я, несмотря на строжайший запрет, встаю и пробираюсь к автомату. На другой день ко мне начинают приходить друзья. Обрадовать меня им нечем. Оказывается, они уже побывали у районного прокурора, и тот затребовал мое дело, просмотрел и мрачно усмехнулся. "Пусть он сидит и молчит, – сказал он. – Ему и прибавить еще нужно. И я прибавлю, если кто-нибудь попросит".

"Я не вижу никаких оснований для принесения протеста", – сказал он другому. Вот это для меня абсолютно непостижимо! Именно с прокурорской точки зрения непостижимо. Ведь я в двух объяснительных записках (хотя и, сознаюсь, написанных скверным почерком) сообщал:

1. О том, что я спрятал у себя избитую и порезанную женщину, что она была окровавленной и просила помощи, что преступники – картежная шайка, засевшая у нее в ту минуту, когда меня уводили, сидели в подвале.

2. Что женщина эта совершенно облыжно названа неизвестной, ее знает весь наш дом и все 18-е отделение милиции (а если не знали, почему не заинтересовались, кто она?).

Разве не нуждались эти мои показания в проверке и вызове хотя бы этой свидетельницы?

3. При всем с начала до конца присутствовал мой товарищ. Он вместе со мной подписал мои объяснения. Больше сделать ему ничего не дали. Я заявлял об этом и милиции, и суду. У судьи, положим, был плохой слух. Но как пренебрег этим прокурор? Ведь он отлично знает, что в Указе от 19 декабря есть такое указание:

"Материалы о мелком хулиганстве рассматриваются нарсудом единолично, с вызовом… в необходимых случаях свидетелей", – так разве это не был тот самый необходимый случай? Пусть судья не обратил внимания на то, что я говорил. Но как прокурор-то мог пройти мимо всего этого? Впрочем…

– Этот человек просидел двадцать пять лет, – сказал прокурору один из товарищей.

– Ну что ж, – резонно ответил его помощник. – За это перед ним ведь извинились.

Боже мой, как все просто и ясно для человека, если он прокурор!

Но вот что могло и даже должно было остановить внимание прокурора – это донос. Тот самый, о котором я уже упоминал. Я сознаю, "донос" – слово очень плохое и даже ругательное, но в данном случае я употребляю его просто как технический термин. В самом деле, как можно назвать заявление соседа о соседе, которое кончается так: "Никаких литературных и творческих разговоров Домбровский со своими гостями, как знают жильцы, никогда не ведет"? А какие же он ведет? Ведь, чтобы написать эдакое, надо стоять под дверью, и не один раз, а многократно. Надо подслушивать, вникать, запоминать, записывать. Отвечать на это, прости Господи, "обвинение" мне просто не хочется. У меня бывали не однажды Ю.Олеша, С.Злобин, С.Антонов, Ю.Казаков, И.Лихачев, С.Наровчатов, Ю.Арбат, С.Марков, С.В.Смирнов, С.Муканов, З.Шaшкин (этих двоих я переводил). В этой комнате я написал и несколько раз читал вслух своим гостям с начала до конца "Хранителя древностей", читал по главам и тот роман, над которым и сейчас работаю вот уже третий год. Были у меня и иностранцы, и мои переводчики, и профессора, так что эта фраза прежде всего характеризует самого доносчика. Это, кажется, Чехов сказал: "Высшее образование развивает все способности, в том числе и глупость".

Очень интересна и следующая фраза: "У Домбровского бывала гражданка, высланная из Москвы за тунеядство. Она несколько раз из места высылки просила послать ей денег, но Домбровский, боясь общественности, ничего не посылал".

Тут он с запарки преувеличил, конечно, не только мою трусость, но и мою невиновность. Посылать я посылал, и не раз, об этом можно спросить ее, она вернулась. Но ведь это значит, что и до моей переписки, до запечатанных писем доходили шустрые руки какого-то правдолюба или любителя литературных бесед. В общем, никакими иными словами, кроме доноса, это произведение не назовешь. Оно и составлено согласно всем канонам этого вида литературы ("Хранить вечно" – пишется о них на папках). Это еще не само показание, а только творческая заявка на чью-то голову. В этом такая железная логика: "Я располагаю. Вот мой товар. Смотрите. Оценивайте. Вызовите – я покажу. Что вам надо, то я и покажу. Скажете так писать – я так напишу, скажете эдак – я эдак напишу. Недоразумений не будет".

Оперативники моего времени обожали и уважали именно такую форму заявок. Сразу видно скромного и дисциплинированного человека. С таким можно делать дела.

О литературе не говорит – так о чем же? Подробно, не торопясь, с примерами – кого ругает, кого хвалит, что говорит.

Или вот, например:

"Домбровский часто отдает свою комнату приезжим из других городов ".

Боже мой, да в этой фразе целое богатство! Сколько узоров здесь можно вышить: пускает на квартиру спекулянтов (колхозный рынок рядом), укрывает беспаспортных, заводит приток разврата, живет на нетрудовой доход, спекулирует площадью и т.д. и т.д. Почему же прокурор не заинтересовался, не проверил хоть это обвинение – не узнал, кого же я пускал? Для чего?

Еще обвинение: "Однажды привел к себе и комнату неизвестного мужчину, который и жил у него три дня".

Жил он у меня, положим, не три дня, а всего провел одну ночь, но, кажется, на том свете мне за эту ночь многое простится. В декабре или январе я подобрал на нижней площадке нашей лестницы мужчину. Он лежал, раскинув руки, на нем был легкий плащ, и мне показалось, он даже и не дышит. Потом я понял, что он страшно, патологически пьян. Что оставалось делать? Мороз был дикий, трескучий. На плечах я его дотащил до третьего этажа. Он не издавал ни звука. Я положил его на диван. Сам лег на полу. С половины ночи он начал бредить и просыпаться. Утром пришел в себя. Я несколько раз выносил за ним таз. Потом поил чаем. Часов в пять он смог пойти домой. Оказалось, что это один из следственных работников прокуратуры. Была, как говорится, "семейная драма", он поругался с женой, стукнул дверью и ушел. Взял все деньги, напился в ресторане. Часов в одиннадцать его выставили. Не подвернись случайно я, он, конечно, отморозил бы себе легкие (и выпотрошили бы его еще за милую душу – деньги почему-то все оказались при нем). Но как на меня накинулись утром, когда узнали, что я кого-то привел с парадного. "Писатель, а такой дурак", – сказали мне. "Да ведь он бы замерз", – сказал я им. "И черт с ним, – ответили мне. – Пусть пьет меньше". – "Ну, дорогие женщины, ответил я. – Если бы это случилось с вашим мужем, вы бы, конечно, сказали ему, когда бы он проспался: хорошо, что еще нашелся один умный человек, а то так бы и издох ты на лестнице". С этим как будто бы и согласились, но, как я уже говорил, чужая жизнь в нашей квартире и в грош не ценится.

Что писать обо всем остальном? Донос создавала опытная и, сразу видно, наторелая в таких делах рука. Ни одного конкретного обвинения, все туманные формулы и многозначительные подмигивающие фразы, но смысл – крик души старого доносчика. "Да заинтересуйтесь же! Я располагаю. Недоразумений не будет – сговоримся".

А вообще-то такая бумажка хранится про запас. Для нового дела. Ну хотя бы как характеристика. Могу поручиться, мой следующий – шестой – следователь эту бумажку будет ценить на вес золота. И никакие отводы тут не помогут. Она eсть! Все!

Но неужели прокурор не понял, что такое подшито к делу? Неужели у него нe возникло желания поговорить со мной, спросить, что все это значит, хотя бы просто поглядеть, что я за злодей. Ведь не так уж часто в нашей стране писателя сажают за хулиганство. Неужели для него моя личность была ясна при одном перебрасывании листов дела, а моя просьба о вызове свидетелей, рассказ о том, как резали женщину, он счел не заслуживающими внимания? Что-то плохо представляю я себе таких прокуроров! Неужели с хулиганством можно бороться таким образом?

Я хотел написать о судье Милютиной, но теперь, подходя к концу моей докладной, вижу, что это дело особое и говорить о нем надо тоже особо. В одной строчке я уже сказал, в чем его суть, – это всецело гражданский процесс. А коротко, дело в том, что судья Милютина присудила меня к выплате аванса и возмещению убытка за изготовление подстрочника, потому что я как будто бы не выполнил договор и не представил русский текст того романа, который был обязан перевести.

А между тем договор я выполнил, роман перевел и сдал в издательство. Вот расписки у секретаря отдела только не взял. Но ведь никто из писателей никогда таких расписок не берет. Я представил все доказательства этого вплоть до заявления автора (того самого Шашкина, о котором я уже упомянул). Сдача рукописи происходила при нем. Я требовал выписки из книги учета договорных рукописей, приобщения писем, приобщения этого свидетельства автора. Ни одно мое ходатайство Милютиной не удовлетворено. Книга сейчас издается. В общем, история сверхбезобразная, но сейчас меня интересует совсем другое. Я думаю о том радостном возгласе милиционера: "Домбровский, ты знаешь Милютину? Ну, получишь десяток суток, поздравляю". Но ведь Милютина моего дела не знала, со мной не говорила, меня не судила. И все-таки предсказание милиционера сбылось с астрономической точностью. Значит, на Кочетову я, пожалуй, зря и сержусь. Я был осужден до разговора с ней – Милютиной. Просто, вероятно, она позвонила по телефону и сказала: "А дай-ка ему столько-то". И все это делается открыто, на виду, не таясь, что тут таить? Милиционер свой человек, а Домбровский и не человек даже, а подсудимый. Что с ним ни сделают, все будет хорошо. Решение выносится без свидетелей, без обжалования. Что и с кого здесь он потребует?

Товарищи писатели, дорогие коллеги мои, мне кажется, что нетерпимость всего этого переходит уже всякие рамки. Будет плохо, если мы и тут смолчим. Мы же писатели, и с нас спросят справедливее, суровеe и больше, чем с кого-либо. Мы должны быть готовы к этому ответу. Я понял это особенно четко, когда прочел письмо одного читателя, опубликованное в "Казахстанской правде". Вот что пишет некий электротехник Г.Володин автору фельетона "Мужчины с неразборчивыми фамилиями" В.Костиной. В этом фельетоне мужчины обвиняются в том, что в уличных стычках они не всегда проявляют достаточно храбрости. Боятся хулиганов. Не защищают женщин. Совершенно справедливо. Бегут мужчины от греха подальше. Но ведь, товарищи, прав и автор:

"Если бы вы были мужчиной, то и не иронизировали бы над мужским достоинством, ибо оно уже давно задушено там, где "пьяные мозгляки", терроризирующие окружающих, остаются пострадавшими, а благородные поступки честных мужчин, направленные даже на защиту "слабого пола", наказуются по всей строгости закона… Поставить вопрос о некоторых несправедливостях в законодательстве вы побоялись" (No 126 от 26 июня).

Это грубо, конечно, но это правильно. Я испытал это на своей шкуре и по мере своих сил и способностей изложил, как это вышло. Надо бороться с хулиганством, это безотложная наша задача, но голова и тут нужна, и честность тоже. Нельзя давать милиции или суду скрываться за колонками статистических сводок. Надо ловить преступников, а не тащить за шиворот обывателей. Каждое несправедливое осуждение не только покрывает собой невыявленного преступника, но и родит еще нового, уже не верящего ни во что, и скоро мы задохнемся от открытого дневного бандитизма. Ведь это не шутка, что в Иркутске за последние годы (а ведь это были годы "борьбы") детская преступность увеличилась, по милицейским данным, в восемь, а по судебным – в шесть раз. Шестьсот и восемьсот процентов – что у нас растет так?

В Алма-Ате преступность выросла на 30 процентов. Две тысячи четыреста дел на учащихся средних школ, заведенных только в одном городе. В статистике преступлений только четыре процента приходится на сельские местности, девяносто шесть процентов поставляет город. Подумайте об этом, товарищи.

Я написал о себе, но совсем, совсем неважно, что это случилось со мной. Я, в конце концов, не умер. Вот сижу и печатаю эту записку, а болезни, что нашли у меня, верно, уже были давно (вот тут, кажется, я немного покривил душой перед судьей Кочетовой), только я их не замечал.

В общем, все это пустяки. Важно другое. Настоящее хулиганство страшный враг (потому что оно уже и не хулиганство, если оно настоящее), и с ним надо бороться, но бороться осознанно, планомерно, умело, законно – не толчками и спазмами. Бороться, уничтожая преступление, но не рождая преступника. Совесть – орудие производства судьи. Это основное. А наши столы: кухонные, милицейские, судебные – часто только и делают, что преступления поставляют. В римском праве была статья, карающая "за оскорбление величия народа". За это полагалась смерть. (Потом, в 15 году по Р. X., величие народа перенесли на Вождя народа (Тиберия), и республика умерла – началась империя.)

Есть ли в нашем законодательстве что-то подобное по отношению к закону? Карают ли за его профанацию? За его умаление? За обман? За собак, сданных вместо волков? За волков, выданных за собак и оставленных на воле? Думает ли кто в нашей стране о культуре суда? Вот о чем я хотел бы спросить наши органы – судебные, следственные, административные и общественные. За разрешением этого вопроса я и обращаюсь к вам, товарищи писатели. А примеров, кроме приведенных здесь, вы и сами знаете достаточно!

С благодарностью за внимание Ю. Домбровский.

Письмо Аристову

ЧЛЕНУ ЦК КПСС АРИСТОВУ А. Г.

от писателя

ДОМБРОВСКОГО Юрия Осиповича,

Москва Г-34, пер. Островского,

д. 14, кв. 5. Тел. Б-6-81-89

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

Обращаюсь к Вам по вопросу, хотя и личному, но имеющему также большое принципиальное значение.

О себе и о том, что у меня за дело, я напишу в конце этой докладной и очень коротко, так как суть, конечно, все-таки совсем не во мне.

Я хочу спросить Вас, почему Генеральная Прокуратура, просматривая в надзорном порядке наши дела – дела лиц, осужденных по ст. 58, так категорически отвергает всякую возможность нашего личного участия в этом пересмотре.

Ведь до сих пор все наши просьбы о личном вызове, о даче показаний, все попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать – наталкивались на молчаливый отказ. Если заинтересованное лицо и вызовут в Генпрокуратуру, то никак не к практическому работнику, разбирающему его претензии и никак не для выяснения какой-либо неясности, а разве только для того, чтобы выслушать жалобу.

Правильно ли это?

Мне думается, что, безусловно, нет!

Политические дела периода 1937-1953 гг. (а в громадном большинстве случаев речь идет именно об этих делах), велись как общее правило, и в лучшем случае – недопустимо неряшливо, но обязательно с обвинительным уклоном, в худшем же – представляли просто голую фальсификацию.

Нужно, однако, учесть, что внешняя форма делопроизводства нарушалась совсем не так часто, и поэтому разобраться в такой фальшивке далеко не просто. А при той, поистине гигантской работе по восстановлению справедливости, которую выполняет Генпрокуратура и Прокуратуры Союзных республик, это иногда и вообще невозможно: для этого нет ни времени, ни работников.

И вот, в ряде случаев, Прокуратура, просматривая дело и исходя только из его материалов, шлет отказы – один, другой, третий, а потом вдруг реабилитирует человека. Такие дела часто длятся годами и переживают реабилитируемого.

А между тем, часовой разговор, несколько четко поставленных вопросов, и все, может быть, приняло бы совсем другое течение.

Особенно, конечно, это относится к делам Особого Совещания, не имеющим такой важной и, пожалуй, даже основной части делопроизводства, как судебное следствие.

Между тем, внешняя сторона этих дел, предназначенных для Москвы, соблюдалась всегда достаточно строго.

Конечно, мы – жалобщики – пишем жалобы и указываем на все то конкретное, на что вообще в состоянии указать; конечно, эти жалобы принимаются, собираются и хранятся в надзорном деле, но ведь надо учитывать и то, что далеко не всякий знает свое следственное дело полностью, не все он помнит и не все было в листах дела, когда он его подписывал. Да и может ли всякий подсудимый знать, что данный прокурорский работник и в данное время считает наиболее важным или, наоборот, наиболее сомнительным?

Для этого нужны прямые вопросы и прямые ответы.

А этого-то как раз прокуратура почему-то избегает.

Заинтересованное лицо часто находится в самом здании прокуратуры и обрывает все телефоны, но прокурорскому работнику, разбирающему его дело, говорить с ним не о чем.

Это пожелание – личный вызов – относится, конечно, ко всем категориям дел по ст. 58, но для лиц, осужденных по п. 10 этой статьи, т. е. за приписываемые им антисоветские высказывания, он просто необходим. И понятно почему: здесь чаще всего никаких материальных доказательств преступления у следствия не было да и не могло быть. Их заменили показания свидетелей. И примерно в 90% они касались разговоров наедине.

Слов нет, это вообще крайне скользкий путь доказательств, но в принципе возражать против него все-таки не приходится. Тут все дело, очевидно, в анализе достоверности, т. е. в четком выяснении кто показывает, почему и когда он это показывает. Выяснить все это – положительно необходимо.

Как забыть, что бериевская компания, терроризируя одних, развязала самые темные, антисоциальные и даже античеловеческие инстинкты у других, что масса людей, не имеющих гражданского мужества и моральной стойкости (в особенности т. н. "запятнанные" и "бывшие"), пали жертвами этой компании.

Вольно или совсем невольно, спасая иногда самих себя или зарабатывая капитал, они стали клеветниками и лжесвидетелями и теперь уверены, что обратного пути им нет. Они боятся и закона, и мести реабилитированного, и общественного мнения, и партответственности.

Поэтому часть их остается и будет упорно оставаться при своих прежних показаниях, насколько они их знают и еще помнят (кстати, у лжи, действительно, короткие ноги: знают и помнят они их далеко не всегда и далеко не точно. Часто для выяснения истины достаточно заставить такого свидетеля повторить то, что он говорил раньше и попросить объяснить появившиеся противоречия).

К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и кляузников, хронических алкоголиков, просто невменяемых – одним словом, людей, безграничная способность которых все перевирать и домысливать, превращать муху в слона – широко известных всем окружающим, но именно по этому признаку они и были желанными гостями в некоторых следственных кабинетах.

Разобраться в этом нарочитом хаосе, конечно, нелегко. Очень многое здесь зависит от профессиональных качеств, от чутья и добросовестности прокурорского работника, но еще больше дала бы четкая проверка всех обстоятельств, изложенных в жалобе, – проверка не только достоверности оспариваемых показаний, но и выяснение способности свидетеля трезво воспринимать, запоминать и оценивать события.

Конечно, не личность свидетеля должен взвешивать и оценивать следователь, а только его способность свидетельствовать, если ответчик эту способность у него мотивированно оспаривает.

А как пройти мимо таких заявлений ответчиков, как: "Я с этим лицом был незнаком вообще и поэтому не мог с ним разговаривать". "Все могут засвидетельствовать, что я со свидетелем ни о чем, кроме служебных дел, не говорил", "Я сказал не это, а вот что и сошлюсь на таких-то", "Я в это время и в городе не был, проверьте…" и т. п.

До сих пор никто на такие заявления внимания не обращал и ничего не проверял.

Происходит все это потому, что любое (иногда нелепейшее по существу), свидетельское показание и до сих пор продолжает иметь в глазах прокурорского надзора абстрактную и абсолютную ценность, замкнутую в самой себе и не зависимую от личности автора.

А два-три таких однотипных и согласованных показания (а чтобы они были однотипны и согласованны, об этом в свое время позаботился и следователь, и начальник следственного отдела, из-под пера которых вообще и вышло дело), механически приобретают в глазах прокуратуры силу неопровержимого юридического доказательства и неминуемо ведут к отклонению жалобы, как "необоснованной".

К лицу ли в 1956 году этот упорный бумажный фетишизм? Это уважение к форме, которая никакого реального содержания не имеет и ровно ничего не отражает?!

Но, кроме прямых оговоров – (явления, в общем, не столь уж частого), в каждом фальсифицированном политическом деле наличествуют обязательно следующие элементы:

I. САМООГОВОРЫ

Причина их появления слишком понятна. Здесь стоит только заметить, что "признания" составлялись с точной согласованностью со всеми другими материалами дела. Если нужно было, они переписывались и подгонялись по нескольку раз, и поэтому проверять их другими свидетельскими показаниями невозможно. Они и есть эти другие показания, но перефразированные.

II. БЕЗЛИЧНОСТЬ В ФОРМУЛИРОВКЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Обвиняемый уличается в: "опошлении советской действительности", "охаивании мероприятий партии и правительства", "восхвалении капиталистических порядков", в том, что он "пытался доказать (доказывал) преимущества капиталистического строя перед советским", "распространял антисоветские измышления", "вел антисоветские разговоры", "клеветал на…'", "хулил вождя" (Рюминский словарь не богат, и я исчерпал едва ли не все основные формулировки по ст. 58-10). Для осуждения и этого в ту пору было достаточно. Но разве не ясно, что такая запись – не показание, а самовольная экспертная оценка следователем каких-то разговоров, содержание которых более точно неизвестно.

По-моему, самое появление в листах дела такой обвинительной туманности показывает, что у следователя в руках ровно ничего не было.

III. ПРОИЗВОЛЬНАЯ ЗАПИСЬ

До лиц, ныне разбирающих дела, любые показания доходят только в записи, в редакции и осмысливании следователя, ибо свидетель готов был подписать любую их редакцию, только бы поскорее уйти.

Такая следовательская редакция преследовала:

1) Превратить любое высказывание подследственного в явное преступное.

2) Согласовывать его высказывания: а) с самооговором;

в) с материалами оперативного дела, всегда известными следователю.

IV. НАВЯЗЫВАНИЕ СВИДЕТЕЛЮ КРИМИНАЛЬНОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ ЛИЧНОСТИ ПОДСЛЕДСТВЕННОГО

Делалось это так. Свидетеля спрашивали: "Знаете ли вы такого-то как советского человека?" У кого в кабинете следователя в тот период повернулся бы язык сказать про арестованного или подлежащего аресту (а об этом давали понять сразу), что данный "враг народа" на самом деле честный советский человек? Почти все были убеждены, что ответить так, значит, сесть рядом с арестованным, а поэтому отвечали уклончиво: "Нет, он не советский человек", "не вполне советский человек".

Тогда следователь определял: "Если не советский, то значит, антисоветский – третьего не дано", – и заносил в протокол: "Знаю такого-то как антисоветского человека". Этим началом определялся весь дальнейший ход и характер показаний.

Свидетель был уже деморализован и не возражал против любой редакции своих показаний.

V. ФАЛЬСИФИКАЦИЯ МАТЕРИАЛОВ ОЧНЫХ СТАВОК

Здесь злоупотреблений было не менее чем везде.

Материалы очных ставок, как правило, никогда не соответствовали тому, что реально происходило в кабинете следователя. Ни прокурор, ни работник МГБ из соседнего кабинет – понятой – не мешали самой безудержной фальсификации: очника всегда наталкивали, поправляли, направляли, а чаще всего просто-напросто абзац за абзацем списывали в протокол очной ставки материалы прошлого допроса. Причем возражения подсудимого оглуплялись до того, что нельзя было понять, о чем же он говорил. Чаще же всего их вообще не протоколировали.

Если же подследственный прижимал очника к стене, – следователь немедленно приходил к нему на помощь. В протоколе очной ставки вдруг появлялось стереотипное "остаюсь при своих прежних показаниях" и этим закрывалось все.

VI. ВЫБОР СВИДЕТЕЛЕЙ

Свидетель, показывающий что-то в пользу подследственного, немедленно исчезал из "дела". Точно так же изымались и все обстоятельства, оправдывающие подследственного, или говорящие в его пользу, или обнажающие с какой-либо стороны шаткость обвинительной концепции.

Если же протокол данного свидетеля был уже положительно необходим, он составлялся заново, уже без неудобных для следствия моментов (они объявлялись "не имеющими отношения к делу", "излишними"), и подписывался свидетелем вторично.

* * *

Таковы 6 основных следственных подлогов.

На основании двадцатилетнего опыта я утверждаю, что любое дутое политическое дело создано при помощи одного, при помощи двух, трех, а чаще всего, всех 6 подлогов.

Все надзорные жалобы будут указывать именно на эти виды фальсификаций.

Есть подлоги грубые, есть подлоги искусные; наряду с делами, сколоченными кое-как, разоблачить которые нетрудно уже при беглом чтении, попадаются подделки, сделанные технически очень грамотно.

Не надо забывать, что "дело" всегда представляет собой согласованное целое, Оно создано единой преступной волей и преследует только определенную цель. Вот эта мнимая стройность и вводит в заблуждение иногда и очень опытного работника. И в таких случаях разговор следователя с жалобщиком просто необходим.

Но вести такой разговор надо очень конкретно, с делом в руках надо спрашивать и давать возможность отвечать и доказывать. Такой разговор либо очень быстро покажет необоснованность претензий жалобщика, либо наметит конкретные пути для их проверки.

Что удерживает спецпрокуратуру от такого пути? Время? Но понятно, что времени потребуется не больше, а много меньше. Следственная тайна? Но она уже давно не тайна! Для подследственного, во всяком случае!

Винят прокуратуру и прокуроров, клянут бесчувственность чиновников и бюрократизм судей. Но, по-моему, беда тут в самом характере, в природе пересмотра. Это – надзорный пересмотр, поэтому и формы его особые, кабинетные: все сводится, по существу, к чтению и формальному анализу листов дела.

Правильно ли, что надзорный пересмотр дела таков? В принципе – да, безусловно. Прокурорский протест в обычное время по обычному делу, при нормальном суде первой инстанции – действие чрезвычайное и исключительное.

Но ведь не то происходит сейчас!!! Как же закрыть глаза на то, что надзорный протест сейчас является единственной формой восстановления юридической справедливости, что функции и следователя, и судьи, и прокурора возложены на одни и те же плечи.

А произошло это потому, что у подсудимого в свое время были отняты все его права, и ни суд, ни прокуратура помочь ему тогда не могли.

Но раз это так, разве не следует начать с восстановления этих прав, хотя бы в какой-то их основной части и, прежде всего, выслушать жалобщика? задать ему вопросы и разрешить на них ответить и говорить в свое оправдание! Стоит ли сейчас слепо хвататься за классические процессуальные формы и категории, если признано, что в настоящее время имеешь дело с ненормальным делопроизводством и ненормальной работой судов?

Не следует ли именно здесь проявить гибкость и установить такую надзорную практику, которая была бы применима к спецделам известного Вам периода?

Форма тут не пострадает, а советское общество и люди очень выиграют.

* * *

Почему я это пишу и какое имею право обобщать и советовать? Мне кажется, что право на это я имею. Я хорошо имел возможность изучить вопрос и поэтому знаю все то, о чем пишу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю