Текст книги "Тесть приехал"
Автор книги: Юрий Пахомов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Пахомов Юрий
Тесть приехал
Юрий Пахомов
ТЕСТЬ ПРИЕХАЛ
Юрию Казакову
1
Приезда тестя Швырков ожидал со смешанным чувством досады и любопытства.
В последний раз видел он старика лет шесть или семь назад. Да и прежде встречались урывка-ми. Ни разу, как мужикам подобает, не посидели, не поговорили. Тесть, Вениамин Борисович, был с чудинкой: держался в стороне, молчком, и самой, казалось, выраженной чертой его характера была нерешительность. И говорил, и двигался, и даже улыбался он так, словно хотел сказать – право же, я, по-видимому, что-то не то делаю, но уж вы меня простите великодушно.
Он и на самом деле выражался именно в таком роде.
Письма Вениамин Борисович писал редко, к себе не звал, в гости не напрашивался. И вдруг – бац, телеграмма: "Выезжаю десятого поезд сто вагон шесть отец".
Как снег на голову.
А Лера между тем собралась с иностранными туристами в Сибирь – поездка интересная во всех отношениях; да и Швыркову подфартило: получил творческий отпуск для окончания диссертации. И вот на тебе.
С Лерой что-то вроде истерики случилось.
– Не могу же я теперь отложить поездку. Все оформлено! – кричала она. – Ты подумай, такая поездка... Вот всегда у него не как у людей... Всю жизнь шиворот-навыворот!
Обычно спокойный, Швырков тоже разъярился.
– Ну-у, доченька... Хороша, нечего сказать! – орал он. – В кои-то веки отец собрался, а она – фьють и с приветом. А мне возись здесь со стариком.
– А ты пойди и дай телеграмму, чтобы он не приезжал.
– А сама? Отец-то твой!
Так они препирались битый час.
Уставший и озлобленный, Швырков в конце концов махнул рукой. Долго он спорить не мог.
Перед отъездом Лера успокоила:
– Не бери в голову. Он чудак, но из тихих. Главное, ты с ним особенно не миндальничай. Поживет с недельку и уедет.
2
После ранних заморозков в конце ноября погода вдруг разгулялась. Снег растаял. Машины с шелестом разбрызгивали на мостовую бурую кашицу. По утрам над каналом висел густой туман. В редком березнячке перед домом было по-осеннему гулко и пусто. И в гулкой этой пустоте лаяли собаки.
Швырков пошел в магазин за покупками. Он решительно не мог вспомнить, что старик любит. Подумал-подумал и прихватил, на всякий случай, брусок сыра "Чеддер", завернутый в целлофан и похожий на мыло, ветчины и маслин. В конце концов можно открыть что-нибудь из консервов – не возиться же с готовкой.
На Казанский вокзал успел только к приходу поезда. Из-за аварии чей-то заполошный "жигуленок" врезался в хлебовозку – пришлось полчаса проторчать у Восточного моста, да и скользко было – машину раза два заносило.
Протискиваясь сквозь толпу, Швырков почувствовал, что волнуется.
"Что это я?" – подумал он, удивляясь.
Пошел снег. С низкого фиолетового неба медленно падали крупные, похожие на клочки ваты, снежинки.
Рельсы лоснились. Пахло едким и кислым. И запах этот неприятно тревожил.
По трансляции объявили: "Сотый поезд прибывает на седьмую платформу"...
Люди заволновались, стали вытягивать шеи, вглядываться в темноту.
Показались два расплывающихся в тумане ярко-белых пятна света. Поезд надвигался медленно, обдавая стоящих на перроне стужей.
Проплыли четвертый, пятый вагоны. Показался шестой. Швыркова неприятно поразило, что тесть приехал в общем, каком-то замызганном вагоне. И проводница, в короткой до неприличия юбке, была худа, суетлива. Она все сердито оборачивалась и кричала на кого-то.
Из вагона долго выбирались тетки с мешками и корзинами.
Наконец из желтого вагонного полусвета возник тесть – неузнаваемо худой, высохший, с жалким каким-то ученическим портфельчиком, перевязанным бельевой веревкой.
Он остановился в дверях, увидел Швыркова, помахал над головой рукой и восторженно закричал:
– Дорогой мой, ах, какое счастье, что ты меня встретил!
Они обнялись, старик потерся о лицо Швыркова небритой щекой, отстранился, по-птичьему склонив голову набок, окинул взглядом зятя, пробормотал довольно: "Молодцом, молодцом!"
И чувствовалось, что он искренне рад, будто сына родного увидел после долгой разлуки.
– Ну, здравствуй, здравствуй, – смутился Швырков, поражаясь худобе тестя. Что-то изменилось в старике, но что именно, определить не мог.
– Давай-ка свои вещички... Турист.
Старик слабо посопротивлялся, но отдал портфель и спросил, озираясь:
– А Лерочка где?
– Накладка произошла, – сказал Швырков, глядя в сторону. Никак он не мог решить, как называть тестя: отец или Вениамин Борисович.– Валерия в командировке. С иностранными туристами раскатывает. Когда телеграмма пришла, она уже уехала, – соврал он и оттого еще больше смутился. – Ну, двинули. Я на машине.
Старик как-то странно посмотрел на него, вздохнул и пошел не оглядываясь, шлепая по грязи теплыми ботинками.
"Черт, не здорово с Леркой-то получилось. Свинство, конечно..." подумал Швырков и, чтобы скрыть неловкость, с нарочитой небрежностью спросил:
– Ну, как ты доехал?
– Прекрасно. – Старик снова оживился. – И, знаешь, в прелестной компании... Представь себе, ехал с колхозницами. Наши, станичные... Ну-у! Всю дорогу говорили о каких-то кофточках.
– Что у тебя в портфеле... Прямо кирпичи. Книги, что ли?
– Нет, айвовое варенье собственного изготовления. Лерочка, когда была маленькая, очень любила айвовое. А тебе я привез тарани. Настоящей, вяленой. В столице такой не сыщешь. O-o! Какой небоскреб, – он с восторгом разглядывал высотное здание гостиницы "Ленинградская" с красными огоньками где-то совсем уже в небе. – Клод Моне. Руанский собор!.. Кстати, на чем мы едем?
– У меня машина. Я же сказал... Да вот она.
– Этот роскошный лимузин? Твой собственный? – старик мелко, дребезжаще рассмеялся. – Помнишь, у Вертинского?.. M-м... "Я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто... в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подавал манто!"
Говорил он громко. Размахивал руками. На него оборачивались.
"Ай да старичина, – подумал Швырков, – прямо не узнать. Может, выпил? Не похоже..."
В машине старик обмяк, ехал с полузакрытыми глазами – в голубом свете набегающих фонарей лицо его казалось мертвенно-бледным, неживым, темные губы скорбно поджаты.
– Нездоровится? – спросил Швырков, поглядывая на тестя в зеркальце.
– Ничего, – ответил старик, не открывая глаз. – В последнее время, перед отъездом, я упорно занимался французским синтаксисом и до чрезвычайности устал.
"Французским синтаксисом, – повторил про себя Швырков и улыбнулся: Да, да... старик ведь знает пять или шесть языков. Кажется, даже древнегреческий изучил. На кой черт ему этот мертвый язык?"
Машина нырнула под мост, и навстречу понеслись дома Тушина. Проплыл ярко освещенный и оттого казавшийся океанским лайнером кинотеатр, отгремел под колесами Восточный мост.
– Где мы едем? – вдруг спросил старик.
– Тушино... улица Свободы.
– Хе, хе... Тушинский вор здесь скрывался. Лжедмитрий... Уныло, уныло. То ли дело наш край. Да-а-а. Дорога, сады, а вдоль дороги, – старик плавно помахал руками, – га-га-га, гуси!
"Гениальный старик. Как это я его раньше не разглядел? – весело подумал Швырков. – С ним не соскучишься. Га-га-га, гуси... Ну, хохмач".
3
Пока Швырков ставил "Волгу" в гараж, пока подымались в лифте на десятый этаж, старик болтал без умолку, вроде веселился, и только губы его, по-стариковски западающие, сохраняли скорбное выражение.
Квартира – новая финская мебель и отливающая никелем сантехника – не произвела на Вениамина Борисовича особого впечатления.
– Деловой, современный стиль, м-м-м, – бормотал он, прохаживаясь по комнатам. – Эта обрядовая маска откуда?
– Из Африки, Гвинея. Не подделка, кстати сказать. Подлинник.
– Любопытно... А я стал, знаешь ли, привыкать к простоте. Опростился по-толстовски. Но какой при этом открылся простор для души! М-м-м. У вас красиво, но, извини меня, несколько респектабельно.
– Валерия, – нахмурился Швырков, – это ее затея. Мне на всю эту полировку начхать. Сейчас с ума сходит, ищет по комиссионкам старинную мебель... Барокко... Разных там Людовиков, черт... Пойдем-ка перехватим с дорожки.
Швыркова тронуло, что старик доволен приемом, но и досадно немного было, что квартира не произвела на тестя должного впечатления, и, чтобы заглушить в себе это чувство, Швырков принялся рассказывать об институтских делах, о своей диссертации.
– Вот как, вот как, – удивился старик. – А я ведь, признаться, очень мало знаю о вашей жизни. Лерочка пишет редко. Понимаю, дорогой, жизнь в Москве стремительна. Каждая минута на учете. Как говорят англичане, the life of self – destruction – жизнь на самоуничтожение.
"Каждая минута... Лерка по два часа на телефоне висит, вот уж действительно... самоуничто-жение. Да, черт, некрасиво-то как. Укатила, а мне отдувайся", – подумал он и предложил:
– Расскажи о себе, как ты там живешь.
– Неплохо, представь себе. Встаю в шесть утра и иду на рынок. Сколь великолепен южный рынок с утра! Нет, тебе, жителю столицы, этого не понять. Горы яблок... Цветы. Я, знаешь ли, люблю астры. Огромные влажные букеты. "...В последних астрах печаль хрустальная жива". Помнишь? А есть ряды, где торгуют исключительно рыбой...
– Между прочим, в Москве рынки тоже будь-будь.
Старик реплику оставил без внимания и восторженно продолжал:
– После завтрака – занятие языками... Представь себе, я читаю все газеты. И "Морнинг стар", и "Юманите". Словом, все, что можно купить. Потом – работа. Меня, по старой памяти, приглашают на консультации в поликлинику. Кое-кто из пациентов заходит, не забывают. Еще я читаю лекции в клубе "Здоровье".
– С едой-то как устраиваешься, с постирушками? – спросил Швырков.
Старик усмехнулся:
– А много ли мне надо? Материальная сторона жизни меня всегда мало волновала.
Настроение у Швыркова стало портиться. Смущала восторженность старика. Что-то ненату-ральное было в его жестах, голосе. Нарочитая какая-то веселость. А глаза были тусклые, точно подернутые пленкой.
"С дочерью приехал повидаться..."
4
Спать улеглись рано.
Швырков уже засыпал, когда старик вдруг громко сказал в темноте:
– В сорок втором я был начальником санитарно-транспортного судна "Карл Либкнехт".
Он помолчал, потом уже тише продолжал:
– Обычный колесный пароход. Мы возили из Ахтарей в Краснодар раненых. Потом – приказ оставить пароход и добираться пешком в Новороссийск. О, это был скорбный путь. Степь, пыль, жара, ботинки с солдатскими обмотками, раскаленная каска на голове... Смешно, но я почему-то считал, что каска спасет. Шли под бомбежкой. Я не могу вспомнить, как мы добрались до Геленджика. Немцы все время бомбили мосты. Однажды бомба попала в окоп, совсем рядом. С нашего парохода осталось двое. Я и комиссар. Веселый человек. Он все время пел "Три танкиста, три веселых друга..." По тому, как он пел, можно было судить о делах на фронте... Ты спишь?
Швырков не ответил. Перед глазами вдруг всплыла фигура старика в желтом проеме двери вагона, бесплотная, точно намалеванная на холсте...
"Вот ведь как, – с обжигающим стыдом подумал он,– забыли старика. Забыли. Надо же, а?"
Швырков сел. Хотелось курить, но он боялся потревожить тестя. Сидел, обхватив колени руками, и с нарастающим раздражением думал, что, в сущности, давно привык к странной семье Леры, где об отце всегда говорили только в третьем лице: он, этот... Старика считали полушутом, полусумасшедшим. Так чему же сейчас удивляться? Впрочем, однажды он попытался вступиться за старика. Лера только изумленно приподняла брови: "Что ты знаешь о нашей жизни? Господи, да моя мать святая и... несчастная женщина. Прожить всю жизнь с идеалистом?"
...Еще он думал о том, что ему всегда был непонятен и чужд дом, где жили родители жены. Жили Кукушкины на окраине пыльного южного городка в старом мещанском доме. Комнаты были высоки, холодны, каждая вещь стояла строго на своем месте. И чистота прямо-таки музей-ная. Чистота жилища, в котором никто не живет. Бросалась в глаза бедность, которую тщательно пытались скрыть, отчего она как бы кричала, била в глаза накрахмаленными ветхими рюшками, скрипучими, плохой работы, стульями, которые в провинции и по сей день называют "венскими", и даже треснутые раковины, привезенные в незапамятные времена с побережья Индийского океана и купленные по случаю, тоже отчего-то говорили о бедности.
Зная, что так жила Лера, пожалуй, можно было понять ее сегодняшнюю страсть к комфорту, дорогим вещам, вкусной еде.
В доме Леры он всегда чувствовал себя стесненно: и в первый свой приезд, или, как он про себя называл, "смотрины", когда смущенно прятал под стул стоптанные свои дешевые башмаки, и позже, когда стал работать и носил уже замшевые куртки и дакроновые брюки, – ему и тогда было неловко.
Швырков остро, до дурноты ненавидел тещу, ненавидел ее ненатурально белое, гладкое лицо, тонкие, выщипанные, будто постоянно мокрые брови, ненавидел ее манеру говорить обо всем уменьшительно.
И потом эти длинные, величественные разговоры о каких-то могущественных родственниках! О генералах, полковниках, о каком-то ученом-собаководе. Эти намеки на наследство, которое будет оставлено Лерусе после ее, Елизаветы Аркадьевны, смерти. Швыркову со сладостным выражением на лице говорилось, что Леруся даже во время войны "имела бонну – настоящую француженку", как потом выяснилось, полубезумную старуху, давно позабывшую родной язык. Но все же это была бонна. И Швырков, проведший детство в военной Москве, где были нетоплен-ные школы, очереди за хлебом, где номера писали чернильным карандашом на ладонях, где жили в перенаселенной коммунальной, но очень дружной квартире, в которой коллективно пили на кухне чай, ухаживали за больными, хоронили умерших, – сатанел от одного слова "бонна".
Теща умерла, когда Швырков с женой был за границей, в одном африканском государстве, – он поехал преподавателем, а Лера устроилась переводчицей в аппарат экономсоветника.
– Что там старик пишет? – иногда спрашивал Швырков.
– А-а, муть всякую.
– Может, что-нибудь послать ему надо?
– Перебьется... Да у него и так все есть.
Сейчас, припоминая выражение лица, с которым Лера читала телеграмму от отца, Швырков подумал: "Хорошо, что у нас нет детей..."
Во тьме на канале гуднул пароход – звук был сырой, тягостный...
5
Прошло два дня, и старик стал раздражать его – суетой, неумеренной восторженностью, даже самой манерой произносить слова, отдельные фразы: будто диктовал машинистке. У старика была еще одна неприятная манера: начиная разговор, он брал собеседника за руку и некоторое время молча заглядывал в глаза. Остановить его было неловко, и та значительность, с которой он гово-рил о пустяках, сначала веселила Швыркова. "Ай да ну!" хотелось ему поддразнить старика, но он сразу понял, что старик вряд ли оценит юмор, ведь сам-то он говорил серьезно, полагая, что то, о чем говорит, непременно должно быть интересно собеседнику.
А восторгался он поразительно простыми вещами.
– Сколь вкусен и ароматен орловский хлеб... Это очень важно – ощущать вкус хлеба! В универсаме бывает рижский. У него своя горчинка и изумительный букет. Скажи, дорогой, ты любишь хлеб?
"Черт знает, общаемся, как в плохой пьесе", – с досадой думал Швырков.
Вечерами старик подолгу разговаривал по телефону с какими-то неведомыми друзьями, жестикулируя при этом и подмигивая Швыркову.
– Где я сегодня был? – журчал он в трубку. – В универсаме и еще в Алешкинском продук-товом магазине. Какие колоритные фигуры... Какие глубокие характеры. У меня впечатление, что я побывал во МХАТе. Целую крепко, друг. Да, благодарю. Федор худой, скучный. Беда. Образ жизни нужно изменить. Я намереваюсь повидать Александрова. Неужели не помнишь? Ну, профессор Александров! Умер?
Лицо у тестя делалось растерянным и жалким.
Как-то позвонили домой. Старика не было – ушел в магазин. Трубку взял Швырков.
– Вениамин Борисыча, – потребовал властный, с астматическим сипом голос.
– Его нет.
– Как так нет?
– Вышел.
– А ты кто? Зять, что ли?
– Допустим, зять. Что вам, собственно?
– Ничего... собственно, – недовольно перебил голос. – Повидаться хотел. Проездом я, через час поезд отходит, мать честная. Телефон-то мне друзья дали, однополчане. Не повезло...
– Может, передать что? – смягчился Швырков.
– Гарбузенко я. Слыхал?
– Не приходилось.
– Неужели не рассказывал? Мы с ним вместе на пароходе "Карл Либкнехт" в войну бедовали. Чудно, право... Он же меня в Геленджике из-под земли откопал, бомбой накрыло. Кабы не Веня – хана. Орел парень! Ах ты ж... Ладно, скажешь, я к нему на обратном пути заскочу. Гарбузенко сказал точка.
"Гляди-ка, орел", – усмехнулся про себя Швырков и тут же подумал: "А что, собственно, я о нем знаю? Заштатный терапевт районной поликлиники... Пенсионер без всяких там масштабов..."
Впрочем, Лера однажды сказала:
– Представляешь, люди к нему на прием в очередь записывались. Дома от больных отбоя нет. Не будь он недотепой, мы бы знаешь как жили? Куда там! Диссертация готова. Не поладил, видите ли, с научным руководителем, ушел из института. Ну не дурость? Нужно быть или законченным идеалистом, или... сумасшедшим.
Тогда он, Швырков, помнится, промолчал, хотя и знал: в науке бывают ситуации, при которых, если хочешь остаться честным, лучше уйти.
А сам бы он ушел? То-то...
Известие о звонке Гарбузенко старик встретил восторженно.
– Какой человек? Какая натура! Широта, размах! Жаль, что не удалось вас познакомить, ты был бы рад. Личность, скажу тебе. Четыре войны прошел. В сорок пятом привез мне из Японии самурайский меч. Это мне-то меч... Правда, смешно? Жаль, жаль.
– Ничего, он обещал заехать на обратном пути,– сказал Швырков.
Старик кротко взглянул на него и ничего не ответил.
Приезд тестя дал толчок мыслям необычным и странным. Они пугали Швыркова.
Так, с внезапным озарением, без всякой, казалось бы, связи, он подумал, что Лера с годами стала удивительно напоминать свою мать. И дело, конечно, не во внешнем сходстве – Лере перевалило за тридцать, и такое сходство было вполне естественным. Но в чем-то она изменилась. В чем именно, он не мог бы сейчас себе ответить.
– Лесик, – говорила она ему со знакомыми интонациями (вот ведь гадость – Лесик!), – сходи в булочную за хлебчиком и не обжирайся, толстячок.
Швырков и правда обрюзг за последнее время и всякий раз, поглядывая на себя во время бритья, думал с неодобрением: "Наел, однако, будку... фуфло!"
Жаргонные словечки приносила в дом Лера. Подруги ее, сорокалетние молодящиеся "девочки", говорили на каком-то странном, бог знает откуда пришедшем языке. "Девочки" эти были дамы ученые: переводчицы, искусствоведы.
Да, мало что в Лере осталось от той провинциальной студенточки, с которой он познакомился на квартире одного своего холостого приятеля в незапамятные времена.
Думая теперь о своей жизни с Лерой, он с изумлением припоминал, с какой ловкостью Лера подводила его к решениям, давно уже ею принятым. Поездка за границу. Господи! Ведь вышло так, что он, ни за какие коврижки не хотевший ехать в эту Африку, сам потом уговаривал Леру. И она – надо же так! – для убедительности легонько сопротивлялась. Между тем идея целиком принадлежала ей. Потом машина. Машина – ладно. К ней он привык, даже полюбил ее, хотя, экономист по образованию, он никогда не имел тяготения к технике.
Работалось плохо.
Когда до тошноты надоедало сидеть за пишущей машинкой и от сухих, трескучих фраз делалось не по себе, Швырков отправлялся в гараж. Возиться с новенькой, вишневого цвета "Волгой", купленной на чеки, доставляло ему почти физическое удовольствие.
Однако, копаясь теперь в гараже, разговаривая с такими же, как он, одержимыми автолюбителями, Швырков не испытывал прежнего удовлетворения.
6
В один из вечеров Вениамин Борисович приехал поздно, был тих, кротко, по-детски вздыхал, осторожно ходил по комнатам, прикасался к корешкам книг – он вроде хотел что-то сказать, очень важное, но не решался.
Швыркову стало тревожно. Нечто совсем новое было в старике, и это новое пугало.
"Может, я его чем-нибудь обидел?" – подумал он.
– Ты... здоров?
– Немного устал, – смутился старику – и... грустно, дорогой мой. Я посетил места своей юности. Был на Чистопрудном. Но до обеда, пока ты занимался в гараже, я исправно трудился. Я постирал белье...
– Белье? Какое белье?
– Твое и мое. Нижнее...
– Зачем? Ведь мы сдаем в стирку! Что за блажь?
– Нет, нет... Я не люблю неглижанс... М-м-м. Запущенность. И потом, это совсем нетрудно. Скажи, дорогой мой, было ли что от Леры?
– Нет. Подожди, скоро сама объявится.
Старик вздохнул, подошел к окну, глянцевито темному, без единого огонька, легонько постучал пальцем по стеклу и с горечью произнес:
– Cruaute mentale.
– Что? – не понял Швырков.
– А-а, так, не обращай внимания. У нас, стариков, есть свои причуды... Я сейчас знаешь что вспомнил? Лерочка росла очень ласковой девочкой. Розовая, как кукла. Года два ей было или три... перед войной. Я называл ее... оладышком. Смешно, да?
– Страшно весело. Аж жуть.
– Шутишь? Шутник... Скажи, дорогой, ты не позволил бы мне закурить твою трубку?
Он застенчиво улыбнулся.
– Ах, какой замечательный у тебя табак. "Клан". Тhe pipe tabacco with the unique aroma – табак с уникальным ароматом. Я никогда не курил, но всю жизнь мечтал курить трубку. Почему, не знаю... Мне казалось, что курение трубки таит в себе неслыханное удовольствие. Я где-то читал о капитанах трансатлантических лайнеров, которые специально обкуривали трубки. Фирма потом продавала их за бешеные деньги. Бауэровские, пенковые, из фарфора, трубки из дерева бриар, корня вереска и из вишневого корня. Я знаю многие сорта табаков: "виргиния", "кепстен", "амфора", "клан", "арк роял"... До войны был замечательный табак "жемчужина России". Сладкие турецкие табаки, ароматнейшие египетские. Я только читал... Но никогда не курил трубку. Мне семьдесят пять, а я еще чего-то жду. Смешно. Я всю жизнь прождал...
Он горько усмехнулся. – A point, как говорят французы. Однако чепуха! В прошлом году умер мой друг. Он жил взахлеб и успел все. Он умер с улыбкой... К черту! Да-да!
Когда он набивал табаком трубку, у него мелко, по-стариковски дрожали руки.
За вечер они больше не произнесли ни слова.
Старик подавленно молчал – видимо, ему было неудобно за свою вспышку.
Он вздыхал, шуршал страницами книг. А Швырков, поглядывая на него, с холодной убежден-ностью думал, что конечно же тесть – чудак, странная личность. И, наверное, с таким нелегко в семье... Трубку закурил, надо же...
Отчего-то сегодня тесть не вызывал сочувствия.
А на другой день была суббота – старик незаметно исчез. Вместе с ним исчезла новенькая, тесноватая Швыркову, дубленка и его роскошная, из серебристой нерпы, шапка.
Немало подивившись этому, Швырков заварил крепкий кофе и отправился "к станку" – так он называл свой рабочий стол. Одиноко висевшее пальто старика и его тронутая молью папаха вызывали странное, томительное ощущение. Стучал ли Швырков на машинке, перелистывал ли книгу, где-то рядом, в стороне от главной мысли, как бы неясно скользила мысль о старике: зачем, спрашивается, ему понадобился этот маскарад? Впрочем, пора бы уже привыкнуть к его страннос-тям. И все же! Вспомнилась вчерашняя потерянность старика, детские вздохи, а потом... монолог о табаке, обретший утром уже другое, горькое и страшное значение.
– О черт, – мычал Швырков, пропуская буквы, ничего не понимая и напряженно прислуши-ваясь к тому, что делается за дверью, на лестничной площадке.
Старик заявился что-то около десяти вечера, и вид у него был разудалого гуляки: дубленка распахнута, шапка лихо сдвинута на затылок, глаза блестели.
– Ах, дорогой мой! – закричал старик. – Как прекрасна вечерняя столица! Огни, жизнь! В метро, на эскалаторе – читают! Мы поистине великая читающая нация. Можешь себе предста-вить, пятьдесят четыре процента французов вообще не читают!
Он возбужденно прошелся по комнате, улыбаясь и гримасничая. Припоминал что-то, и на лице его, болезненно-худом, с обтянутыми скулами, обозначились неведомые Швыркову черты – уверенность и сила чувствовались в нем, будто старик решился на что-то очень важное для себя.
– Ну ты даешь! Чего такой веселый? – спросил Швырков.
– Я был у своих... южан. На Солянке. Мы вспоминали молодость, Москву, двадцать пятый год. Мороз, любовь и... вера в будущее. Все прекрасно, дорогой, все прекрасно!
Старик снял дубленку, небрежно бросил шапку на вешалку. Движения его были размашисты-ми, артистичными. И Швырков представил, как Вениамин Борисович так же вот раздевался у своих, надо полагать, удачливых и влиятельных друзей, громко говорил, веселился, целовал величественным старухам руки. И внезапно понял, зачем старику понадобился маскарад с переодеванием. Разве мог он туда явиться неудачником, в жалком своем пальто и съеденной молью папахе? Неудачник всегда кому-то укор.
– А ведь завтра я улетаю, дорогой мой, – сказал старик.
– Как?
– Самолетом.
– Что за спешка?
– Дела, дорогой... дела. Да и дом не годится бросать.
– Что у тебя там, брильянты?
Старик спокойно посмотрел на него.
– За последние годы мне удалось собрать небольшую, но по-своему уникальную библиоте-ку... Эту библиотеку я завещаю вам. У вас ведь мало книг, и подобраны они, прости меня, наспех. Было бы очень жаль...
– Черт возьми, но ведь скоро Лера приедет, – перебил его Швырков.
– Вряд ли... Мне... мне нельзя у вас долго задерживаться.
– Когда улетает самолет?
– В двенадцать с небольшим.
– О черт!.. В одиннадцать у меня ученый совет.
– Дорогой мой, я прекрасно доберусь сам. Вещей – один портфельчик. Если успеешь, подбрось меня до Центрального аэровокзала.
– Подбросить-то подброшу... Да неловко, право.
– Ах, оставь, пожалуйста... Теперь буду ждать вас к... себе, – сказал он со странным выражением, но тут же отвернулся и заговорил о какой-то старой учительнице, которой он обещал привезти из Москвы апельсины.
Они уже укладывались спать, когда старик громко сказал из своей комнаты:
– Ты знаешь, дорогой, что написал генерал де Голль в своем завещании?
– Нет.
– Ni fanfares, ni musique, ni sonnerie. Ни фанфар, ни музыки, ни колокольного звона!.. Оригинальный ум! А теперь спать, спать.
7
Утром пришлось мотаться по городу в поисках апельсинов, кофе.
Старик после вчерашнего подъема как-то сразу ослаб, был вял, неразговорчив. И впалые щеки его, покрывшиеся за ночь серебристой щетиной, вздрагивали, точно кто прикасался к ним холодными руками.
И день был тягостный, серый, машина то и дело натыкалась на красный свет, и прохожие, будто сговорившись, лезли под колеса. Швырков, поругиваясь, косился на старика – все его раздражало в это утро: и люди, и небо, и старик. А внутри ныла, точно болячка, вызревала смутная еще тревога, которую Швырков связывал с ученым советом в институте, хотя ничего, лично его касающегося, на совете произойти не могло. И только усадив старика в зале ожидания аэровокзала и убедившись, что самолеты улетают вовремя, Швырков повеселел, простился с тестем легко, а через полчаса почти забыл о нем.
Вечером, однако, стало Швыркову не по себе. Расхаживая по опустевшей квартире, он вспоминал старика, хмурился, улыбался, повторяя его словечки, манеру ходить, жестикулировать. Пытался развлечь себя, чем-нибудь заняться, но тревога, возникшая утром, все росла и росла в нем, точно он заполнялся темной жидкостью, как прозрачная чернильница-непроливайка – были такие сразу после войны. И вчерашняя веселая суетливость старика, его бравада, как вдруг понял Швырков, были лишь от желания скрыть обиду. Ведь он, после шестилетнего забвения, приехал с единственной целью – проститься.
"Ну мы и сволочи", – с каким-то даже удовлетворением подумал Швырков.
Дома он находиться не мог. Надел старую куртку, сапоги, вышел во двор.
Было тепло и сыро. Ветер с канала доносил запахи стылой речной воды. Гремела землечерпал-ка. Бубнил о чем-то голос диспетчера.
Тропинка к гаражу раскисла, под ногами чавкало. Жесткая, казавшаяся в сумерках черной, трава цеплялась за голенища.
Навесной замок в гараже долго не открывался. Швырков злился. И в злобе этой было что-то беспомощное, жалкое, постыдное. "Ах, твою ж душеньку, бормотал он, с остервенением дергая за холодную и влажную дужку тяжелого замка с секретом и морщась. – О-от, ей-богу, паскудство какое... замки... секреты... От всего живого отгородились... А, чертов замок!.."