Текст книги "Непонятый «Евгений Онегин»"
Автор книги: Юрий Никишов
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Чем своим автор поделился с героем?
Знание Пушкина-поэта помогает понять некоторые особенности повествования в «Евгении Онегине». Онегина «наука страсти нежной» волновала «измлада»? А собрания сочинений Пушкина открывает послание «К Наталье»: это первое дошедшее до нас стихотворение пробующего перо поэта. По жанру – любовное послание. Автору – четырнадцать (а может, еще тринадцать лет, если стихотворение написано в первой половине 1813 года). В таком возрасте начинать рассказывать любовные истории – не рановато ли? Но юный отрок заявляет:
Все любовники желают
И того, чего не знают.
На помощь приходит опыт старших, книжный опыт. Помогает и собственное воображение.
Между тем вырабатывается прием изображения и выражения! Б. П. Городецкий (опираясь на наблюдения З. Венгеровой) определяет, что Пушкин активно использует традиции французской эротической поэзии, которые заключаются «в искусстве «дать все понять, ничего не называя, прикрывая грубость сюжетов поэтичностью образов, юмором положений, игрой полунамеков»…»[64]64
Городецкий Б. П. Лирика Пушкина. М.; Л., 1962. С. 95.
[Закрыть]. Принцип намекнуть, ничего прямо не называя, привлекателен для Пушкина: ему приятно остановиться в опасной близости к пикантным моментам (в «Монахе»: «И он… но нет; не смею продолжать»). О фигуре умолчания четко сказал сам поэт:
В молчанье пред тобой сижу.
Напрасно чувствую мученье,
Напрасно на тебя гляжу:
Того уж верно не скажу,
Что говорит воображенье.
Экспромт на Огареву
Однако находится возможность сказать, даже и женщинам, всё, что хочется, не отступая от деликатности.
Игра на острых ощущениях возводится в принцип. Пушкин и как читатель ценит «в резвости куплета / Игриву остроту» («Городок»). Совсем юный, «неопытный» поэт прозорливо угадывает, что недоговоренность сильнее действует на воображение, оставляя простор для самостоятельного движения мысли.
Обратим внимание еще на один повествовательный прием. А. А. Ахматовой казались излишними даже не персонажи, а упоминания о них. Она цитирует фрагмент из «пестрого фараона», который мечет перед влюбленным Онегиным его воображение.
То видит он врагов забвенных,
Клеветников и трусов злых,
И рой изменниц молодых,
И круг товарищей презренных…
Исследовательница замечает: «Разве это не пушкинские воспоминания? Никаких презренных товарищей у пустынного Онегина мы не знаем. Каверин? Автор романа? В никаком кругу этот нелюдим[65]65
Суждение остроумное; но нелюдимом Онегин становится в деревне; вести активную светскую жизнь и быть нелюдимом невозможно («Он по-французски совершенно / Мог изъясняться…»: с кем-то и изъяснялся).
[Закрыть] как будто не вращался»[66]66
Ахматова Анна. О Пушкине: Статьи и заметки. 2-е изд., дополн. Горький, 1984. С. 187–188.
[Закрыть]. Ахматова приводит параллели из пушкинского «Воспоминания» (1828) и элегии «Погасло дневное светило» (1820), заключая: «Пушкину для Онегина ничего не жалко – он даже отдает ему собственных «изменниц молодых»» (с. 188).
Что касается главного, удостоверения близости поэта и героя, надо, безусловно, согласиться (ведь они показаны приятелями). Кое-что необходимо уточнить. Парадоксально, что и у самого Пушкина «младые изменницы» появились в поэзии не тогда, когда были предметом общения и воспевания, а задним числом, после расставания с ними: в пору общения они просто именовались иначе – «прелестницы». Но точно так же и с Онегиным: задним числом – «рой изменниц молодых», в пору общения – «кокетки записные», «причудницы большого света». Так что поэт отдает герою не своих «изменниц молодых», а свой поэтический прием разного именования (разной оценки) того, что на глазах, и того, что извлечено из памяти. Подарок не менее ценный!
И не только о частностях тут речь: Пушкин «дарит» герою серьезные мировоззренческие принципы. Поэт по крайней мере уважительно относится ко всем этапам жизни, поскольку ни один не обделен своими духовными ценностями: «Зевес, балуя смертных чад, / Всем возрастам дает игрушки…» («Стансы Толстому»). Их и надобно ценить; следование возрастной норме – поведение достойное:
Всё чередой идет определенной,
Всему пора, всему свой миг;
Смешон и ветреный старик,
Смешон и юноша степенный…
К Каверину
Выделена юность как пора, наделенная радостями жизни наиболее щедро, к тому же всеми разом, да все еще и в новинку.
Но поэта интересуют и всяческие отклонения от нормы. В Лицее, когда многие впечатления доступны ему еще только умозрительно, приходит на выручку литературный опыт. В стихах лицеиста встречаем миф об Анакреоне, когда великий сладострастник и в старости не желает расставаться с привычками юности: «Он у времени скупого / Крадет несколько минут» («Гроб Анакреона»). Многого нельзя – но хоть что-нибудь! «Старец пляшет в хороводе…» Если разобраться, это «кража» внутреннего характера: перераспределение собственных возрастных обыкновений.
Эта ситуация психологически более понятна, когда человек держится за прежние привычки, от которых возраст повелевает отвыкать. Но Пушкину ведом и поступательный ход, когда человек упреждающим образом отказывается от насущных радостей, предпочитая ценности еще предстоящего этапа. Таков адресат «Стансов Толстому»: «Философ ранний, ты бежишь / Пиров и наслаждений жизни…» Вот наставление ему:
До капли наслажденье пей,
Живи беспечен, равнодушен!
Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!
Но бывают ситуации еще сложнее, когда декларируется одно, а сердце слушается не деклараций, а своего произвола. Такое приключилось с Пушкиным перед выпуском из Лицея, с осени 1816 по весну 1817 года. В основе – обыкновенное взросление, Пушкин на пороге восемнадцатилетия, подросток становится юношей. Но этот природой установленный переход, который чаще протекает в спокойных эволюционных формах, в импульсивном Пушкине принял взрывоопасный характер. Можно ли сказать открытым текстом: мне очень хочется иметь подругу, но при казарменном образе жизни ее просто нет? Над тобой только посмеются. Но юноша уже умеет мыслить поэтически, ему помогает воображение. Да есть у меня подруга! Только мы в разлуке. Неважно, по какой причине; мало ли их бывает в жизни? А разлука – чувство тягостное…
Нужно подчеркнуть: внешне жизнь Пушкина не переменилась; даже чуткий Пущин никаких перемен в поведении друга не замечает. Но заканчивается по общему лицейскому ритуалу день, Пушкин уединяется в своем 14-м нумере – и текут элегии.
Тоже характерная деталь: Пушкин уже активно печатается в журналах, но очень редкие стихи из элегического цикла были опубликованы при жизни поэта: он выговаривается для самого себя!
Только один раз поэт осенью обозначил срок разлуки – «до сладостной весны». Но чем дальше, тем отчетливее разлука воспринимается бессрочной. В лицейских стихах уже проигрывался вариант – клин вышибается клином: не получается одна любовь, можно попробовать другую. Но так могли поступать персонажи стихов поэта, себя он проверяет единственной любовью.
Движение поэтической мысли в элегиях можно уподобить колебанию большого маятника, ход которого отсчитывает не просто бытовое время, но время жизни. Движется маятник, теряя скорость, к верхней точке – и кажется, силы иссякают; еще чуть-чуть – и маятник сломается, пресечется жизнь. В песне поэта начинают звучать жалобы.
Счастлив, кто в страсти сам себе
Без ужаса признаться смеет…
Элегия
Страшно слышать такие слова из уст влюбленного, который сам не может воспринимать свою страсть «без ужаса». А как не ужасаться, если «цвет жизни сохнет от мучений!» Источник ужаса не внешний (недосягаемость объекта любви), а внутренний, поскольку неутоленная страсть воспринимается разрушительной. И тогда возникает надежда уже не на счастье – хотя бы на то, чтобы «в сердце злых страстей умолкнул глас мятежный». Надежда несбыточна, и в резерве остается только упование на смерть-избавление.
Но маятник начинает обратное движение, набирается скорость – и сквозь жалобы прорывается ликование:
Мне дорого любви моей мученье —
Пускай умру, но пусть умру любя!
Желание
Потому и пришла ассоциация с маятником, что в элегическом цикле колебания между восторгами и отчаянием ритмичны и повторяются многократно. Но восторги призрачны, а отчаяние реально. Наблюдения над прожитой жизнью, размышления над ее перспективами безотрадны.
Происходит нечто неожиданное и страшное. В сознании молодого человека исчезает средняя (зрелая и самая значительная!) часть жизни, начальная с конечной соединяется напрямую!
Ты мне велишь пылать душою:
Отдай же мне минувши дни,
И мой рассвет соедини
С моей вечернею зарею!
Стансы (Из Вольтера)
А вот восклицание в послании «Князю А. М. Горчакову» (1817): «Твоя заря – заря весны прекрасной; / Моя ж, мой друг, – осенняя заря».
Интимные стихи Пушкина позволяют лучше понять Онегина. Если его (через сходство с Пленником) Пушкин назвал человеком с преждевременной старостью души, то становится хотя бы слегка намеченным изображение такого героя: такое состояние придумал себе сам поэт!
Накапливаясь, отчаяние разряжается в послании «Князю А. М. Горчакову» серией предельно заостренных вопросов:
Ужель моя пройдет пустынно младость?
Иль мне чужда счастливая любовь?
Ужель умру, не ведая, что радость?
Зачем же жизнь дана мне от богов?
Такие вопросы какое-то время можно носить в сердце, но беспредельно – нельзя. Слишком они жгучи. Тут действительно выбор всего лишь из двух: или сердце разорвется от перенапряжения, либо вопросы надо решить.
Пушкин решил вопросы. Преодоление кризиса, как и его возникновение, произошло не на путях творческого поиска, а на путях биографической жизни. Пока поэт ломал голову над сложнейшими вопросами, умозрительно решить которые было бы чрезвычайно трудно, вплотную приблизились два тесно взаимосвязанные события: заканчивался срок обучения в Лицее, открывалась перспектива самостоятельной жизни. Приближение выпуска, предстоящее расставание с лицейскими товарищами вывело Пушкина из состояния психологического шока.
Но пережитое (пусть чисто умозрительно) поэт будет помнить; это все всерьез, не литературная игра. Даже происходит своеобразная рокировка. Поэт как будто запрещает себе мыслить в том же направлении, создав автопародию в послании «Мечтателю» (1818). Здесь упреки адресованы недальновидному поэту, кто находит «наслаждение» «в страсти горестной», кому «приятно слезы лить»: страдания оставляют слишком глубокий след. Но преждевременная старость души как явление не перестает волновать Пушкина, и он наделяет ею вымышленных героев, сначала Пленника, а потом и Онегина.
И приходится констатировать: поэт столкнулся с неразрешимой задачей! Как рисовать молодого литературного героя, который соединил свой рассвет с вечерней зарею? Психологически это антипод человеку обыкновенного развития, а можно ли увидеть внешние различия? Ага: говорят, глаза – зеркало души. Что ж, «горячий» или «холодный» взгляд «температуру» души передать может, а как добраться до содержания забот души? Не приходится сомневаться: Пушкин на этапе весеннего рассвета жизни испытал горечь осеннего заката. Внешнего отпечатка эта саднящая боль души не оставила; да и как оставлять физические знаки, если душа невидима?
Лирику хорошо: ему изображение тайны сердца доступно. Эпик о жизни может знать не меньше, но ему надо внутреннее обнажить через внешнее, через действие. Пушкин то и делает! У него герой, успешно начавший светскую жизнь, стал отступником света. Потому что им овладела преждевременная старость души: вот задумка поэта. Читателя такое объяснение озадачивает и не привлекает. Хандра: упрощая, обозначает состояние героя поэт. Без восторга принимается. С тем и остаемся, с констатацией, без объяснения. Получить хоть какое-нибудь объяснение и позволяет аналогия с переживаниями автора.
Под тяжестью кризиса
Обстоятельства ссылки Пушкина более драматичны, чем может показаться. Произошло конфликтное столкновение поэта с «самолюбивой посредственностью» (Белинский). Удивительно: конфликт прогнозировался лицейскими стихами («Уж Мевий на меня нахмурился ужасно…» – «К Жуковскому», 1816; «Как рано зависти привлек я взор кровавый / И злобной клеветы невидимый кинжал!» – «Дельвигу», 1817). Между прочим, Пушкин совершенно не внемлет собственным остережениям, в общении простодушен без всякого разбора, не проявляет ни малейшей осторожности. Но – сбылось.
И вот первый тяжкий удар. К весне 1820 года по Петербургу распространилась гнусная сплетня, что Пушкина за его крамольные с точки зрения властей стихи высекли в тайной полиции. Легко понять чувства поэта, когда до него дошла эта кощунственная весть; трудно представить степень его страдания. Отголоски этих чувств – в черновике оставленного неотправленным письма к царю; оно написано пять (!) лет спустя после драматических событий (подлинник по-французски) – а сколько тут кипения страстей!
«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен». Пушкин рассказывает о своих намерениях пресечь сплетни, в итоге он пришел к такому решению: «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести» (Х, 617).
Дважды за одну вину не наказывают; реальное наказание (ссылка) перечеркивало бы злые сплетни.
Несмотря на официальный характер письма, сомневаться в его абсолютной биографической достоверности не приходится: все изложенное, включая упоминание о нарочитой дерзости поведения, подтверждается. Более того, вне учета указанных здесь мотивировок просто нельзя понять ни поступков, ни лирических медитаций, они неизбежно должны восприниматься по меньшей мере странными. В театре, прилюдно, Пушкин демонстрирует портрет Лувеля, убийцы наследника французского престола, с надписью «Урок царям». «Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости»[67]67
А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. T. I. C. 91.
[Закрыть]. «Перевод» Пущина (ему принадлежит это свидетельство) точен, но есть и подтекст: Пушкин как будто подсказывает властям акцию с помещением его в крепость. Наконец, главный эпизод этой истории: вызванный к генерал-губернатору Петербурга Милорадовичу,
Пушкин своей рукой в его кабинете написал тексты крамольных стихов, которые жандармы не смогли бы заполучить при обыске. Б. С. Мейлах трактует поступок поэта как хитрый ход, направленный к предотвращению преследований: когда Пушкин «вызвался» записать «крамольные» стихи «в присутствии Милорадовича, это был весьма умный ход, спутавший планы тайной полиции. Конечно, Пушкин не переписал для Милорадовича всех своих антиправительственных стихотворений…»[68]68
Мейлах Б. Жизнь Александра Пушкина. Л., 1974. С. 145–146.
[Закрыть] Послание Чаадаеву 1821 года, даже мысли о самоубийстве в черновом письме к царю – все это Б. С. Мейлах объясняет паническим страхом поэта перед ссылкой. Но отвел ли Пушкин угрозу ссылки великодушием перед Милорадовичем? Нет. Чего же стоят восхищения исследователя демаршем, который не достиг цели?
Пушкин не боялся ссылки, а – поставленный клеветниками в невыносимые обстоятельства – провоцировал ссылку: понятие чести было для него превыше всего. Наряду с этим как не отметить: хотя Пушкину в его отчаянном положении довелось испытать крайне напряженные состояния, его практическое поведение было осмотрительным, авантюризм поэту не свойствен. Вот почему в поступке поэта перед Милорадовичем просвечивает двойная установка. Поэт сознательно идет на великодушие, и оно оценено (Пущину пересказали реплику Милорадовича, сказанную по-французски: «Ах, это по-рыцарски»[69]69
А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. I. С. 96.
[Закрыть]). Милорадович заступился за Пушкина перед царем. Но Пушкин не мог не понимать крамолы сообщаемых им стихов. Отсюда двойной расклад установки: власть воспринимает поэта как преступника, ссылка обеспечена (совсем не радостный факт, но выбора нет, поскольку нет другого пути пресечь сплетни), однако великодушие поэта умеряет вину – отсюда искомая мягкость наказания (поэту достаточно факта, но его не манят ни крепость, ни Сибирь, ни Соловки). Этого Пушкин добился: официально его даже в ссылку не отправляли, а чиновника по министерству иностранных дел просто перевели из столичной в южную канцелярию того же ведомства, что, естественно, не воспринималось акцией поощрения.
Пушкин выбрал ссылку сам: подтверждают это его поэтические признания. В первом же «южном» стихотворении (элегии «Погасло дневное светило…») находим очень понятное в рассматриваемом контексте, а вне его загадочное заявление, дважды повторенное: «Я вас бежал…» Как может написать такое невольник, убывший из столицы с подорожной «по казенной надобности»? Может – если он воспринимает себя бунтарем, добровольно оборвавшим прежние связи. Этот мотив повторится и в 1821 году, сначала в стихотворном фрагменте письма к Гнедичу: «Твой глас достиг уединенья, / Где я сокрылся от гоненья / Ханжи и гордого глупца…» – затем в послании «К Овидию», где Пушкин назовет себя – «изгнанник самовольный». Мотив возвратится воспоминанием в восьмой главе «Евгения Онегина»: «Но я отстал от их союза / И вдаль бежал…»
Если человек страдает за убеждения, будучи не поколебленным в них, он переносит страдания твердо и гордо. Пушкин имел все основания воспринимать ссылку не как внешнюю кару, но как добровольный разрыв со светской чернью: отсюда его стойкость и непреклонность. Перед отбытием в ссылку Пушкин был с прощальным визитом у Карамзина, заступавшегося за поэта перед царем. Пушкин был вынужден обещать два года не писать против правительства (что давало бы друзьям повод ходатайствовать о возвращении поэта в Петербург), но это не добровольное обязательство, и поэт нисколько не чувствовал себя связанным словом. Именно в первые два года Пушкин был дерзок, в 1821 году написано едва ли не самое решительное политическое стихотворение «Кинжал» (фигурировавшее в протоколах допросов декабристов).
И все-таки ссылка слишком значительное жизненное событие, которое не могло не отразиться не только на отдельных мотивах творчества, но и на самом характере творчества. Резко конфликтная ситуация вынуждала и к суровой переоценке ценностей.
Вторую годовщину ссылки поэт отметит памятной записью. Пройдет и третий год: власти о нем как будто забыли. Пушкин напомнит о себе прошением об отпуске, но даже в краткосрочном отпуске ему будет отказано. Время все расставит на свои места, «изгнанник самовольный» почувствует себя тем, кем и был, – «ссылочным невольником». В Кишиневе Пушкин службой не занимался, в Одессе Воронцов, приласкавший поэта при первой встрече, потребовал от него чиновничьего служения.
Личные невзгоды переживались с подчеркнутой остротой, потому что усугублялись напряжением исторической обстановки. В материалах, предназначенных для десятой главы романа (главы «не для печати»), рисуется такая обобщенная картина:
Тряслися грозно Пиренеи —
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинева уж мигал.
Нигде борцы за свободу успеха не имели.
Именно тогда, когда ссылка сделалась невыносимой, когда и осозналась как ссылка, а не добровольный разрыв со светом и поиск освежения под небом полуденным, общественные перемены к худшему стали солью на рану. Рана же в сердце поэта открылась из-за того, что со всей остротой встали вопросы, верны ли лозунги, за которые поэт боролся и за свою борьбу пострадал. Именно потому, что Пушкин не был сторонним созерцателем, а был политическим ссыльным, был борцом за свободу против тирании, вставшие перед ним общие политические проблемы приняли обостренно личный характер. Он, признанный поэт, многое потерял, он вдали от друзей, от литературной среды, от журналов и издателей, а во имя чего? Если цель возвышенна и благородна, но недостижима, то не напрасна ли жертва?
Звоночек сомнений прозвучал уже в 1821 году и повторялся с нарастанием. Общественная ситуация, как ее воспринимал Пушкин, продолжала ухудшаться. 1 декабря 1823 года в письме А. И. Тургеневу Пушкин в ответ на желание адресата «видеть оду на смерть Наполеона» выписывает из нее «самые сносные строфы», заключая: «это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа (Изыде сеятель сеяти семена своя)…» Приводимая евангельская строка взята Пушкиным в качестве эпиграфа к стихотворению «Свободы сеятель пустынный…»
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды,
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Во всем пушкинском поэтическом наследии вряд ли найдется другое стихотворение с таким суровым, даже мстительным отрицанием. Такова реакция на прозрение, что благородный порыв наткнулся на глухую стену не просто непонимания, но отчуждения, прямой враждебности. С предельной ясностью выражено отношение к своим вольнолюбивым стихам, «либеральному бреду»: поэт зарекается их писать, «чести клич», как ему кажется, более не прозвучит. К тому, что сделано, отношение двоякое: поэт не отказывается от своих порывов в их содержании, они в его восприятии по-прежнему «живительное семя». Но они осознаются несвоевременными, преждевременными, тем самым, при всем их обаянии, обреченными на гибель.
Пушкин проницательно определяет причину поражений европейских революционно-освободительных движений: они совершаются кучкой благородных заговорщиков при безучастности и даже отчужденности народов, во имя свободы которых заговоры учиняются. Пассивная покорность народов обессиливает восставших, обессмысливает их порыв.
Европа – при активном воздействии России – входила в полосу политической реакции: это прочитывалось со всей определенностью. Чем же мучительны для поэта его свидетельские показания? Тем, что понижение общественного тонуса размывает критерии ценностей.
Обозревая безрадостную как европейскую, так и отечественную обстановку, Пушкин делает личный выбор. К 1824 году относится последнее из поэтических пушкинских посланий к Чаадаеву – «Чаадаеву. С морского берега Тавриды». Первая часть описывает развалины храма Дианы в Крыму (разрушенного землетрясением), славит, на основе греческих мифов, «святое дружбы торжество». Вторая часть решительно переиначивает известное послание «К Чаадаеву» 1818 года:
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Больно читать эти строки. Какой крутой разворот позиции! Какая огромная смысловая дистанция между метафорическими «обломками самовластья» и реальным камнем из развалин храма, когда-то сооруженного, по легенде, в честь дружбы! А слово подкрепляется поступком: политическая лирика Пушкина сходит на нет. Сравним: поэт не чувствовал себя связанным обязательством два года ничего не писать против правительства, которое против его воли вырвал у него Карамзин; теперь решение принимается самостоятельно.
О том, насколько напряженным было состояние поэта, свидетельствует единственный в его жизни авантюрный поступок. Пушкин попытался воспользоваться двусмысленностью решения правительства: его же не отправляли в ссылку, просто был перевод по службе. Он пишет прошение об отставке! Подоплека: получает свободу – и вольным возвращается в Петербург!
Пушкин понимал, что у него мало шансов, но и последние рухнули по стечению обстоятельств: на стол высокого начальства практически в одно время легли три документа, вместе с пушкинским прошением донос Воронцова с просьбой перевести куда-нибудь нерадивого чиновника, а еще выписка из перехваченного полицией атеистического письма поэта (в последнем случае он нарушил свое обыкновение: «Сноснее нам в Азии писать по оказии»).
Пушкин получил отставку, но не получил свободу и был отправлен теперь уже в действительную ссылку – в деревню под полицейский и религиозный надзор. К тому же ссылка была бессрочной – до очередного царского повеления.
Политическая подоплека духовного кризиса Пушкина очевидна. Но огонь, вспыхнув, быстро охватил все здание. Кризис вызрел как раз к началу работы над романом в 1823 году. Его кульминация и программа – стихотворение «Демон». Оно симметрично распадается на две равные по объему части. В первой изложена система воззрений юного поэта. Она включает универсальное по ширине обобщение: «все впечатленья бытия», которое следом поясняется перечнем выбранных предметов: взоры дев, шум дубровы, пенье соловья, возвышенные чувства, свобода, слава, любовь, вдохновенные искусства. Во второй части обозначена контрастная система нигилизма, которой владеет «злобный гений» (так оформляется голос внутренних сомнений). Она тоже безразмерно широкая: не заслуживает одобрения «ничего во всей природе», конкретизирующий перечень сведен к минимуму, зато выделены вершинные ценности: «не верил он любви, свободе».
В стихотворении нет ответов на очень важные вопросы: преуспел ли в своей агрессии «злобный гений»? Обратил ли он поэта в свою веру (точнее – в свое безверие)? Посеял ли сомнение, не искоренив веры? Сохранил ли поэт свои опоры? В «Демоне» ситуация нарочито оставлена открытой. В контексте пушкинского творчества, если судить по результату, ответы на возникающие вопросы возможны, и они, пожалуй, неожиданны. Большинство объявленных предметов поэзии (впечатленья бытия, природа, возвышенные чувства, любовь, вдохновенные искусства) не только выстояли, но и упрочили свое значение. Чувствительный удар претерпела, но удержалась в сфере ценностей слава. Может даже возникнуть вопрос: что же это за кризис, если эстетический идеал выдержал натиск скептицизма? Но таков итог, а бой за сохранение идеала был мучительным, ожесточенным, длительным.
На политическом фланге наблюдаются наиболее значительные потери. Гордое и емкое слово «свобода» ужало свое значение настолько, что чуткий к слову поэт поискал синонима, различая личное и общественное наполнение понятия. Об этом с предельной ясностью сказано в черновике письма А. И. Казначееву, управителю воронцовской канцелярии (июнь 1824 года, подлинник по-французски): «Единственное, чего я жажду, это – независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее» (Х, 598–599). Именно на данном отрезке этот синоним в письмах Пушкина устойчив. Мечтая получить денег за «Онегина», Пушкин заключает: «…я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости – мне необходимой» (Вяземскому, апрель 1824 года; Х, 70); «За что ты меня бранишь в письмах к своей жене? за отставку? т. е. за мою независимость?» (ему же, 15 июля 1824 года; Х, 78).
Пушкину было ведомо иное, возвышенное значение слова «свобода» («Хочу воспеть Свободу миру…»). Для себя поэт закрепляет редуцирование понятия синонимом «независимость». Демон не верил свободе – и частично преуспел в своем влиянии на поэта, но не до конца: от борьбы за свободу в общественном смысле в новой ситуации приходилось отказываться, но внутренняя потребность свободы оставалась неискоренимой.
Чтобы верно понимать размышления Пушкина, необходимо знать жизненные обстоятельства, с которыми они связаны. Комментируя быстрое охлаждение Онегина к деревенским впечатлениям, поэт выставляет это как одно из проявлений «разности» между собой и героем. Между тем развернутое авторское рассуждение с попыткой действительного противопоставления себя, поэта, герою воспринимается мистификационным:
Я был рожден для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! Я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной…
Мы настолько привыкаем (с полным основанием!) доверчиво относиться к пушкинскому слову, что и эти слова берем на веру. Утверждения поэта абсолютно категоричные, итоговый вопрос носит подчеркнуто риторический характер, а между тем ничто здесь не соответствует действительности. Эти строки написаны поэтом-горожанином, за плечами которого не было сколько-либо основательного опыта сельской жизни. Ничто не меняет его последующий опыт. Пушкин не был рожден «для деревенской тишины». В процессе работы над первой главой он не вел так пылко изображенного образа жизни, безделье (far niente) никогда не было законом жизни поэта (хоть и выступало в роли поэтической маски в юношеских посланиях). «В былые годы» он не проводил счастливейших дней «в бездействии, в тени». Откуда однотонность идиллической картины сельского уединения, тогда как в «Деревне» (1819) сходное миропонимание рушилось под напором жизни? Неимоверным испытанием явились для поэта и последующие годы михайловской ссылки. «…Пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское….Давно бы надлежало мне быть в Петербурге. <…> Мне не до «Онегина». Чёрт возьми «Онегина»! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите» (Х, 157), – писал Пушкин Плетневу в марте 1826 года.
И все-таки как неуместны в пушкиноведении торопливые выводы! Вот мы натолкнулись на весьма колоритный факт – и что же, надо просто отвергнуть достоверность биографического переживания в указанной строфе (и начале следующей)? Ничуть не бывало! Фрагмент мистификационен как описание образа жизни, но он реален и достоверен как поэтическая декларация. Поэт «подружился» именно с разочарованным героем – и неспроста: началу работы над романом аккомпанирует «Демон», декларация самого острого и продолжительного духовного кризиса Пушкина, когда подверглись строгой проверке все духовные ценности его поэзии. Первая глава и дает ответ на один из вопросов, поставленных в стихотворении. «Злобный гений» не хочет благословить «ничего во всей природе». Юного поэта волновали «шум дубровы, / И ночью пенье соловья…» Теперь мы можем рассудить, что клятва поэта: «Поля! я предан вам душой», – это ответ «злобному гению». Перед его искушением поэт устоял. Особый вопрос, что, начиная с Лицея, природа лирически Пушкина волнует мало, что пылкие поэтические декларации постоянно превышают реальные отклики на впечатления от природы, – остается фактом, что природа неизменно остается в числе высоких духовных ценностей; на фоне «Демона» такое подтверждение очень весомо. Вот теперь заключим, что само по себе биографическое начало – не плоское, а объемное, многогранное, как многогранно предстает сама личность художника-творца. При этом поэтическое шире собственно биографического, духовный мир не скован узкими телесными рамками. Вот почему явно противоречащий фактам пушкинской биографии автобиографический этюд на фоне пейзажа в концовке первой главы достоверно биографичен – как поэтическое переживание, как элемент духовной жизни.