Текст книги "Над пропастью во лжи"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Нагибин Юрий
Над пропастью во лжи
ЮРИЙ НАГИБИН
Над пропастью во лжи
Быль
Выбирать – брать любое из многого.
Толковый словарь В. Даля
При Сталине был порядок.
Таксистскмй фольклор
Я проснулся с непонятным ощущением счастья. Оно возникло, едва я открыл глаза, и не оставляло меня в те следующие минуты, когда я расставался с обрывком какого-то сна, выпрастывался из-под большого тела жены, придавившего меня, как осторожно рухнувшая горячая печь, тянулся за папиросами, прикуривал от спички и делал первую дурманную затяжку. Оно было таким долгим, это ощущение, что я начал верить ему, быть может, у меня и в самом деле есть причина для счастья? Я не принадлежу к людям, способным быть беспричинно счастливыми. Мне всегда нужен внешний толчок, пусть самый легкий: взгляд, жест, надежда на выпивку, избавление от неприятного делового разговора, предвкушение близости хотя бы с собственной женой. Взгляда и жеста не было, надежды на выпивку – никакой, деловой разговор по воскресному дню не грозил, близость исключалась. Мы много обнимались ночью, я был пуст и легок. Мы жили с Лелей уже не первый год, но не были расписаны, и это придавало остроты нашим отношениям. Мы не могли расписаться, Леля была зарегистрирована с первым мужем, арестованным в тридцать седьмом году. Отсидев десять лет, он вышел на вольное поселение, женился и по новому закону подлежал лишению свободы на три года как двоеженец. Из боязни подвести его Леля не могла подать на развод, мы были обречены жить в сладостном грехе.
Я вспомнил об этих обстоятельствах, прислушиваясь к себе, в тщетной надежде разгадать причину моего непонятного счастья. Я был, как всегда, рад Лелиному существованию возле меня, а также своей относительной свободе, приковывающей меня к ней сильнее формальных уз, она будет мне нужна, может быть, еще сегодня утром, но не сейчас, и не в предчувствии утренней близости мое счастье.
С легким разочарованием я уж подумал, что счастлив просто так, беспричинно, когда пальцы подсказали мне догадку. Нашаривая пепельницу, я коснулся раз-другой гладкой полированной поверхности спальной тумбочки. Эта тумбочка четыре года назад заменила в моей комнате убогий ночной столик на курьих ножках, с кафельной, навозного цвета, крышкой. Столику было очень много лет, но не так много, чтобы это придало ему значительности, возвело в ранг антиквариата. Он был просто стар, колченог, обломанная задняя ножка опиралась на протез из березовой чурки, одной из плиток не хватало, и на том месте, закрывая пустоту, стояла некрасивая медная лампа под зеленым стеклянным абажуром, тоже старая, неудобная и запаршивевшая. Тумбочку я купил из первого в моей жизни "мартовского" заработка, когда вдруг обнаружилось, что я, печатавшийся мало, редко и трудно, могу стать – пусть ненадолго – самым желанным, самым нужным, самым модным автором. Вот тогда-то, еще не умея использовать всю полноту возможностей, действуя робко и кустарно, я заработал на эту тумбочку. И первое лакированное, полированное, тяжеленькое при малых габаритах, красновато-коричневое чудо ворвалось в затхлый мирок окружавших меня вещей. Она была и столиком, и шкафчиком, в ней держал я свои выходные туфли, и ночные шлепанцы; на нее встали: новая черная пластмассовая гибкая, как змея, лампа, металлическая пепельница и спичечница; между крышкой столика и шкафчиком находилось полое пространство, куда можно было класть газеты, журналы, рукописи...
Тумбочка подсказала мне: да, у тебя есть повод для счастья, на дворе март, скоро выборы, в газетах появилась рубрика: "В Сталинском избирательном участке", и ты один из главных поставщиков этого отдела, а в "Социалистическом земледелии" – монополист.
За шторами прибавилось света, и слабым мерцанием выступили из сумрака стеклянные дверцы книжных шкапов. Эти шкапы вместе с письменным столом я купил три года назад на доходы от выборов в Верховный Совет Республики. Две трети немецкого кабинетного гарнитура, добротного, дубового, лаконичных современных форм, заменили мой жалкий письменный столик и убогие полки из плохо струганного, крашенного морилкой дерева. Следующий март, принесший выборы судей и народных заседателей, сделал меня владельцем кресла и чешской люстры. Я полностью освободился от унаследованных предметов обстановки, теперь каждая вещь в моей десятиметровой комнате носила отпечаток моего гения, обретавшего продуктивность в светлую пору избирательных кампаний.
Но по-настоящему мое литературно-торговое предприятие расцвело в нынешнем году, когда сбор материалов взяла в свои руки Леля. Я был слишком робок, застенчив, пуглив. Сталинский избирательный участок находился у черта на куличках – на площади Журавлева в каком-то клубе, каждая поездка туда оборачивалась для меня мукой. Я с детства не доверял окраинам Москвы. Попадая туда, я чувствовал себя дальше, чем за краем света, и мучительно рвался назад, в милую привычность Чистых прудов. Став постарше и осознав свой болезненный страх перед окраинами, я принялся то ли дразнить, то ли бороть его. Я выбирал наиболее дальние трамвайные маршруты, такие, как 3, 4, 16, 21, 24, 48, 51, и ехал до какой-нибудь Абельмановской заставы, или Черкизова, или Наримановской улицы в Сокольниках, где Москва поникала под старыми, некрасивыми, задымленными деревьями, низенькая, опасно смиренная, двусмысленная. Там веяли ветры чужой печали, душу сжимало одиночеством, и я почти со слезами хватался за поручень трамвая, уходившего в обратный путь к моей Москве, моему милому, бедному дому, которого мне всю жизнь не хватало, даже когда я безвылазно сидел в четырех стенах.
Мне так и не удалось рассчитаться до конца ни с детскими привязанностями, ни с детскими страхами, в тридцать лет я все равно боялся окраин. Площадь Журавлева и прилегающие кварталы были мне особенно страшны нелепыми, громоздкими вкраплениями современности в низкорослость недоброй старины. В ночном небе черно и жутко вздымалась махина кинотеатра "Родина", желтый, печальный свет тускло растекался по безобразной громадине Театра имени Моссовета. К тому же там проходила железная дорога, я не мог без сердечного озноба слышать тонкие, щемящие переклики паровозов. В марте вообще трудно жить, особенно вечером, в тревожной волглой мартовской городской темноте, и уж вовсе невыносимо – на окраине, в близости железнодорожных путей, горько пахнущих шлаком, окалиной, мигающих тревожными огнями, стонущих неистовой паровозной печалью.
Собирая материал, я стремился к одному: скорее прочь, скорее под родимый кров. Так не сделаешь карьеры журналиста. Леля не раз выручала меня за нашу недолгую совместную жизнь, она пришла на помощь и теперь. Отныне мне оставалось лишь облекать в слова тот горячий, огнедышащий, простой, грубый, как сама жизнь, невероятный, как сама жизнь, материал, который приносила Леля из своих бесстрашных вылазок в грозную державу, именуемую площадью Журав-лева.
Из открытой форточки, острым углом натянувшей дешевую выгоревшую занавеску, послышался злобный, по-утреннему нервно-сорванный крик, а затем глухое, неразборчивое матерное бормотание. Значит, шестилетний сын наших дворников: Феди Цыгана и Настехи, живших под нами в котельной, уже выскочил во двор, в шубейке и валенках на босу ногу, сонный, теплый от постели, и попытался нацарапать гвоздем на крыле соседского "опеля" единственно доступное ему коротенькое слово. Сосед, как и всегда, проснулся при первом же скребущем звуке, истошно закричал на мальчонку, а тот ответил ему матерным бормотком.
Коль уже разыгралась эта обязательная утренняя сценка, Леле пора вставать и ехать на избирательный участок, иначе она опоздает на собственную работу. Что это за работа, для которой безразлично – будни или праздники на дворе, работа, начинавшаяся необычно поздно, а кончавшаяся чуть ли не в полночь, я не знал да и не стремился знать. Я боялся открыть нечто не то чтоб стыдное, но способное ненужно осложнить наши отношения. Считалось, что Леля преподает не то заочникам, не то экстернам, словом, кому-то незримому, кроме того, переводит для одного известного, слишком известного, чтобы подвергать его сомнению, историка-академика с ближневосточного на дальневосточный, или что-то в этом роде. Но я бы не удивился, если б оказалось, что Леля тачает сапоги, или незаконно выращивает скакунов, или ведет подпольную торговлю вуалехвостками и виктория-региями. Впрочем, чем бы она ни занималась, ей надо вставать. Я тихонько потряс ее за плечо...
...Я слышал, как Леля одевается, делал вид, что сплю. В первые минуты после пробуждения женщины особенно падки на благодарную нежность, и Леле достаточна была самая маленькая малость, чтобы начать умиляться мною и еще больше опоздать на избирательный участок. Она нарочно уронила ботинок на пол, но я не открыл глаз.
– Так я пойду, – печально сказала Леля и села на тахту.
Я старался дышать как можно ровнее, чтобы она не обнаружила притворства.
– Так я пошла, – горько-горько вздохнула Леля.
Мне было жаль ее. Какая же это тоска: ковылять в ботиночках на рыбьем меху в сырую мартовскую студь по серой каше снега, оскальзываться на облитых наледью тротуарах, трястись в метро, в тесноте влажно пахучих грубошерстных пальто. Тащиться грустными тоннелями на пересадку и снова вдавливаться в неопрятно-пахучую массу, забившую вагон, погружаться в смертную печаль окраины, где черные деревья, черный ветер и тонкие паровозные гудки, а потом вести бредовые разговоры со странными людьми, населяющими избирательный участок, наспех вписывая патриотические чувства и мысли сограждан в тот же маленький, в истертом коленкоровом переплетике блокнот, где учитывались скакуны, вуалехвостки, сапоги и лилии, – неуловимые, но единственно серьезные реальности, дающие пропитание Леле и маленькому ее сыну!..
И мне, как нередко случалось, – хотя, видит бог, я гнал от себя подобные мысли, – вдруг вспало на ум: что за странность гонит сейчас Лелю из теплоты родной жизни в холодную, тоскливую даль то ли государственного, то ли канцелярского безумия? Что означает все это?.. В назначенный день поднятые на ранье люди, поеживаясь от недосыпа и мартовской измороси, притащутся в дом на площади Журавлева и опустят в урну листочки с именем Сталина. Заранее известно, что явятся все сто процентов тех, кому положено явиться (Леля додумалась, что их будет больше ста процентов, но к этому я еще вернусь), что ни один из них не вычеркнет заветное имя в листочке, именуемом бюллетенем, скорее земля сорвется с орбиты; известно и другое: пусть кто-нибудь в мгновенном мазохистском помешательстве вычеркнет имя высокого Кандидата, все равно окончательный подсчет покажет: единогласно. Наконец, и это тоже всем известно, можно вовсе не тревожить бедных, усталых людей, а сразу объявить о единодушном избрании Кандидата. Но почему-то так не делают. В положенный срок, будто охваченные амоком, люди начинают бешеную пустопорожнюю суету, которая не могла бы стать неистовей, если б у Кандидата площади Журавлева появился соперник. Сотни людей, освобожденные от работы, но сохраняющие зарплату, мотаются по квартирам и проверяют списки избирателей с такой придирчивостью, словно имеют дело не с гражданами, собирающимися осуществить свое конституционное право, а с шайкой уголовников. Лучшее общественное помещение района драпируют плюшем, кумачом и бархатом, и там денно и нощно толкутся озабоченные, взволнованные бездельники – избирательная комиссия. Над подъездами многих учреждений, школ, домовых клубов зажигаются лампочки, образующие загадочное слово "Агитпункт", и там тоже полно людей, призванных, видимо, убедить сограждан, что Кандидат № 1 лучше, достойней, чем его абстрактные соперники. Все это гомозится с утра до ночи, беспрерывно звонят телефоны, куда-то мчатся машины и мотоциклы, ни дать ни взять – командный пункт во время решающего боя. Непонятно только, кого тут собираются побеждать? И как положено для решающего участка, здесь стаями бродят голодноглазые корреспонденты, вымаливая подачку у руководителей боя. Порой им бросают не кость, а нечто лучезарное и внематериальное, как божественное сияние, и они жадно растаскивают по редакциям призрачную добычу...
Но думать об этом не стоит, надо помнить о своей высокой цели и мужественно идти к ней сквозь бредовый туман, окутавший действительность. Я хочу приобрести "Москвич". Он должен избавить меня от страха расставания с домом. Когда возможность немедля повернуть назад будет всегда при мне, я перестану бояться не только окраин, но и пригородов, быть может, даже больших расстояний. Я смогу поехать туда с Лелей, а позже, когда утихнет чувство благодарности к ней, то и с какой-нибудь другой женщиной. Но сейчас мне неприятно думать об этом, я слишком заинтересован в Лелиной помощи, я набит признательностью, как колбаса салом, и хочу быть чистым в отношении Лели даже в мыслях.
Тахта чуть приподнялась, освобожденная от Лелиной тяжести. Послышались легкие шаги – только полные люди умеют ступать так скользяще-невесомо, скрипнула дверь – Леля вышла в коридор. Внимание – лишь бы не дрогнуло веко, не обмякли мышцы лица: Леля подглядывает в дверную щель, ей достаточно ничтожной приметы, чтобы со смехом ворваться в комнату и разоблачить мое притворство. Но я собран, как пограничник в секрете, и легкие шаги удаляются по коридору, затем негромко хлопает входная дверь. Леля отправилась в свой крестный путь.
Расслабляю, но не размыкаю веки, блаженно вытягиваюсь в опустевшей, теплой, уютной постели, теперь уже безраздельно принадлежащей мне, и вдруг чувствую по всему телу какой-то вполне материальный, упругий, радостный, долгий вздрог и странный, как рыдание, перехват гортани. Что это было? Что-то молодое, исполненное надежд и предчувствий, что-то не убитое жизнью, лишь загнанное далеко, но всегда готовое к пробуждению, всколыхнулось во мне, пронизало сладкой дрожью, сковало мгновенным спазмом и слезно-радостно отпустило.
Я заснул ненадолго, но спал в столь дивном, очищающем беспамятстве, что мне показалось, будто я проспал полдня. Нащупав часы на прохладной полированной поверхности тумбочки, я обнаружил, что не прошло и часа с Лелиного ухода.
Я стал быстро одеваться. Натянув поверх майки-безрукавки вязаный жилет с замшевой грудью, я вновь испытал горделивое счастье. Этот жилет мне дала радиопередача, которую я создал в самом начале избирательной кампании. Передача противопоставляла девственную чистоту и опрятность наших выборов грязи и бесчинству избирательной свистопляски в Англии. Я использовал большой кусок из "Пиквикского клуба", там кандидаты враждующих партий поливают друг дружку помоями – и буквально, и фигурально, избирателей спаивают, запирают в сарае, чтобы те не убежали. Передача имела громадный успех, мне заплатили повышенный гонорар, и я раздобыл эту дивную жилетку.
До возвращения Лели мне нечего было делать, но привычка работать по утрам толкала мои мысли в деловое русло. В который раз задумался я над таинственными словами Лели, что за Сталина должно быть подано больше ста процентов голосов. Я смутно угадывал за этим открытие, провидение неких мистических начал, которые должны сменить достигшее края, израсходовавшее весь свой немалый запас бытовое преклонение. Уже делались попытки преодолеть земные узость и отягченность: по праздникам в черноте московского неба плавал в скрещении серебристых лучей портрет Сталина в форме генералиссимуса, одаряя память лермонтовскими строчками: "По небу полуночи ангел летел"... Но это, конечно, ребячество, лишь робкий намек на возможности, таящиеся за гранью обыденности. Наиболее духовные из искусств: музыка и литература – должны найти новые, мистические формы подхалимажа. Если мне удастся решить задачу, предложенную Лелей, наступит новая эра, и мне достанутся все преимущества первооткрытия. Предпосылки были ясны: раз за обычных кандидатов голосуют сто или почти сто процентов избирателей, то, естественно, за Сталина должны голосовать больше ста. Быть может, следует проанализировать самое понятие "сто процентов" в плане бессилия цифр выразить чудовищный напор любви и благодарности?.. Не богато, и, похоже, кто-то уже шаманил в таком роде. В памяти мощно вырос Фомочка Рубцов, красавец и богатырь Фомочка, наш бывший сосед по квартире в Армянском переулке. Он заведовал подвальчиком "Медведь" на Арбате. Почти двухметрового роста, толстый, но статный, с жемчужными зубами, серыми пушистыми глазами и белесой тугостью коротких кудрей, фомочка-казался выходцем из былины. Особенно хорош он бывал, когда, напившись до потери сознания, лежал голый поверх белоснежной крахмальной постели, золотистый по телу, с курчавым рыжим пахом и меловым, скульптурно-ослепшим лицом, а вокруг, словно маленькие фавини, резвились четыре красавицы дочки. Царственная широта кутежей фомочки привела его к растрате, он был исключен из партии, выгнан с работы и только чудом избежал тюрьмы. Тут как раз подоспели первые выборы, и наша квартира дружно отправилась голосовать. В осуществление полноты гражданских прав каждого избирателя насильно загоняли в кабину, откуда он старался скорее выскочить, чтобы его не заподозрили в попытке зачеркнуть кого-нибудь в бюллетене. Лишь один Фома Рубцов пробыл в кабине вызывающе долго, а затем вышел, гордо помахивая бюллетенем, поперек которого что-то было написано. Конечно, все догадались, что он написал: "Хочу Сталина. Фома Рубцов". После этого Фомочка, худея от нетерпения и надежды, стал ждать, когда Сталин, тронутый до глубины души его преданностью, прикажет вернуть ему чины и должности. Он так и не дождался награды и погиб под Москвой в начале Отечественной войны.
А ведь таких Фомочек (отнюдь не Аквинских), наверное, сотни, тысячи: прогоревшие завмаги, проворовавшиеся директора, все справедливо или несправедливо разжалованные, униженные, брошенные на дно должны попробовать эту последнюю возможность. Но может быть, они только множат испорченные бюллетени? Неужели бюллетень, на котором стоит имя Сталина, посмеют считать испорченным? А что, если Леля именно это имела в виду?.. Следует узнать, как квалифицируются подобные бюллетени. Нет, ничего не надо узнавать, – когда дело касается Сталина, надо действовать без оглядки. Как ни странно, но тут начинается область почти безграничной свободы. Нет такой нелепости, дикости, несообразности, безвкусицы, фантасмагории, которая не сошла бы с рук, коль речь идет о Сталине. Тут рушатся все законы, и в первую очередь законы здравого смысла, все правила и порядки, все строжайшие установления. Пусть бюллетень, на котором что-то написано, считается негодным, с именем Сталина он становится наигоднейшим, наидействительнейшим, наилучшим из всех бюллетеней!..
И все же Леля имела в виду что-то иное, более тонкое, отвлеченное и таинственное, чем грубая очевидность бюллетеней с приписанным от руки именем Сталина. Как и всегда от подобных мыслей, я испытал легкое головокружение. Потянуло на воздух.
У меня был друг по соседству, настолько завистливый, что мне не нужны были никакие успехи и достижения, чтобы причинять ему жгучую боль. Он завидовал самому факту моего существования, моему дыханию и физиологическим отправлениям, завидовал тому, что со мной может случиться нечто, чего не случится с ним: вдруг я напишу хороший рассказ, или разбогатею невесть с чего, или как-нибудь особенно ярко напьюсь, заболею, влюблюсь, или попытаюсь покончить с собой. В самые дурные, печальные минуты мне достаточно было увидеть его, чтобы проникнуться до кишок сознанием ценности своего существования. Видать, оно чего-то стоит, коль способно причинять такие муки ближнему.
На улице меня встретили нежданно синева неба и сухой блеск схваченной морозом талости на тротуарах и мостовой. А ведь когда мы проснулись, за окнами текло, и пробивающийся в комнату свет был словно пеплом замешан. Но так бывает в марте, вдруг по весенней серой мокрети ударит мороз в синеве и солнечном золоте. И снова острой и радостной болью опахнуло душу, боже мой, как хорош этот страшный мир!..
Узенькая кривая улица Фурманова предлагала в оба конца свои скромные соблазны. Можно было пойти налево, где на углу Сивцева Вражка располагался пивной киоск, можно пойти направо, где живет Липочка, бывшая моя институтская однокурсница, превратившая свою крошечную, как скворечня, комнатку и свое крохотное, как у скворца, тело в ристалище бурных и низких страстей окололитературной братии. Каждый захожий человек, если он состоял хотя бы в самом отдаленном родстве с музой поэзии, мог получить у Липочки рюмку коньяку, поцелуй бескровных уст и неожиданно сильное, цепкое объятие худеньких рук.
А еще год назад я мог просто перейти улицу, войти в старый, гулкий, посверкивающий витражами подъезд, спуститься на три ступеньки и, толкнув всегда незапертую дверь, оказаться в неприбранной милой квартире двух сестер, захламленной, пыльной, нищенски-благородной. Там на стенах выгорали карандашные рисунки Серова и Сомова в соседстве с миниатюрой Изабе и порыжелыми фотографиями джентльменов в котелках, дам в шляпах величиной с цветочную клумбу.
Я познакомился с сестрами несколько лет назад. Однажды меня окликнули на улице:
– Послушайте, милейший!..
Я остановился, пораженный и странным обращением, и необъяснимой волнующей старинностью окликнувшего меня девичьего голоса. Ко мне медленно приближались две высокие, рассеянно и диковато улыбающиеся девушки в каких-то роскошных лохмотьях. В руках у них были веера и бинокли, в прическе – цветы и черепаховые гребни, поверх шелковых платьев накинуты не то шали, не то оконные гардины, на груди – старинные брошки и жемчужные подвески, на плечах – елочные блестки, но все это не выглядело смешным, напротив – горестно-привлекательным, как старинная мелодия, исполняемая безумным музыкантом на расстроенном клавесине. Покоренный волнующими звуками их чистой, несовременной русской речи, достоверной в каждом тончайшем обертоне, я был покорен и обликом их, лишенным жестокой и плоской обыденности. Одежда их отличалась той же достоверностью, что и голоса, достоверностью нищеты, полным отсутствием буржуазности, духовным аристократизмом, чуждым мимикрии. Они показались мне красивыми, одна – своим бледным удлиненным лицом и разноцветными печальными глазами, другая пятнистым ярким румянцем, нежной родинкой возле мягкого, старинно улыбающегося рта, и прошло какое-то время, прежде чем я обнаружил, что девушки совсем не красивы. А затем прошло еще время, и я вернулся к своему первому видению; их духовность, их благородство, их внутренняя красота стали для меня зримее оболочки, и такими вот, навсегда красивыми, остались они в моей душе.
Они оказались родственницами моей учительницы английского языка и по ее просьбе сообщили мне, что очередной урок не состоится. Они шли на концерт в консерваторию. Я слушал их голоса, не омраченные ни одной грязной интонацией повседневности, слушал дивный бунинский русский язык и безошибочно чувствовал: что-то новое, чистое, серьезное и важное входит в мою жизнь.
Я стал бывать у сестер в нежном, строгом, волшебном царстве нравственного закона, изгнанного из привычного мне обихода. Сложными родственными связями они были близки многим замечательным русским родам: и аристократическим, и купеческим, и разночинным. Среди их дядюшек и тетушек, бабушек и дедушек были камергеры и фрейлины, военные и промышленники, великие художники и гениальный шахматист, знаменитые музыканты и балерины, родовитые авантюристы и министры царского и Временного правительства, революционеры, митрополиты и политические изгнанники. Не было лишь биржевых маклеров, зубных врачей, присяжных поверенных, дезертиров и явных или тайных служителей "святого дела сыска". Причастность ко всему лучшему, что было в разных социальных слоях России, ее общественной, государственной и художественной жизни, придавала сестрам ту высшую подлинность, что не позволяла им быть смешными, как бы они ни чудачили, наделяла их несравненной скромностью, в которой смирение и гордость – одно.
Так жили они, чисто, бедно, легко, добро и радостно, вкушая одно лишь причастие агнца, сами не ведая тихого подвига своей жизни, пока злоба и предательство не отметили их черным крестом. Арестовали старшую сестру Таню. Она выразила сомнение в божественной сути Сталина, была схвачена прямо на улице и осуждена на десять лет строгорежимных лагерей: одно письмо в год, одна посылка в два года.
Моя дружба с оставшейся на свободе сестрой продолжалась, но сейчас я не пошел к ней, чтобы не утратить рабочую форму, которая понадобится мне сегодня вечером. До меня уже дошел слух, что Тане отказали в пересмотре дела...
Были у меня еще друзья и знакомые на этой улочке, ведь мы переехали сюда давно, в тридцать седьмом году, сразу после выхода отчима из тюрьмы. Он был Иоанном Предтечей поры ежовщины. Его посадили в конце тридцать шестого по ошибке, с кем-то спутали. Случись это позже, ему не миновать бы лагерей, но в те идиллические времена после тщетных попыток подыскать хоть какую-нибудь статью, отчима отпустили. А чтобы больше не вводил в соблазн органы безопасности, полгода пребывания под следствием ему засчитали в наказание. И хотя все понимали несерьезность, грациозную административную шутливость этой легкой репрессивной акции, отчима выкинули из жилищного кооператива. После многих судов, апелляций, пересудов, обжалований ему, наконец, дали крошечную квартиренку на этой вот улице Фурманова.
Я мог бы пойти к Галочке – первая подворотня направо, второе парадное налево, бельэтаж, – милой Галочке, скрасившей мне возвращение с фронта, когда контуженный, больной и несчастный, я никак не хотел взять в толк, что жена бросила меня. Галочка, маленькая эстрадная актрисочка, с милым, неброским личиком и простонародным говорком, умудрилась родиться в доме орловского губернатора, которому приходилась внучкой. Это обстоятельство до странности долго не привлекало внимание властей придержащих, но, в конце концов, они спохватились и завербовали Галочку. Половая распущенность сочеталась в Галочке с неистребимой порядочностью во всех других областях жизни. Она была невластна над собой, что-то неодолимое, атавистическое, намертво втрамбованное в нее поколениями предков мешало Галочке доносить. Она стала спасаться в идиотизм. Глупенькая от природы, она стала совсем кретиночкой, куклой с круглыми, серыми, бессмысленно вращающимися глазами. Боясь кого-нибудь спровоцировать, она погребла в себе голос, будто онемела, боясь кого-нибудь соблазнить и тем приблизить к опасности, она резко подурнела, обхудала и перестала следить за собой. Словом, идти сейчас к Галочке не имело смысла.
Я мог пойти к Лидке – флигилек в нашем дворе, – к стройной, крепконогой Лидке, которая легко жила, легко стучала, не теряя ничего в своей сильной, незаурядной личности. Она занимала крупный пост в строительном отделе Моссовета, хорошо, весело пила, но отдавалась только за деньги. Последнее делало бессмысленным мой визит к ней, у меня не было ни копейки...
Я решил никуда не заходить и прямо отправиться к моему другу. Но путь я выбрал кружной, он жил в Сивцевом Вражке, а я пошел через Гагаринский переулок. Мне хотелось еще побыть с этим ослепительным, чистым, голубым мартом, прежде чем вновь погрузиться в карманную бурю мелких человеческих страстей.
На углу Гагаринского и Чертельского рос старый дуб. Странно, но в подмосковных лесах никогда не встретишь таких рослых, кряжистых, красивых деревьев, как в иных московских дворах или глухих переулках. Видимо, они очень стары, эти великаны, уцелевшие в общем уничтожении Москвы. Ствол дуба был в три обхвата, в морщины коры свободно входила ладонь, крона его возносилась много выше соседних домов. Когда у меня была собака, я всегда водил ее к этому дубу. По-лошадиному фыркая, моя собака обнюхивала дуб со всех сторон, сумрачно-янтарные глаза ее опрокидывались в экстазе: безмерно щедро на любовь и вражду было подножие этого дерева, а затем моя собака, дрожа и поскуливая, никак не могла выбрать место, где задрать ногу. Всякий раз меня охватывал ужас, что это кончится уремией, но на каком-то последнем пределе нужное место всегда отыскивалось и долго, сладостно орошалось. И вот сейчас возле дуба резвился большой щенок дратхаар, мордой, детской и бородатой, похожий на мою собаку. Он припадал на передние ноги, пятился назад, затем кидался к дубу, облаивал его и сразу пускался наутек. Это повторялось множество раз. Вначале мне показалось, что он предается той же страстной и кокетливой игре, что и моя собака, но нет: когда в очередной раз щенок принялся облаивать дуб и, осмелев, подошел к нему ближе обычного, из-за ствола крадущимся шагом, угрожающе вытянув вперед руки и по-ведьминому скрючив пальцы в тонких кожаных перчатках, появилась Леля и пошла на щенка. Тот с визгом бросился наутек. Должен сказать, что его ужас не мог все же сравниться с моим. Я был уверен, что уже с добрый час Леля находится в Сталинском избирательном участке, быстрым, неровным почерком заполняя свой потрепанный блокнотик. Оказывается, все это время, пока я доверчиво спал, мечтал о "Москвиче", серьезно и хорошо думал о делах, о ее преданности мне и о своей благодарности, Леля играла со щенком дратхааром. То, что она сделала, было предательством, а я даже в мыслях не допускал, что поеду на "Москвиче" в лес с другой женщиной!
Что ж, с Лелей все кончено. Вот так бессмысленно возле старого дуба, этой собачьей станции, под глупый лай молодого дратхаара и слюдяное сверкание водосточных желобов, ни с того ни с сего завершился целый период моей жизни. Не будет сегодняшней и завтрашней статей, не будет большого заработка, не будет "Москвича" и майского леса, и победы над страхом путешествий не будет. Зато будет другое, совсем другое, но тоже сладкое, гибельно-сладкое. Мне уже следовало довольно много денег; пересилив себя, я съезжу на площадь Журавлева в день выборов и заработаю еще. Этого хватит на новый габардиновый плащ и на долгое пьянство, и на Лидку хватит, да и не только на Лидку. Освобожденный от вязкой Лелиной привязанности, я наконец-то по-настоящему воплощу себя в разгуле.
Всю жизнь мечтал я о великом, сокрушительном "выходе", всю жизнь откладывал его то из-за занятости, то из-за отсутствия денег, то из жалости к близкой женщине. Но сейчас, освобожденный предательством от всех душевных пут, я возьму свое.
Умение мгновенно передумать свою жизнь на разрушительный лад было всегда самой сильной стороной моей личности. Готовность найти смысл существования в распаде спасала даже от страха потери тех людей, чей уход страшнее для меня собственной смерти...