412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Силуэты города и лиц » Текст книги (страница 2)
Силуэты города и лиц
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:52

Текст книги "Силуэты города и лиц"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Анна Семеновна уже вышагнула за тридцать, но она никогда не слышала обращенных к ней слов любви. Она не то чтобы потеряла голову, это на нее не похоже, она ответила настоящей любовью на парижский суррогат страсти и подарила всю себя любимому. Надо думать, что у ее возлюбленного к восторгу первого обладания примешалось смятение, когда он обнаружил девушку в крупной, с решительным взором, вполне зрелой на вид женщине. Ему вовсе ни к чему был подобный дар, накладывающий обязательства, чреватый нежелательными последствиями. Тем более что он сразу ощутил всю серьезность отношения к себе Голубкиной. Во Франции бытовала шутка, что русская девушка после первого же неловкого поцелуя начинает прикидывать, по какой линии пустить будущего сына – по военной или гражданской. Я не отношу этого к Анне Семеновне, но, без сомнения, она видела в человеке, которому отдала себя, не «партнера», а друга сердечного, сопутника, мужа, пусть и не привязанного официальными узами, кому они нужны. На легкого, праздничного попрыгуна надвинулась тяжелая зарайская истовость, давящая сила печального русского чувства с преданностью, в которой он не нуждался, с готовностью отдать за любимого жизнь, что в его представлении было просто дурным тоном, с высокой требовательностью, подразумевающей равный ответный спрос. Подступила духота, куда-то, за край света провалились разноцветные фонарики Монмартра, музыка и пляски Мулен Ружа, страстные споры об искусстве за столиком «Капуля», когда язык что-то мелет о кукурузном солнце Синьяка, а рука под столешницей уже нашла круглое колено рыжеволосой натурщицы, которая явилась сюда с твоим другом, а уйдет с тобой, никого тем не обидев. Да, это не Зарайск, там все всерьез, за все расплачиваются душой, а то и жизнью.

И он просто бежал, исчез, испарился. Он не был злодеем, подлецом – обычный парижский слоняла, обаятельный персонаж из водевиля, которого вдруг поместили в трагедию, где ему не ужиться. Но Анна Семеновна ничего этого не понимала, она видела его сквозь грозную серьезность собственного чувства. «Как перстень в футляр» вложила она всю себя в этого человека, и когда он исчез, не стало и ее, одна лишь осрамленная оболочка, смятая, запачканная, отвратительная, надо скорее избавиться от нее. В этом свете понятно то ожесточение, с каким она пыталась уничтожить себя. Бросилась в Сену, ее вытащили, откачали, привели в чувство; едва оставшись одна, она запихала в рот горсть снотворных пилюль. Уцелела чудом. Оглушенную, в полусознании, Кругликова увезла ее в Москву.

Из клиники Голубкину выписали скоро, профессор Корсаков сказал, что она плохо действует на больных, те на нее. Умный врач, Корсаков понял, что таким натурам, как Голубкина, нужно иное лечение. Любимый друг, старшая сестра Александра Семеновна увезла ее в Сибирь к переселенцам. Больную душу надо лечить чужой болью. Так и вышло. Помогая своей сестре, фельдшеру, Анна Семеновна исцелилась возле страданий несчастных крестьян, обрекших себя на ужасы российского переселения. Сибирь закалила ослабевшую душу, вернула физическую бодрость.

И вот Анна Семеновна снова дома. Горький, страшный опыт осел на дно сознания, соединился с плотью, стал ее неотъемлемой частью, но грудь дышала, пальцы тянулись к глине, и цель жизни не изменилась: стать скульптором. А для этого надо вернуться в проклятый Париж…

Мне представляется такая сцена в доме Голубкиных. Умная, все понимающая мать Екатерина Яковлевна, конечно, напугана решением дочери ехать назад в город, который едва не вернул ее в сосновом гробу, но разговор ведет осторожно:

– Слушай, доченька, а чего тебя так тянет в этот Париж? Нешто в нашей академии плохому учат?

– Плохо, мамаша. Замшели они там. Конечно, профессор Беклемишев мастер. Он мне психологию открыл. А без нее нету портрета.

– Постой, дочка, мы в Петербурге не обучались, как ты сказала.

– Психология. Наука о характере. Лепить надо не то, что снаружи, а что внутри.

– Ага!.. Поняла, давай дальше.

– Но сам он мистик… Это кто о загробном мире больно задумывается. Путает, где этот, а где тот свет.

– Наводит тень на ясный день, – перевела для себя Екатерина Яковлевна.

– Он умный, светлый человек! – горячо заступилась Анна Семеновна. – Я бы молилась на него, кабы могла принять его дух. Но прими я, так все свое потеряю. Надо стать мастером, но не ценой отказа от себя.

Екатерина Яковлевна подумала и заглянула в самый корень:

– Скажи, доченька, а кто самый лучший по вашему делу?

– Роден.

– Вот к нему и надо ехать.

– Так он в Париже, мама, – улыбнулась Анна Семеновна. – В тот раз я сробела к нему пойти. Он знаменитый, важный. А сейчас не сробею, отвердело во мне что-то. Да и Антокольский сейчас в Париже, замолвит слово.

– Значит, надо ехать, – решила Екатерина Яковлевна. – Начнем собираться. До Парижа путь долгий, надо тебе харчей на дорогу наготовить. А насчет денег не сомневайся, выдюжим. Я уже давно надумала постоялый двор продать.

Через несколько дней к крыльцу голубкинского дома подъехала телега с высокими грядками, толсто выложенная сеном. Туда уложили саквояж Анны Семеновны, сумки с провизией и банку соленых рыжиков для Родена.

– Слушайся Родена, – наставляла дочь Екатерина Яковлевна, – не фордыбачься. Возьми от него все, что можно. И – назад. Мы верим в тебя, доченька. Ладно, присядем.

Присели, помолчали, и вот уже сильным рывком Анна Семеновна перемахнула через грядки телеги.

Возница подобрал вожжи.

– С богом! – крикнула Екатерина Яковлевна и вдруг всем разом заболевшим сердцем поняла, что не дождется дочери, что видит ее в последний раз.

Телега сдвинулась, пошла и скоро свернула за угол. К ней, прыгая через лужи, подскочила какая-то бабенка с баулом через плечо.

– Далече собралась?

– В Париж.

– Мне в Засухино надоть. Это не по пути?

– Садись. Подбросим.

– Вот спасибочки!

Катилась и катилась телега за уходящим солнцем по пустому равнинному пространству, будто и впрямь собиралась дотрюхать до Парижа на своих развалистых, плохо ошинованных колесах…

Какое требовалось мужество, как надо было любить искусство, чтобы после всего пережитого вернуться на пепелище своей единственной любви для запойного труда, упрямого и скромного ученичества, ради которого обуздывались рвущиеся наружу творческие силы!

Она не давала прошлому толкать себя под руку, упорно и неукоснительно готовила однообразные, но, видать, необходимые уроки Родена: ступни, кисти, ушные раковины и снова ступни, кисти, ушные раковины – больше мастер не требовал от нее ничего. Ну, а как Голубкина нарушила его предписания и одержала победу, мы уже знаем…

Но оказалось, что Анна Семеновна еще не все взяла у Парижа, и в середине 1903 года она в третий раз отправилась туда с одной целью – изучить технику работы по мрамору. Вначале она пошла старым путем – в студию Каларосси, но обучили ее всем секретам мастерства не ленивые студийные преподаватели, а французские рабочие-мраморщики. Отныне мрамор стал для нее столь же родным материалом, как глина и дерево.

Еще до этой поездки Анна Семеновна по лестному заказу знаменитого Саввы Морозова создала для Художественного театра горельеф «Море житейское» – романтический образ бури, неотделимый от того тревожно-кипящего времени, и с ним пришла к ней отечественная слава. И сильный, неоднозначный портрет самого миллионера-мецената вылепила Анна Семеновна.

Но мы не исчерпали тему первого Парижа, ключевую в ее жизни. Да, к ней вернулись и физическая крепость, и бодрость, и неуемная жажда труда и жадная приметливость к человеческим лицам, но что-то не вернулось – доверие, что ли, к людям, способность радоваться?.. Глубоко запрятанное поначалу чувство обреченности на полное одиночество с годами стало декларироваться как непременная для творца гигиена. Она говорила Е. А. Глаголевой, пробовавшей силы в литературе: «Если хочешь, чтобы из твоего писательства что-нибудь вышло, не ходи замуж, не заводи семьи. Искусство связанных рук не любит. К искусству надо приходить со свободными руками. Искусство – это подвиг, и тут нужно все забыть, а женщина в семье – пленница. У мужчин все это по-другому проходит».

Но после парижской трагедии женщина далеко не сразу умерла в Анне Семеновне. Это почувствовал Андрей Белый, когда Анна Семеновна лепила его в 1907 году, а будь она солдатом в юбке, как рисуют ее доброжелатели (я не ставлю в кавычки этого слова, ибо люди, сделавшие из прекрасной женщины чуть ли не перевертня, руководствовались самыми добрыми намерениями создать идеально чистый образ), эльфический и крайне чувствительный к вечно-женственному поэт не стал бы позировать ей с завидным и совсем несвойственным ему терпением. Анна Семеновна сделала несколько портретов А. Белого, наибольшим сходством с моделью отличается тот, где глашатай символизма предстал в виде… борзой. Голубкина не гналась за легким хлебом карикатуристов. Виктор Шкловский говорил, что каждый человек похож на то или иное животное и только Вера Инбер – на горжетку. Андрей Белый на борзую не был похож, но его отличали летучесть, порыв, устремление вперед, в утонченность, присущие этой стремительной породе, и он вылепился в борзую. Кстати, Ек. Загорская в своей книжке совершенно ложно трактует этот портрет как «гротескное, утрированно-декадентское по форме произведение», вскрывающее «нездоровую психику Белого». Это неуважение к Голубкиной, вдруг ставшей декаденткой, и к Белому, замечательному, с отсветом гениальности писателю, огромной и своеобразной личности. Скульптурный портрет Андрея Белого – откровение, озарение, прогляд одного таланта в самую глубину другого таланта, и нет в нем злого подтекста. Ничуть не обиженная борзая длинными, плавными прыжками понеслась дальше.

А вот однажды внутреннее зрение, тайновидение Анны Семеновны жестоко и справедливо обидело человека, о котором доподлинно известно, что он нравился ей. То был Александр Владимирович Назаревский, хранитель музея Александра III, знаток искусств, блестящий лектор, красавец и златоуст. Любопытно, что и тогда нашлись добрые души, которые, приметив затронутость Анны Семеновны существом мужского пола, поторопились наговорить о нем разных гадостей. Анна Семеновна, обычно такая решительная и резкая, беспомощно отбивалась от доброхотов: «Я хочу его сделать… характерная у него голова, умная… Да, впрочем, вы не думайте, что я не знаю его. Я знаю, да все ему прощаю за его любовь к искусству. Ведь он по-настоящему искусство любит». Но она не подозревала, что знает его куда дальше и глубже, чем сама постигала дневным сознанием.

Обычно, приступая к портрету, Анна Семеновна долго не прикасалась к глине, а вглядывалась в модель, будто проверяя тот творческий импульс, который подвиг ее на эту работу. И случалось, отказывалась от своего намерения, жертвовала даже выгоднейшим заказом, нежданно обнаружив, что модель ей неинтересна, неприятна, что перед нею сфинкс без загадки – все на лице написано, ничего за фасадом. По этой причине она отказалась лепить своего большого друга талантливого скульптора-анималиста Ефимова, ибо за наружностью добра молодца, красавца богатыря читался лишь добрый молодец, красавец богатырь. Но в случае с Назаревским у нее не было и тени сомнения в доброкачественности и значительности модели. Однако ее рука знала больше. И вот что получилось. Из записок О. В. Куприяновой, первой жены Назаревского: «Голубкина выполнила свой замысел: она сделала характерную, умную, сильную голову. Но изумительная психологическая сила ее таланта помогла ей раскрыть в портрете Назаревского те глубоко отрицательные черты, о которых она, казалось бы, не должна была подозревать, зная его только как превосходного лектора и ученого. Однако в личной жизни Назаревского черты эти выступали с непреодолимой силой: эгоизм, самодурство, чувственность и до самолюбования доходившее довольство собой».

Естественно, что Назаревский в ужасе отпрянул от своего изображения. Наверное, нечто сходное испытал вечный юноша Дориан Грей, когда увидел свой отвратительно, порочно и разоблачающе постаревший портрет. Так трагикомически кончилось последнее робкое увлечение Анны Семеновны.

Аскетизм, на который обрекла ее жизнь, не был врожденным и органическим свойством ее натуры, он причинял страдание, это видно по некоторым ее проговорам и кривизнам поведения с близкими людьми. Ограничусь двумя примерами и оба возьму из отношений Анны Семеновны с очень дорогими ей друзьями – Ефимовыми.

Ивану Семеновичу Ефимову некуда было поставить две свои скульптуры: «Козла» и «Бизона», и Голубкина предложила свою мастерскую, в которой было довольно места. Обрадованный Ефимов воспользовался предложением. Через короткое время Анна Семеновна потребовала забрать их: «Ваши работы все мои полки перекувырнули. Ваши – паслись и любили, а мои никогда не ели и не пили». И Ефимов, и его жена делали вид, будто речь шла действительно о скульптурах, а ведь Анна Семеновна о себе говорила, это она не паслась и не любила, и кололи ей глаза символы мощной, полнокровной, ликующей жизни.

У Голубкиной в Лёвшинском было две мастерских, одну из них она уступила Ефимову. Чета Ефимовых жила в том же доме на первом этаже. Как-то раз, без всякого внешнего повода, Анна Семеновна сказала Ефимову: «Давайте не будем знакомы». И муж, и жена Ефимовы с присущим им добродушием объясняли это внезапное решение тем, что они утомили Анну Семеновну своим слишком шумным соседством. У них был открытый дом, к ним часто приходили гости, спорили, шумели, эта «богемность» не могла понравиться сурово оберегающей свой покой и работоспособность Голубкиной. Дерзко вступать в спор с такими свидетелями, но я все же попробую.

Я знал Ефимовых пожилыми кукольниками, не раз видал их наивный, почти любительский театр. В эту пору Иван Семенович уже не выставлял новых работ, а тратил весь свой незаурядный талант на кукол, преданно служа увлечению своей жены. Он создавал персонажей басен Крылова: медведей, лисиц, журавлей, мартышек, стрекоз, муравьев. С помощью ширмы и скромного реквизита Ефимовы разыгрывали нехитрые сценки. Нина Яковлевна ужасно старалась, вкладывала всю душу в эти представления, радовалась хоть малому успеху, а когда звучали аплодисменты, упоенно подкидывала кукол вверх. Время ее не пощадило, и следа не осталось от библейской красоты, запечатленной в скульптурном портрете Голубкиной. Красивый, рослый, стройный, как юноша, седобородый Ефимов сострадательно успокаивал свою старую подругу: «Ну, хватит, хватит! Не надо кидать. Выйди, поклонись. Видишь, все довольны». Я смотрел на них и думал, как прекрасна любовь, пронесенная через всю жизнь.

Вся эта любовь, тогда еще молодая и кипящая, оказалась невыносима для Анны Семеновны. Слишком близко от ее одиночества разворачивалась картина семейного счастья, полного душевного лада, постоянной радости друг от друга, радости без эгоизма, без затворничества. А шум, беспокойство – это не серьезно. Я сам долго жил в старом московском доме и знаю, как непроницаемы для шумов толстые стены и потолки. Это не современные коробки и башни с одуряющей акустикой. Анну Семеновну не могли тревожить посетители Ефимовых, их семейные вечера. Да и не пристало отшельнице так чутко прислушиваться к голосам застенного веселья. Но чужое счастье и вообще-то докучливо, тем более для человека, обобранного судьбой. А ведь и ей когда-то, пусть на миг, посветило счастье и оставило память в крови, это сама кровь ее восстала против мучающего соседства. Надо сказать, что сама Анна Семеновна назвала иную причину своего разрыва с Ефимовыми: «…мешали они мне, просто как слишком близкие зрители моего „висения на волоске“». Это – другими словами о том же, о чем говорю я.

У Голубкиной есть барельеф «Вдали музыка и огни», исполненный щемящей тоски. Там изображены вглядывающиеся в даль мальчики, но это самое автобиографическое из всех ее произведений.

А теперь хотелось бы вернуться к тайновидению Голубкиной, о чем речь шла выше. Евфимией Носовой-Рябушинской из семьи известных промышленников Голубкина была очарована. Вовсе не склонная к сентиментальности и словесным ласкам, Анна Семеновна называла ее «мой белый ландыш». В тонкой красоте светской дамы она проглядывала сильные черты ее предков – волжской вольницы, людей солнца, ветра, волны. Ее трогало, как утончился в Носовой крепкий тип волжанки, не утратив здоровой прочности, ведь и ландыш упругий, выносливый цветок, это не полевая герань, которая вянет раньше, чем букет донесешь до дома.

И она слепила с любовью и подъемом один из лучших своих бюстов. Как ни странно, суровый, правдивый В. Серов создал эталон салонного портрета, его княгиня О. К. Орлова покорила свет. Замечательный художник отдал ей все великолепие своего мастерства и нисколько – сердца. Да это и не требовалось, княгиня Орлова сама была ослепительна и холодна. Теперь все заказчики высшего общества – и аристократического, и плутократического – хотели видеть себя на холсте или в мраморе в серовском пошибе. В. Серов оказался способен на такую вот сделку с совестью, но неподкупной Анне Семеновне не надо было насиловать себя, она не просто восхищалась Носовой, она проглядывала в ней некую высшую красоту. И опять ее «подвела» рука, ведавшая то, чего не было в разуме мастера. Голубкина вылепила голову недоброй, капризной, нравной дамы – неприятной во всех отношениях. Неудивительно, что взбешенная Носова не захотела брать портрет. Голубкина помучилась, помучилась с ним да и бросила, поняв, что есть что-то более сильное, чем ее расположение к модели.

К числу немногих работ, которыми Голубкина была сама довольна, принадлежит прославленная «Марья». Недаром ее сразу высмотрел наметанным глазом для своей галереи великий собиратель Павел Третьяков. «А хороша моя Марья!» – как-то удивленно говорила Анна Семеновна и вспоминала некрасовские стихи:

 
В игре ее конный не словит,
В беде не сробеет, спасет,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
 

Как ни вглядывался я в мраморный портрет Марьи, мне никак не удавалось увидеть некрасовскую женщину. В горящую избу такая войдет, особенно если там дети, но коня на скаку не остановит, даже не попытается, нету в ней лихости, удачливой хватки нету. И так ли уж крепка в беде?.. Чем-то неблагополучным веет от нее, прекрасное существо, в высшей степени достойное, но какой-то есть ущерб.

Эти смутные ощущения я благоразумно хранил про себя, пока не побывал в Зарайске и не свел знакомства с зарайским старожилом и патриотом, заслуженным работником культуры Владимиром Ивановичем Полянчевым. Он журналист, этнограф-любитель, художник, долгое время возглавлял художественное училище имени Голубкиной. Училище это возникло его стараниями, равно как и маленький музей в доме, где жили Голубкины, как и улица ее имени. Полянчев уверен, что нет в России великого человека, который так или иначе не был бы связан с Зарайском. Как повелось с зарайского князя-мученика, умерщвленного Батыем за смелый ответ, и жены его княгини Евпраксии, выбросившейся из окна и зрадившейся – разбившейся (отсюда и Зрайск – Зарайск) с малолетним сыном у груди, чтобы не стать добычей степняков, так и шло до наших дней: Зарайск для каждой эпохи давал героев духа, сечи, мысли, творчества; здесь пластал захватчиков князь Пожарский, здесь отбывал солдатчину талантливый и несчастный Полежаев, жил после ссылки писатель Мачтет, здесь увидели свет маршал Мерецков и академик-филолог Виноградов, и неотделима от Зарайска судьба Голубкиной, здесь же ее могила. Это далеко не полный перечень.

Полянчев – зарайский Нестор. Среди собранных им материалов о выдающихся событиях зарайской истории и нынешнего времени, о местных жителях, оставивших свой след в мире, имеется папка с картотекой всех зарайцев, которые позировали Голубкиной. Среди прочих есть тут и крестьянка, ставшая бессмертной голубкинской «Марьей». Судьба ее была по-русски жестокой, без искупления непроглядной: один за другим умирали ее дети, большинство от скарлатины, при этом они не заражались друг от друга, а уходили последовательно, будто уплачивали ежегодную дань заразе, иные умирали и от других болезней. Когда похоронили восьмого, уже стронувшийся ум несчастной матери окончательно помутился, и она наложила на себя руки. Православие отказывало самоубийцам в церковном погребении и месте на кладбище, но судьба Марьи была так ужасна, что зарайский благочинный сделал для нее исключение, мол, не ведала, что творила, ибо господь отнял у нее разум. И Марью похоронили под крестом.

«Бейте меня, режьте меня», – как говорил Велемир Хлебников, но я уверен, что тайная душа Голубкиной проглянула участь Марьи. Поэтому так потрясает этот портрет.

Неужели тайнознание Голубкиной обнаруживало в людях лишь дурное или ущербное? Конечно, нет. Для доказательства приведу один лишь пример, но убедительный. Толстовский музей хотел заказать ей портрет В. Г. Черткова, друга и последователя Льва Толстого, главы толстовцев. К Черткову трудно было хорошо относиться, если не разделять его взглядов, а Голубкина не разделяла, за что в свое время лишилась благоволения Льва Николаевича и доступа в его дом. С обычной резкостью и прямотой она говорила о Толстом: «Что же он передо мной-то кривляется? Что же, я не знаю народ?» Высказываясь так об Учителе, как могла она относиться к ученику? Черткова и вообще не любили: за барственность, противоречащую проповеди смирения и опрощенчества, за то, что он «вкрался» в доверие к Толстому, за постоянный привкус фальши, присущий всем толстовцам и всему толстовству. Анна Семеновна, нетерпимая ко всякой неискренности, наигрышу, заочно не переваривала Черткова и отказывалась делать его портрет. Но однажды она столкнулась с Чертковым в вегетарианской столовой, он говорил о самоубийстве одного толстовца и прослезился. И Анна Семеновна сразу решила принять заказ. Об этом хорошо, хотя и сумбурно пишет М. В. Нестеров: «И вот тут она увидела в нем человека. Она, когда его делала, очень хотела эту слезу передать… „Черткова“ Голубкиной я считаю одной из сильных ее вещей. Чертков – фальшь сплошная, а она увидела другого Черткова, и вот его случайная слеза превратилась у нее в музыкальную поэму…» Чертков не был сплошной фальшью, иначе его не любил бы так и не верил бы ему так наипроницательнейший Лев Николаевич. Но у великолепного портретиста Нестерова не было тайновидения Голубкиной.

Пора бы вспомнить о хронологической канве жизни Анны Семеновны.

Голубкина вернулась из своего третьего Парижа в канун грозных событий 1905 года и с головой окунулась в революционное движение.

Не надо только делать из нее слишком сознательного, идеологически оснащенного борца, ее бунт был во многом стихиен, он коренился в жажде справедливости, в жалости к измученному народу, ко всем угнетенным, а революции она все-таки страшилась, хотя понимала ее неизбежность: «…страшно, как много, много крови прольется».

Она была художником до мозга костей и во всех своих поступках руководствовалась чувством, интуицией, подсознательным нравственным велением. В дни Декабрьского восстания в Москве Голубкина чуть не погибла. Когда нагайками разгоняли рабочих на Серпуховской площади, Голубкина повисла на узде казацкой лошади с криком:

– Убийцы!.. Вы не смеете избивать народ!..

Родные поторопились увезти Анну Семеновну на подводе в Зарайск. Восстание было подавлено, но когда у других опустились руки, Анна Семеновна взялась «за самые опасные и действенные формы антиправительственных выступлений. Она посещает конспиративные квартиры РСДРП, дом своей семьи в Зарайске превращает в явку для нелегальных членов партии»[3]3
  Каменский А. Рыцарский подвиг.


[Закрыть]
. Кончилось все это арестом и тюрьмой. Новый приступ болезни и бурные хлопоты старшей сестры Александры избавили ее от сурового наказания. Ее выпустили под надзор полиции.

Но раньше всего этого Анна Семеновна по просьбе Московской организации большевиков вылепила портрет К. Маркса. Работу приняли с восторгом и благодарностью. Любопытно продолжение этой истории. Уже после Октябрьской революции возникла мысль тиражировать превосходный портрет. Худсовет ИЗО Главполитпросвета единогласно проголосовал за работу Голубкиной, а правление столь же единодушно ее отвергло, не вдаваясь в объяснения. Конечно, Голубкина была оскорблена и подавлена, но кого это интересует. Лишь много лет спустя секретарь правления объяснил скульптору З. Клобуковой, ученице Анны Семеновны, чем было вызвано абсурдное решение: «…если бы мы издали голубкинский бюст Карла Маркса, то получился бы полный провал прежней продукции, а денег истрачено десятки тысяч».

Это делает многое понятным в удручающем скульптурном оформлении Москвы. Нельзя, чтобы на виду оставалось прекрасное, иначе другой «продукции» не будет места. И проникновенный андреевский «Гоголь» загнан во двор дома по Суворовскому бульвару, а на его место ставится напыщенный глупый истукан. Разве это Гоголь аксаковского взрыда: святой?! Разве есть тут что-нибудь от гоголевского смятения, от его муки, смирения и мессианства? Так мог выглядеть Чичиков, если б преуспел в своих негоциях. Где-то в глубине Краснопресненского сада, укрытый от людского взора, выворачивает свой булыжник шадровский пролетарий, а площадь осквернена кощунственно-бездарным монументом, якобы изображающим героев Красной Пресни. Символически сгинули памятник Свободы, меркурьевская «Мысль», но появились безликие идолы.

Голубкина, подобно А. Блоку, остро чувствовала неотвратимость грядущих перемен. Владевшая ею тревога сообщалась ее работам, она проглядывает и в вазе «Туман» с изнемогающим в реющих клубах девичьим лицом, и в фигурах для камина «Огонь», в «Лермонтове», со странной припухлостью век, будто несущих на себе тяжесть грозного провидения, в «Страннике» и в «Женской голове», выдирающейся из камня, в чудесной некрасивой девочке «Маньке», доверчиво являющей миру ошеломленность детского беззащитного лица, в пробуждающейся опасноватой пытливости «Рабочего», в затаенности «Лисички», в «Спящих» (поразительно глубока социальность этого символического произведения), но самый полный образ сдвинутого мира воплощен, конечно, в знаменитом «Идущем человеке», произведении редкой мощи и глубины.

Он вроде бы сам едва осознал, что идет, он пытливо вглядывается в даль, вытянув шею и чуть приподняв голову. Сейчас он приостановился на миг, упершись в землю всей плоскостью левой ступни, но правая – уже приподымается для нового шага; у него широченные плечи, могучий торс и длинные мускулистые руки. Он засиделся, этот грозный человек, но сейчас пошел, и его не остановить, хоть идет он, как библейский патриарх, сам не зная куда. Да ведь дальше всех идет как раз тот путник, который не ведает конечной цели.

Эта скульптура производила громадное впечатление на современников Голубкиной, да и сейчас, когда входишь в зал вновь открытого недавно музея, взгляд, обежав все окружающие чудеса, сосредоточивается на «Идущем».

Через девять лет Голубкина создала другую скульптуру «Сидящий человек», перекликавшуюся с первой. Человек не сидит, он скорее прислонился к какой-то глыбе или к огромному пню. В нем нет расслабленности отдыхающего, его ребрастое сильное тело исполнено напряжения, превосходящего поступательную энергию идущего собрата. И в отличие от него, этот человек с хмурым, жестким взглядом точно знает, куда он идет. У него нет рук – тех больших, чуть беспомощных лап Идущего человека, но кажется, что они мгновенно отрастут, когда он поднимется и пойдет напролом. Он недвижен и спокоен великим спокойствием непреложного решения. До чего же остро высмотрела Голубкина в наружном застое тех лет этот сгусток революционной энергии!

Годы, последовавшие за революцией 1905 года, были самыми плодотворными в творческой жизни Анны Семеновны. Естественно, перемежались произведения символического толка с психологическими портретами.

Необыкновенно хороши портреты двух очень разных писателей: Алексея Толстого и Алексея Ремизова, сделанные в 1911 году. В молодом, красивом, породистом Алексее Николаевиче замечателен просвет сильного всевидящего таланта сквозь маску бонвивана. В сумрачном, настороженном, зябко съежившемся Ремизове с мощным лбом и слабо развитой нижней частью лица читается вся тревога и мука борений переломного времени.

Скульптурно менее удачен, но психологически очень интересен портрет Вячеслава Иванова, высокого поэта, над колыбелью которого расточали дары все добрые феи, кроме одной – феи естественности. Но Голубкина уловила непривычно и скорбно человеческое в чуждом мирским тревогам олимпийце.

И все же не только психологизм определяет ценность портретов Голубкиной, а то загадочное, не выражаемое словами, что лежит в искусстве портрета, когда он не более или менее удачная фотография, а откровение и бессознательное слияние художника с моделью. В державе истинного искусства портрет впитывает в себя черты самого творца и становится в известном смысле автопортретом.

Замечательно удавались Анне Семеновне образы совсем простых, нередко безымянных людей, вроде «Ивана Непомнящего» (позже имя его было установлено), «Женщины в платке», просто «Человека», а также ее помощников: резчика по дереву И. И. Беднякова и мастера художественного литья Г. И. Савинского.

Несколько слов о личности Анны Семеновны. Она обладала теми редкими достоинствами, которые в полном наборе можно встретить разве что в юбилейных речах и некрологах, допускающих любую степень преувеличения: бескорыстием, неподкупностью, кристальной честностью, правдивостью, прямотой, независимостью, смелостью, добротой, щедростью до последнего грошика и, главное, цельностью, исключающей разнобой в чувствах, мыслях и поступках. Перечисленного уже достаточно, чтобы в соглашательском, прагматическом мире человеку было очень трудно жить. А Голубкина была еще нетерпима, аскетична, бескомпромиссна в личных и общественных отношениях. Она порывала с самыми близкими людьми, если в общении возникал даже чуть слышный фальшивый звук. Когда на собрании скульпторов после Октябрьской революции послышались визгливые голоса, требовавшие разных привилегий и гостинцев, Анна Семеновна сказала: «Не надо предъявлять никаких требований к новой власти, нужно, чтобы она окрепла». Это не вызвало расположения к ней коллег, а ее обрекло на полунищенское существование до конца дней.

А было время, когда она могла стать богатой, ну, хотя бы надежно обеспеченной. Ее единственная персональная выставка, открывшаяся в исходе 1914 года в Музее изящных искусств имени Александра III, имела огромный успех. Игорь Грабарь, фактический директор Третьяковской галереи, хотел приобрести много работ. Но Голубкина заломила такую цену, что Грабарь сразу отступился, разразившись не делающей ему чести тирадой: «Просто несчастье эта босяцкая гордость». Ту же «босяцкую гордость» проявил и Коненков, единственный скульптор, которого можно было поставить рядом с Голубкиной. Оба руководствовались не жадностью или плебейской гордостью, а высоким уважением к своему искусству. Какому-нибудь иностранцу отвалили бы, не торгуясь, любую сумму даже за посредственную работу, а своих, считалось, можно купить задешево. Ряд первоклассных скульптур Голубкиной уже находился в Третьяковской галерее, но за них была уплачена достойная цена, и она считала всякую уступку тут унижением для своего цеха. Но ее выставку посещали ежедневно тысячи людей и поступления от продажи билетов составили значительную сумму. И вот всю ее, не оставив себе ни копейки, нищенски бедная Анна Семеновна пожертвовала в пользу раненых – шла первая мировая война. И совершив, просто и деловито, этот самоотверженный акт, вернулась в свою нетопленную мастерскую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю