Текст книги "Новеллы (-)"
Автор книги: Юрий Слезкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Он уже было хотел кинуться на женину половину, когда дверь распахнулась и лакей в парадной ливрее и с канделябрами в руке громко возвестил, что роды кончились благополучно и что у барона родился наследник.
Вслед за тем показалась мамка в голубом сарафане, с белой ношей на руках. Лицо мамки было странно неподвижно, а глаза опустились вниз. Она медленно прошла по залу шагов пять и остановилась.
Барон робко, с улыбкой почти детской подошел к ней, за ним приблизились Фрон-ди-Гарди и граф.
Счастливый отец осторожно приподнял покрывало, закрывавшее лицо новорожденного, и вдруг в ужасе отпрянул назад. Предводитель дворянства пододвинулся ближе, граф окаменел, широко раскрыв глаза.
Перед ним лежал маленький черный сморщенный комок.
Он неистово кричал, почувствовав на себе струю холодного воздуха. Мамка стояла неподвижно, с глазами, опущенными вниз.
VII
Барон исчез.
В ту же ночь он, не повидав больную жену, прискакал на рыжей кобыле своей к станции, сел в поезд и приехал в Митаву.
Стояла ранняя весна, снег только начинал таять, летний театр был заколочен, печально высясь среди оголенных деревьев сада.
У сторожа барон узнал, что бывшая здесь летом труппа уехала давно, почитай что месяцев пять тому назад, куда же – неведомо.
В местном участке барону посоветовали обратиться в полицейское управление; наконец, он вспомнил о знакомстве своем с полицеймейстером и через него узнал, что труппа из летнего театра перебралась в Варшавский буфф.
Барон поехал в Варшаву, оттуда в Одессу, из Одессы в Брест.
Это была какая-то бешеная скачка. Обуреваемый жаждой мести, барон не жалел ни времени, ни денег, кидаясь из города в город в тщетных поисках виновника своего позора – негра из летнего сада.
Вскоре я совсем потерял его из вида и только через полтора года после только что описанных событий, пять дней тому назад, узнал дальнейшую его судьбу.
Я гулял по одной из улиц Петербурга, когда встретил своего приятеля адвоката. Он шел, деловито насупившись, с портфелем в руках; под распахнутым пальто виднелся фрак со значком поверенного.
– Куда ты? – спросил я его.
– В суд, в суд, голубчик, – отвечал он. – На руках у меня интересное дело... дело о бароне фон-дер-Гац.
Я, пораженный, схватил приятеля за рукав.
– Ты его знаешь? – спросил меня адвокат.
– Как же,– отвечал я,– с ним случилась прекурьезная история, но вот уже год, как он исчез из имения своего, и я ничего о нем не слыхал более того, что он побывал в Митаве, потом в Варшаве и других городах России в погоне за негром.
Тогда мой приятель захохотал неудержимо и сквозь смех воскликнул:
– Как, ты не знаешь, что было дальше? Слушай же...
И он рассказал мне следующую, вовсе, на мой взгляд, не веселую, но трагическую повесть.
Нигде не находя врага своего, барон фон-дер-Гац пересек границу и появился в Берлине... Там, в одном из увеселительных ресторанов увидал он танцующего негра, узнал его фамилию, которая оказалась фамилией оскорбителя, и, подсторожив его у выхода, подошел к нему.
– Вы мистер Копкинс? – строго спросил барон.
– Да, я мистер Копкинс,– ответил изумленный негр.
Тогда барон вынул свою визитную карточку и, думая, что этим все сказано, пристрелил несчастного. Но так не кончилась драма барона фон-дер-Гац. Оказалось, что убитый им негр вовсе не был виновником всего случившегося и никогда не бывал в России.
Барону удалось спастись от преследований полиции. Так как убит был не белый, а негр, полиция не особенно беспокоилась, антрепренеру же барон переслал значительное вознаграждение.
Но убийство все-таки было совершено, и убийство неоправданное.
Позор еще не был смыт, но первая кровь пролилась. Барон замкнулся в себе, осунулся, избегал знакомых, почти не говорил. Уже ни о чем, кроме мести негру из летнего сада, он не мог думать.
Он перекочевал из Германии во Францию, из Франции в Америку.
Желание мстить перешло в безумие. Виновник не находился, и месть барона пала на всех негров. Он убил трех, пять – ранил.
Мучимый тщетными поисками, оторванный от привычной обстановки, хозяйства, отчаявшийся в любви, он бродил из города в город, всеми осмеянный у себя на родине и избегаемый на чужбине, жертва своего уязвленного самолюбия и детски чистой веры в справедливость.
Попав в какой-нибудь летний сад или буфф, где танцуют или поют негры, он усаживался в первый ряд и терпеливо ждал окончания спектакля. Когда занавес падал, он отправлялся к актерскому подъезду. Выходил негр – он подходил к нему и, смотря в лицо, говорил сухим голосом:
– Какая черная обезьяна!
Понятно, негр возмущался, и всё шло по раз заведенному порядку.
Недавно в Филадельфии один такой негр, оказавшийся атлетом из цирка, на предложение драться, не говоря худого слова, избил барона до полусмерти. Барон застрелил его на другой день и, спасаясь от преследований, принужден был вернуться в Россию. Здесь его арестовали,– закончил приятель мой и снова засмеялся.
– Но что удивительнее всего,– продолжал он,– это то, что баронесса сумела доказать сумасшествие мужа до его ареста и вышла замуж за графа Боржевского; он же назначен опекуном барона, а маленького креола отдали куда-то на воспитание. Как видно, в самом деле не миновать сумасшедшего дома злополучному барону фон-дер-Гац!..
Окончив, мой приятель долго еще смеялся. Я же постарался поскорее избавиться от него, так как мне вовсе не было весело.
Апрель, 1909
МАЛЬЧИК И ЕГО МАМА
Вот какую странную и грустную историю рассказала мне однажды старуха нянька про одного мальчика.
У Феди умерла мать, когда ему шел всего лишь шестой год, и потому ли, что отец боялся напугать его или по другим каким причинам, но строго-настрого было заказано, чтобы об этой смерти ему не говорили.
Няньке это очень не нравилось, потому что все-таки сын и должен он поплакать на могиле матери,– но делать было нечего – барин велел – ну и слушались.
Сказали Феде, что мать всё еще больна и на поправку уехала в далекие края, а когда поправится, то обратно вернется.
Федя долго убивался и, видно, обижен был, что мать к нему попрощаться не ходила, а потом успокоился.
Начали лгать ему; так ложь за ложью и пошла цепляться. Один грех только был. До сих пор старуха простить себе этого не могла. Да, ведь раз солгав, как уже правду скажешь. Думали – вот вырастет немного, тогда всё и узнает. Простит.
Только жуть иногда брала. Бывало, обидишь чем-нибудь Федечку, он заплачет, да и пойдет в уголок; сядет там на пол, ручонкой себя гладит и говорит:
– Ничего, ничего... не плачь, скоро мама приедет...
Сама слезы с глаз тихонько вытираешь. Что говорить – нехорошо было.
А то играет, да вдруг задумается и спрашивает:
– Что же мама так долго не едет?
Скрепя сердце ответишь:
– Ничего,– скоро уж...
– Нет, ты мне правду скажи. Я ведь знаю, что ты обманываешь, вон глаза на нос спрятала. Скажи, когда приедет; я хочу знать. И очков не ищи, вон они у тебя под руками – все штуки твои знаю...
– Что ты, родимый, – говорю, – и совсем я тебя обманывать не хочу. Вот лето настанет,– она, сердешная, и приедет.
Точно нечистый языком вертел – право.
– Ты, – говорю, – не печалься. Она там в теплых-то краях поправится: здоровая да белая станет.
– А хорошо там? – спрашивает.
– Очень, очень хорошо. Кругом цветы, деревья зеленые шумят, птицы поют...
– Это и у нас в деревне птицы поют и цветы цветут. Нет, ты мне скажи, что там особенного есть...
Нашел меня о чем спрашивать – я и так изворачиваюсь.
Ну и врала, что могла, смертный грех на душу брала – чистого младенца обманывала.
Так, словно горб мне на спину клали.
Просила барина: скажите правду-то сынку, Бога побойтесь. Какой там слушать не хочет.
– Ты,– говорит,– мне и сына убить вздумала, последнюю радость отнять желаешь? Он у меня,– говорит, – нервный, мать любил очень, и доктор предупредил меня, чтобы я его берег и ничего ему не говорил бы. Подрастет, забудет ее, окрепнет – тогда и скажем. Ты,– говорит,– старуха, не дури. Небось не раз в свою жизнь лгала, да еще ради худого.
Ему хорошо рассуждать было, сынка-то много ли видел. Приедет, поцелует, о здоровье спросит, когда поиграет с ним, а там опять уедет.
Я ведь с Феденькой день-деньской сидела и ночами его пестовала.
Каюсь, прав был барин в одном, что греха таить: случалось и соврать когда, да только не так. Страха того не было. Точно чуяло мое сердце – быть беде.
Судите сами – научила мальчика покойница Богу молиться за здоровье папы, мамы, дяди, тети – всех по порядку.
Как выучила – так и молился.
Вы подумайте только, за здоровье покойницы молился!
Он-то дитя неразумное, с него не взыщется, а грех-то на нас падет... Да что грех – оно бы еще ничего и так не оберешься, а вот каково-то – слова эти слышать...
Так умильно ручки сложит, на коленки встанет, голову к иконам подымет и раздельно, с сердцем просит:
– За здоровье папы, мамы.
И еще раз под самый конец маму помянет, помянет, потому, дескать, что больна она.
Бывало, после того ночами не спишь – всё думаешь, думаешь. Вот пойду и скажу – была не была, а потом сомненье возьмет – вдруг и взаправду напугаешь ребенка до смерти.
Глупая была.
Как Пасха пришла, стал наш Феденька радостный такой, все ходит, бумажки цветные собирает и карандашиком по ним водит.
– Что ты,– спрашиваю,– Феденька, делаешь?
– Я, – отвечает, – маме письмо пишу: пусть к празднику приедет, я ей яичко хочу подарить, больно уж загостилась там долго – домой пора.
Переехали мы к себе в имение – пошли новые игры да забавы. Целыми днями по двору ходим. У меня от сердца отходить стало. Ну, думаю, сошло с рук, господь миловал...
Только напрасно радоваться было. Бог-то всё видит и дела наши нам показывает как есть они.
День за днем, неделя за неделей, приехала к нам барынька одна гостить. Она еще и при покойнице бывала. Говорили там про нее разное – да чего не знаю, того не знаю. Только уж теперь ясно стало: решил на ней барин жениться.
Приехала барынька поздно вечером, когда Феденька спал, а наутро мы с ним гулять, как водилось, пошли.
Запамятовала я, что ли, но ничего про гостью-то касатику моему не сказала.
Гуляли это мы, играли, лошадок кормить ходили, а потом садом домой пошли.
И вдруг как вскрикнет мой Феденька:
– Мама!..
Да как побежит. Я за ним. И вижу, идут к нам навстречу барин с барыней под руку и улыбаются.
А Феденька все бежит и кричит:
– Мама, мамочка!
Голос от радости вздрагивает...
Я так вся и обмерла. Спаси и помоги Господи...
Только не добежал он до них шагов десяти, остановился вдруг, ручонки опустил и об землю.
Мы к нему, посинел весь, стонет, чуть губами шепчет:
– Мамочка...
Отнесли мы его в детскую, оттирать стали.
Пришел в себя, на барина посмотрел, на барыньку – ничего не сказал и опять глаза закрыл, только уж сознание не терял, а все просил его одного оставить.
На другой день как будто лучше ему стало. С кровати попросился, велел себя в сад везти в колясочке.
Там всё цветы заказывал рвать и венки плесть.
– На что тебе веночки?
– Нужно, – говорит...
А потом выехали мы с ним за околицу, он и говорит мне:
– Напрасно мы с тобой, няня, маме письма писали, всё равно она больше к нам не приедет...
– Почему так?
– Да уж знаю – ты мне и не перечь.
Я и молчала, а сама думаю: неужто догадался, сердешный?
Подумал он еще, подумал и опять:
– Это хорошо, что тетя сюда приехала, она тут с вами вместо мамы останется...
Так меня холодом и обдало.
Обняла я его головку, к себе прижала, целую.
– Что ты, Федечка, загадками говорить стал, давай я тебе лучше бабочек половлю.
– Давай, – говорит, и больше слова не вымолвил. Видно, опять занеможилось.
А ночью подозвал меня к кроватке своей и так строго приказывает:
– Ты мне завтра утром, няня, белье чистое приготовь и чемодан у папы возьми, – я должен к маме ехать.
Потом лег и глаза закрыл.
Я его крестом осенила. А наутро его, сердешного, и не стало.
1913
ПОЛИНА-ПЕЧАЛЬНАЯ
L'amour est un rossier quit
fleurit sur nos levres:
Plante dans notre coeur, il
boit le plus beau sang.
Et le vase empourpre, Saxe,
Chine ou vieux Sevres.
Se brise quand les fleurs vont
s'epanouissant...*
Romance
В нескончаемом потоке человеческих лиц и характеров, каких приходится наблюдать в короткие дни нашей жизни, встречаются типы, поражающие нас с первого взгляда, вызывающие в нас невольное любопытство, смешанное или с чувством восхищения, или с брезгливостью. Но чаще всего приходится нам сталкиваться с людьми совершенно безразличными, с людьми, о которых ничего не сумеешь сказать через минуту после того, что их увидел,– так они бесцветны.
Но, может быть, эта серость только кажущаяся. Быть может, глядя на большинство людей, мы улавливаем только общий тип, как бывает это с путешественником, впервые попавшим в чужую страну. Быть может, это только недостаток внимательности: нас поражают лишь резкие особенности, и мы беспечно проходим мимо скрытых, затаенных и, кто знает, наиболее значительных и характерных черт. И не подтверждается ли мысль эта теми нежданными озарениями, когда случайно встреченный и забытый вами человек внезапно оживает в вашей памяти в совершенно новом освещении, приобретает определенные, ему только присущие черты, становится единственным в своем роде – странно волнует ваше воображение и часто вызывает горькую укоризну вашей близорукости и равнодушию.
* Любовь – это розовый куст, цветущий на наших губах. Зародившись в нашем сердце, он пьет самую чистую кровь. И пурпурная ваза, подобная саксонской, китайской или старинной сервской, разбивается, когда бутоны начинают раскрываться (фр.).
Вот и сейчас вспомнил я об одной девушке, об одном обиженном природой существе, с бледным, невыразительным лицом, каких тысячи, с лицом, которое только недавно выплыло предо мною из туманного прошлого и всё более приковывает к себе мое внимание. Я вспомнил о Полине-печальной.
Будучи еще студентом, я часто ездил на каникулы к крестной матери своей – княгине Прасковье Сергеевне Соловецкой, имение которой находилось недалеко от нашего. Княгиня была чопорной, подтянутой старушкой, вдовой вице-губернатора, с большими замашками барыни былых времен, но с состоянием, уже приходящим в упадок. Зимою она жила в провинциальном городе, в собственном доме, а на лето переезжала с целым штатом прислуги и бесконечным хвостом племянниц и внучек к себе в усадьбу.
Большие каменные барские хоромы стояли на высоком холме, окруженные цветниками, оранжереями и парком, спускающимся по склонам к обширному пруду. Широкая аллея старых каштанов вела к соседнему холму, где возвышалась старинная церковь, строенная предками княгини.
Дом был очень велик, и, сколько бы гостей ни приезжало к старухе, всем находилось место, а во многие комнаты даже никто и не захаживал. Убранство некоторых из них осталось прежнее, во вкусе восемнадцатого столетия: стены были расписаны по штукатурке или увешаны сверху донизу огромными темными картинами в золоченых рамах, среди которых можно было найти весьма ценные по достоинству живописи. Мебель была резная, массивная и обитая штофом особого цвета в каждой комнате. Сам воздух – сыроватый, чуть затхлый, несмотря на то, что летом всюду раскрывались окна, дышал давно угасшими днями – пылью, плесенью, клеем, тлеющей материей и еще чем-то неуловимым, похожим на нежные, необычайные духи, слегка кружащие голову.
Молодая шумливая жизнь гостивших племянниц, племянников, внуков и внучек врывалась всюду, проникала во все уголки, но не смешивалась с прошлым, не убивала его, – как вольный ветер лугов, веющий в открытые широкие окна старинных покоев не заглушал дыхания обветшавших стен. Эта дедовская рамка придавала особый очаровательный оттенок всем нашим затеям, нашей юной любви, нашим невинным тайнам; овевала нас, не заглушая нашей веселости, голубой мечтательной дымкой.
Мы играли в теннис, футбол, танцевали в огромном зале с хорами модные, новейшие танцы под скрипучие вздохи разбитого рояля, шептались по темным углам и мчались как угорелые верхом и на велосипеде по дорогам имения.
А старая княгиня поддерживала традиции.
Каждый праздник или воскресный день к церкви, отстоящей от дома не более ста сажен, подкатывала высоченная двуместная карета на каких-то стоячих рессорах. В карету была впряжена, цугом с форейтором, четверня лошадей, еле передвигавшая от древности ноги, а на запятках, держась отчаянно за ремни и болтаясь во все стороны, стояли непременно два лакея в ливреях, довольно поношенных.
Карета останавливалась, лакеи, цепляясь друг за друга, слезали с запяток, становились по обеим сторонам дверцы и начиналась бесконечная процедура откидывания подножки, не желающей раскладываться, открывания дверцы, отчаянно сопротивлявшейся усилиям открыть ее и, наконец, из глубины кареты извлекалась под ручки сама "их сиятельство".
Мы, молодежь, успевшие за это время пешком добежать до церкви, стояли в стороне и прыскали со смеху, полные молодой, незлобивой смешливости.
Наконец лакеи, толкаясь, бежали вперед и расстилали на клиросе, на обычном месте княгини красный коврик и сдували пыль со скамеечки, а старушка медленно и важно в черном своем платье с шифром на груди и черном кружевном "фаншончике"* на седых волосах, высоко взбитых, проходила среди двух рядов расступающихся крестьян.
* ...с шифром на груди и черном кружевном "фаншончике"... – Шифр знак отличия, которым награждались от имени императрицы особо достойные придворные дамы. Фаншончик – головная косынка.
После обедни обыкновенно все соседи, находившиеся в церкви, бывали приглашаемы к княгине и уже заставали ее сидящею неизменно в так называемой диванной комнате, всегда на одном и том же месте.
На столике перед нею дымилась чашка черного кофе, которое она пила чуть что не целый день, лежал вышитый мешок с цветными шерстяными нитками и стоял колокольчик в виде эмалевой девицы в сарафане и кокошнике, пляшущей русскую.
Старушка пила маленькими глотками кофе, с каждым глотком посасывая новый кусочек сахару, наколотый для этой цели; потом доставала ножницы и стригла цветную шерсть, теперь я уже не помню, для какой надобности.
После завтрака, всегда обильного и шумного, гости снова возвращались к княгине, так как она никогда за завтраком не присутствовала, соблюдая строгую диету из-за катара желудка.
Вплоть до обеда играли в вист, а молодежь разбредалась по парку.
Но иногда мы врывались шумной толпою в гостиную, споря и хохоча, и тогда княгиня поднимала на нас свои прищуренные глаза и востренький нос и говорила, пожимая плечами:
– Mon dieu, guel fracas!* Можно подумать, что это какие-то мальчишки и девчонки, а не взрослые барышни и кавалеры... Молодежи свойственно веселиться и дурачиться, но нельзя же подражать телятам!..
* Мой Бог, какой шум! (фр.).
Иногда мы устраивали, как я уже говорил, танцы. Кто-нибудь садился за рояль, стучал по расшатанным клавишам, а остальные отплясывали, скользя по давно не вощенному паркету.
На топот наш приходили пожилые гости, иногда сама княгиня.
Когда гостей не было, Прасковья Сергеевна чинилась меньше. Глядя на нас из своего угла, она вздыхала и вспоминала балы в Смольном. О, это были удивительные времена! И как ухаживали тогда, как ухаживали! И как пошлы, как непристойны современные танцы в сравнении с тем, что танцевали тогда.
Княгиня подбирала сердечком губы, щурилась еще больше и почему-то потягивала себя за кончик уха, за то место, где когда-то висела серьга.
Мы просили хором:
– Княгинюшка, спойте нам... Спойте, пожалуйста!
Она отмахивалась руками, хмурилась, но наконец сдавалась. Оправив на голове "фаншон-чик", сняв почему-то все свои кольца, с которыми она никогда не расставалась, она шла к роялю и строго оглядывалась по сторонам. Мы умолкали, прячась в темные углы, и слушали.
Мы никогда не смеялись, слушая пение княгини, хотя зрелище это было весьма забавно. Легкая грусть слетала в молодые наши сердца. Мы особенно сладко чувствовали в эти минуты свою влюбленность.
Сиреневые сумерки наполняли всю белую расписную залу. С потолка смотрели на нас розовые амуры... Дрожащим, тоненьким, беспомощным голоском княгиня пела всегда одно и то же:
L'amour est un rossier qui
fleurit sur nos levres:
Plante dans notre coeur, il
boit le plus beau sang.
Et le vase empourpre, Saxe,
Chine ou vieux Sevres.
Se brise quand les fleurs vont
s'cpanouissant...
И эти слова, которые мы все знали давно уже наизусть, казались нам особенно проникновенными, очаровательными, полными глубокого смысла.
...Я был влюблен в Раю – одну из внучек княгини. Надо ли говорить, что она была розой среди роз, королева среди королев... И так как тогда я был слишком увлечен ею, то теперь не могу вам в точности описать ее наружность. Да, пожалуй, этого не стоило бы делать, если бы я ее помнил: вы, конечно, не разделили бы со мною моего восторга.
Кроме нас, гостили в имении: Глеб и Сонечка, Жорж и Вера, Надежда Евгеньевна – молодая вдовушка,– племянница княгини, за которой ухаживали правоведы – братья Вяловы, и, наконец, Поля – тоже внучка Прасковьи Сергеевны.
Если бы я стал вспоминать эти дни раньше, до всего того, что случилось,– я, конечно бы, так и не вспомнил про Полю. О ней всегда забывали, никогда ее не замечали. Иногда она раздражала нас своим присутствием. Может быть, в ней были какие-нибудь внешние достоинст-ва, но мы их не видели. Ее продолговатое лицо с неопределенным мягким носом, водянистыми глазами, белесыми ресницами – никогда не останавливало на себе нашего внимания. С ней говорили, глядя в сторону, походя.
Ничем не занятая, апатичная, всегда рассеянная, всегда одинокая, Поля бродила повсюду и потому попадалась там, где ее меньше всего ждали. Везде была она лишней и точно не замечала этого, не огорчалась общим равнодушием. С ней даже не делились подруги ее своими тайнами, а некрасивые девушки только для этого, кажется, и существуют. Поля казалась слишком ко всему безразличной, ничто, по-видимому, ее не интересовало, и она, пожалуй, не сумела бы выслушать чужую исповедь, как не сумела бы сама рассказать о себе. Все считали ее ни к чему не нужным, бездушным существом. Прислуга жаловалась на ее неряшливость, княгиня раздражалась ее бездельем, хотя никто из нас не мог бы похвалиться особенной деловитостью. Мы все бежали от Поли, потому что присутствие ее точно связывало нам руки. Нам становилось скучно при ней и неловко, нам казалось, что она нас выслеживает, хотя знали, что это совсем ей не нужно. Она появлялась всюду бесшумно, быть может, только благодаря своей легкости и гибкости, которы-ми она обладала при значительном росте, – но то, что у другой сочли бы за достоинство, то казалось у Поли преднамеренным и неприятным.
– Ах, опять здесь эта Полина-печальная,– говорили мы, пожимая плечами, когда, желая укрыться от нескромных взоров в каком-нибудь заветном углу, мы встречали там Полю с неизменной книгой на коленях и с блуждающим взором, устремленным в пространство.
– От нее положительно никуда не уйдешь!
Меня она раздражала более всех. С ее взглядом я встречался всюду. За столом я не смел смотреть на Раю, чувствуя на себе остановившиеся бесцветные глаза Поли. Иногда она доводила меня до бешенства. Но чаще всего я просто ею пренебрегал.
Что думала эта девушка? Бог ведает. Кому какое было до этого дело! Что могло думать это существо с невыразительным, серым, вечно сонным лицом... Мы не преминули бы назвать ее дурочкою, ежели бы не знали, что она считалась в гимназии, которую окончила три года тому назад, одной из наиболее способных.
Наше пренебрежение ею как человеком и женщиною доходило подчас до цинизма.
Она была самая старшая среди гостивших барышень, ей шел тогда двадцать второй год, она была чуть выше Раи и одинакового с нею сложения, но можно было бы Раю назвать девчонкою в сравнении с Полей, так первая была прелестна и наивна и так угрюма и неприятна казалась вторая. Самому старшему из нас было не больше Полиных лет. Но мы положительно глумились над нею: у нас не хватало рыцарства, чтобы хоть немного сдерживаться в своем пренебрежении к этой девушке.
Теперь я не могу без стыда вспомнить об этом.
Если мы оставались одни – пять мальчишек с ломающимся голосом и пушком над губою – и неожиданно входила Поля, мы начинали рассказывать друг другу скользкие анекдоты; мы покатывались со смеху, хлопая друг друга по колену и повторяя какую-нибудь бессмысленную фразу, вызывающе смотрели на бедную девушку, на барышню, которая могла бы словом одним заставить нас замолчать. Но та приходила на свое место и бралась за свою книжку так, как будто ничего не слыхала или не понимала. Иногда только она поднимала глаза и говорила своим тусклым голосом:
– Боже мой, я никогда не думала, что можно так веселиться!
И чаще всего ее глаза останавливались на мне, точно я больше всех вызывал ее недоумение. Потом она потуплялась и краснела.
А я вызывающе говорил ей:
– Увы, вам, должно быть, не придется так веселиться, как нам, бесподобная Полина-печальная!
Но, когда язык наш становился очень прозрачен, девушка поспешно выбегала из комнаты, не успевая сесть, не успевая даже сделать вид, что забыла что-нибудь в другом месте. Она срывалась и убегала, точно преследуемая фуриями.
И тогда это был поистине наш триумф.
Мы хохотали, как одержимые, как бешеные. Мы подмигивали, гримасничали, довольные собою.
Это, однако, не мешало нам сразу делаться робкими и нежными, изысканно-любезными, когда мы снова встречались с другими обитательницами гостеприимного дома княгини Прасковьи Сергеевны.
Мы не были все-таки вконец испорченными мальчишками. Ведь в молодости так много противоречия: она подчас бывает резка и застенчива, она не знает границ ни в обожании, ни в презрении.
Я был влюблен в Раю, но это не мешало мне с увлечением рассказывать товарищам самые невероятные, самые бесстыдные приключения, в которых я был, конечно, неизменным героем. Но в присутствии Раи я безбожно робел, я становился из рук вон недогадливым, непредприим-чивым поклонником. Я млел и вздыхал, слушая пение княгини и глядя в смеющиеся глаза Раи.
– Вы знаете, ваша посадка мне совсем не нравится, – говорила она убийственно холодным тоном, – Жорж ездит верхом несравненно лучше...
– Я слишком уважаю себя, – отвечал я пренебрежительно, – чтобы считаться с мнением барышни. Вы бы лучше не надевали этого розового платья, которое вам совсем не идет...
И в то время, как Рая отходила от меня, обиженная насмерть, я говорил себе тысячу раз, что я дурак – ну, самый непроходимый дурак, потому что язык мой болтал совсем не то, что мне хотелось сказать. Ведь именно его это розовое платье я считал верхом совершенства.
О, Боже! Как мучила меня эта девятнадцатилетняя барышня. Она изобретала тысячу маленьких предлогов, чтобы лишний раз уколоть меня, сделать мне больно... Ее изобретатель-ность не имела границ. Если случайно мне удавалось поцеловать ее руку и потом я осмеливался напомнить ей об этом,– она приходила в негодование, она презрительно улыбалась, она поджимала губы, как княгиня, ее бабушка, и через плечо говорила мне одно слово, но такое, от которого мне казалось, что сердце мое превращается в ледяную сосульку.
Положительно, я предпочитал бы целовать ее молча и потом никогда не вспоминать об этом... Но, черт возьми, когда я решался, когда я чувствовал в себе достаточно смелости, чтобы исполнить свой дерзкий замысел, всегда появлялась эта тихая, сонная Полина со своими серыми близорукими глазами, эта Полина-печальная – и нарушала наше уединение. Какое было ей дело до меня и своей двоюродной сестры! В такие минуты я готов был раздавить эту девушку, я посылал на ее голову тысячи проклятий...
Но однажды произошло нечто неожиданное, нечто ошеломляющее, заставившее меня сойти с ума от счастья, заставившее позабыть все огорчения последних дней, а с ними и само существование Поли.
Ложась спать у себя во флигеле, где находились комнаты мужской молодежи, я отдернул простыню, готовый прыгнуть в постель и заснуть крепким сном молодости, когда внезапно взгляд мой привлек лоскуток бумаги, сложенный конвертиком и лежащий на моей подушке. Я развернул его, недоумевая. Одну минуту мне пришло в голову, что товарищи мои захотели подшутить надо мною, но это была записка, написанная женскою рукою, красивым женским почерком. В ней стояло черным по белому: "Приходите сегодня в час ночи в каменную беседку. Буду ждать. Рая".
Я никогда не видал Раиного почерка, но кому другому мог принадлежать этот красивый девичий почерк? Конечно, ни один из друзей моих не обладал таким. Кроме того, он был прям, тверд, и ясно было, что его не старались умышленно изменить. Он принадлежал тому, кто подписался, – моей единственной, моей любимой Рае. Только неожиданность могла смутить меня и первое время вызвать недоверие.
Я оглянулся по сторонам, боясь, что кто-нибудь мог заметить, что я что-то читаю. Но друзья мои курили, занятые разговорами.
Спрятав записку, я нырнул под одеяло и под одеялом же снова начал одеваться. Потом крикнул, чтобы задули свечу и не мешали бы мне спать.
Сердце мое сильно билось. Мне казалось, что настает самый решительный час моей жизни. Я пылал весь при одной мысли, что наконец мечты мои осуществятся...
Конечно, время тянулось невероятно долго. Конечно, я лежал в постели, задыхаясь под одеялом и посылая ко всем чертям неугомонных своих товарищей, которые, должно быть, нарочно решили не спать в эту ночь. Конечно, я притворно храпел, лязгал зубами, точно охваченный тяжелым сном; наконец, когда все затихло, приоткрывал глаза, скрипел кроватью, чтобы удостовериться, что все спят, и на цыпочках, с сапогами под мышкой, выбрался через окно в сад.
Конечно, пробираясь по дорожкам, я думал, что луна нарочно выплыла из-за тучи, чтобы выдать меня сторожам и собакам, лаявшим где-то за домом как оглашенные.
Но добрался я до беседки вполне благополучно. Белые каменные стены ее с заколоченными окнами ясно выделялись на черном бархате чуть шелестевших деревьев.
В эту беседку редко кто захаживал. В ней хранились всевозможные садовые предметы: лопаты, кирки, грабли, лейки; на зиму сносили сюда яблоки, почему и теперь еще лежала на полу солома и остался нежный и вкрадчивый запах повядших плодов.
Я не без некоторого волнения вошел в единственную ее комнату. Солома шуршала под ногами, и, так как окна были заколочены, а дверь была с болтом и сейчас же захлопнулась за мною, то я сразу очутился в глубоком мраке.
Протянув руки, я медленно подвигался вперед, боясь споткнуться и упасть.
Солома мешала идти, спутывала ноги.
Но внезапно я ощутил на щеке своей чье-то дыхание и, несмотря на то что готов был встретить тут Раю, первое время растерялся и вздрогнул.