355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Из записей 'Ни дня без строчки' » Текст книги (страница 1)
Из записей 'Ни дня без строчки'
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:41

Текст книги "Из записей 'Ни дня без строчки'"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Олеша Юрий
Из записей 'Ни дня без строчки'

Юрий Карлович Олеша

Из записей "Ни дня без строчки"

Однажды я как-то по-особенному прислушался к старинному изречению о том, что ни одного дня не может быть у писателя без того, чтобы не написать хоть строчку. Я решил начать придерживаться этого правила и тут же написал эту первую "строчку". Получился небольшой и, как мне показалось, вполне закопченный отрывок. Произошло это и на следующий день, и дальше день за днем я стал писать эти "строки".

Мне часто приходит в голову мысль о том, что не плохо было бы пересказать на особом листе – верней, лис-тон понадобится несколько – все те сюжеты литературных произведений, которые поразили меня. Надо в конце концов это сделать!

Сколько таких сюжетов? Довольно трудно ответить сразу, не приступив к самому выписыванию. Двести? Пожалуй, двести. Нет, меньше. Сто! Сразу – сто? Первым вспоминается "Принц и нищий". Нет, нет, ничто не вспоминается отдельно – врывается целый вихрь!

Он мудрец, Монтень. Странно читать эти тонкие рассуждения в книге, написанной в шестнадцатом веке! Впрочем, я подпадаю здесь обманчивому впечатлению, что качество человеческого ума улучшается в прямой зависимости от увеличения календарного счета. Во-первых, этот счет увеличивается не так уж быстро – неполных пятьсот лет от Монтеня, так ли уж это много? – а во-вторых, еще в Греции и Риме были произнесены слова, умнее которых как раз в продвигающемся вдаль календаре времен, может быть, и не было сказано.

Очевидно, развивается только ум, касающийся овладения материальным миром, – техника, наука. Ум, касающийся овладения самим собой, не изменяется.

Стоит обратить внимание на то, что Монтень, кроме всего, еще и поэтический критик. То и дело встречающиеся у него цитаты из римских и греческих поэтов свидетельствуют не о схоластической начитанности, не о желании автора отдать дань увлечению именно классицизмом, а о том, что автор искренне любит поэзию.

Он ее и оценивает с исключительной тонкостью!

Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит, и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат!

Я бы привел поразительные строки из Есенина:

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве,

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

Две первых строчки еще не представляют собой чего-нибудь исключительного; наоборот, они могли бы встретиться и у другого поэта – мять цветы, валяться на траве, целовать женщин и быть от этого счастливым – тут еще нет никакой поэтической глубины, это обычно. Но считать себя счастливым оттого, что не бил зверей по голове – это необычно, это может открыть нам в нас только поэт. И только поэт может назвать зверей нашими младшими братьями.

Сколько еще хотелось бы привести подобных цитат! Нет ничего приятней, кстати, чем делиться с кем-либо красотой, чем указывать читателю на те или иные красоты, которые он по неопытности да, наконец, просто по незаинтересованности может и не заметить.

Он жил до Наполеона. Интересно, что бы он высказывал о нем? А это "если" – это детское слово, игра!

Совершенно прелестная статейка о Катоне, цель которой устроить, как говорит Монтень, соревнование между четырьмя поэтами, восхвалявшими Катона. Он приводит четыре стиха, с большим искусством комментируя их.

Меня иногда тянет сделать примерно то же – найти повод, чтобы привести ряд замечательных русских строчек. Обратить на них внимание всех. Я это не забываю сделать, где только предоставляется возможность. И сейчас сделаю это. Какое, например, Мандельштам находит определение для полуострова – в стихотворении, где перечисляются как раз эти географические формы:

И полуостровов воздушны изваянья.

Мне кажется, это очень хорошо – сравнить полуостров с изваянием. Вспомним, Микеланджело хотел сделать статую именно из скалы... Также у Данте в Чистилище изображен высеченный в скале барельеф.

Кстати, Монтень упоминает о царе древности (Камбиз?), который в гневе вызвал на поединок скалу.

Деревенский цирюльник дал ему свой тазик, чтобы тот надел его вместо шлема, отыскали какие-то валявшиеся на чердаке латы, копье, отыскали кобылу, о которой сказали, что она окажется великолепным рыцарским конем... Нет, все это не так! Он сам увидел в тазике шлем, латы не отыскивались, он благоговейно поднял их из чердачной пыли, Россинанта он сам выбрал в качестве рыцарского коня. В том-то и дело, что никто не навязывал Дон-Кихоту этой мании, скорее он навязал ее окружающим. Во всяком случае, навязал ее Санчо Пансо.

Густав Доре очень помог популяризации знаменитых книг среди поколений, начинающих жить. Редко кто представляет себе Дон-Кихота иначе, чем изобразил его Доре. Или Гаргантюа. Или Ад.

Кто его первообраз? Рембрандт?

Да, ведь он иллюстрировал еще и Библию! И сказки Гриммов! И еще что-то, о чем я сейчас забываю... "Потерянный и возвращенный рай"! Что же, это офорты на меди? Неужели непосредственно иглой рисовались эти потрясающие композиции? При этом сперва рисуется карандашом на бумаге?

Можно представить себе этот Париж, этого мсье Доре, который в домашней куртке, думая о предстоящем сегодня вечером в Фоли-Бержер канкане, сидит у рабочего стола с доской, поставленной от колен к ребру стола и рисует огненную могилу Фарипаты. И Данте, с испуганным, серьезным вниманием оглядывающегося на эту могилу... Надо иметь гениальную фантазию, чтобы решить, например, наружность Гаргантюа в том плане, что это толстозадый младенец – не только когда он еще голый и дует в зад своим баранам, но и потом, когда он уже в трико и щупает своих нянек.

Интересно, что мы, писатели, оцениваем Доре выше, чем поступают с ним в этом смысле его собратья художники. Те почему-то морщатся.

Читал "Вертера" и горько рыдал, вспоминая и свою жизнь. Странно, я был молодым! Его видишь – высокий, в синем фраке, в сапогах, в желтых панталонах. Гуляя, вернее – мечась ночью в бурю по окрестностям, потерял шляпу. Ездит верхом. Что-то зрительно, вроде, как мне кажется, Ленского. Нет, это просто провоцирует лошадь и сапоги. И тогда почему Ленского, а не Онегина? Нет, глупо.

Написано великолепно. Не роман в письмах, а сборник писем одного к другому – Вертера к Вильгельму. Вдруг незадолго до гибели вмешивается текст издателя, мало чем отличающийся от текста Вертера. Все чуть-чуть натуралистично, особенно последняя сцена. Сама по себе ситуация очень отдельная, натуралистическая, поэтому единственная в своем роде, фотографическая. Не обобщено. Между тем притом, что в основе любовь, страсть, поэзия, хотелось бы обобщения.

Словом, что там говорить! Превосходно!

Бонапарт возил "Вертера" в итальянскую кампанию в походном сундуке. Можно себе представить, какой это имело успех!

Упоминается Оссиан (Вертер его читает вслух Лотте). Мне было читать скучно. Что за мода на Шотландию? Вальтер Скотт, Оссиан... И тут любовь и вкус Бонапарта к Оссиану. Туманная пелена, бегущая луна, большие женщины с распущенными волосами.

– Любимая, уже написан Вертер!

Читать о Наполеоне, по всей вероятности, приятно по той причине, что от этого чтения рождается ощущение бессмертия. Эта победа молодости вызывает представление о нескончаемой протяженности в будущее, о бессмертии. От этого именно нравятся нам более молодые, знаменитые успехи молодых, а не старых. Те все равно умрут, уже в морщинах и с желтыми глазами, а эти, возможно, начинают эру бессмертия.

Самое привлекательное для моего внимания за всю мою сознательную жизнь была оглядка на существование за моей спиной Наполеона. Чем так привлекает эта судьба? Она есть не что иное, как символ человеческой жизни с ее молодостью, устремлением в будущее и концом, все еще устремленным куда-то в закат, в даль острова Святой Елены.

Редко какое чтение так увлекательно, как чтение о Наполеоне. Он в каком-то салоне, будучи молодым генералом в период ухаживания за Жозефиной, разыгрывал какие-то импровизации, изображая черта, строя гримасы, сверкая зубами. Свидетельница, в чьих воспоминаниях описана эта сцена, сообщает, что ему очень удавались эти импровизации, поскольку со своим темным лицом и белыми зубами он как раз походил на черта.

Его обычно изображают белолицым. Стендаль пишет о ровной и, как он замечает, производящей здоровое впечатление бледности. Ипполит Тэн в книге "Наполеон" (она у нас мало известна) говорит, что этот род был в прошлом, по всей вероятности, сарацинским. На Корсике, говорит он, много сарацинских погребений. Наполеон представляется Тэну сарацином, арабом. У него было темное лицо (как об этом пишет упомянутая дама), и только творя легенду, его делали белым. От того, что он араб, происходила и жестокость его по отношению к Европе, равнодушное проливание им крови европейцев. Размышление, во всяком случае, талантливое.

Когда читаешь драматургическое произведение, то с особенным интересом ждешь, как будет реагировать действующее лицо на то или иное событие, призванное его ошеломить. Не восклицаниями же должен ограничиться, изображая такую реакцию, талантливый драматург.

– Да? Да неужели? Да что вы говорите?

Я однажды прямо-таки подкрадывался к такому месту. Тень Банко появляется перед Макбетом. В первый раз Макбет только испуган, молчит. Он опять к трону – опять тень! Молчит. Тень и в третий раз...

"Ну, – подумал я, – как же будет реагировать Макбет?"

Трудно представить себе более точную, более обязательную реакцию.

– Кто это сделал, лорды? – спрашивает Макбет.

Зная, как шатко его положение, он имеет основание подозревать лордов в чем угодно. Возможно, они и устроили так, что появилось привидение, кто-нибудь из них переоделся или переодели актера.

– Кто это сделал, лорды?

А лорды даже не понимают, о чем он спрашивает.

Обычно говорят о нелюбви Толстого к Шекспиру. Однако уже по тому, как пересказал Толстой содержание первой сцены "Короля Лира", видно как раз обратное: Шекспир ему правится. "Тут могла бы получиться прелестная сценка, – то и дело говорит Толстой, – но Шекспир со свойственной ему грубостью погубил ее". Как может не нравиться писатель, у которого такие широкие возможности то и дело создавать или хотя бы только задумывать прелестные сценки?

Разговор с артистом Борисом Ливановым. Его умные мысли о Гамлете. Говорит, – я ведь пять лет работал над этой ролью!

– Возьми Лаэрта, Полония... Какие сами по себе величественные фигуры! А перед Гамлетом они ничто!

– Величественные?

Совершенно правильно он мне ответил, что Полоний вовсе не комический персонаж, ограниченно-льстящий, подслушивающий и т.п. Его любил, надо помнить, покойный король. Что касается Лаэрта, то это, по крайней мере, Сид.

– А перед Гамлетом фат! Не больше как фат! А Горацио? Ведь это Эразм Роттердамский! И Гамлет учит его! Вот кто он такой, насколько он выше всех!

Мне кажется, что советскому читателю следовало бы прочесть "Дневник" Делакруа. Книга вышла в 1950 году – давно, надо полагать, ее заметила критика, о ней, наверное, писали, – что ж, запоздало, но тем не менее хочется заговорить о ней и нам...

Эжен Делакруа – это тот художник, который написал очень полярную картину "Свобода ведет народ Франции", отразившую революцию 1848 года. Помните. Эта та картина, на которой на первом плане парижский га-мен с пистолетом почти рядом с титанической женской фигурой во фригийском колпаке... Впереди труп молодого рабочего, вокруг фигуры восставших с ружьями наперевес, клубы дыма, огонь. Не то баррикада, не то атака...

Когда читаешь "Дневник" Делакруа, осязаемо чувствуешь рядом движения физического тела. Это не дневник, а сама восстановленная заклятиями ума жизнь. Тем страшней замечать мне, что книга прочтена уже до середины. Он еще пишет свои записи; он хоть и болеет, но еще, как и все мы, думает, что этого – смерти – с ним не случится... А мне стоит перевернуть некий массив страниц – и вот его уже нет, этого Делакруа, так любившего поесть и писать красками!

Это сильный ум, причем рассуждающий о вопросах нравственности, жизни и смерти, а не только об искусстве.

Он удивительно интересно говорит, между прочим, о Микеланджело. Тот был живописцем, по мнению Делакруа, – все же живописцем, а не скульптором. Его статуи повернуты к нам фасом – это контуры, заполненные мрамором, а не результат мышления массами. У него, когда смотришь на его статуи в ракурсе, члены выворочены, чего никогда не бывает у аттических статуй. Нельзя себе представить, замечает Делакруа, Моисея или Давида сзади. Может быть (это мы уже скажем от себя), у Микеланджело были как раз прорывы в иное, несвойственное его веку, туманное, романтическое мышление, которое именно Делакруа и мог бы заметить? Может быть, Микеланджело уже видел те клубящиеся фигуры, которые впоследствии появились под резцом Родена? Во всяком случае, хочется защитить Микеланджело даже от Делакруа. Вспомним, кто был тот. Даже одна маленькая деталь его биографии способна потрясти: незадолго до смерти он нарисовал в своем доме на стене, сопутствовавшей поворотам лестницы, смерть, несущую гроб.

Не закончим сегодняшнюю запись на этом мрачном слове. Лучше вспомним что-нибудь приятное. Что же? А вот что. Однажды, когда я возвращался по улицам темной, блокированной английским крейсером Одессы, вдруг выбежали из-за угла матросы в пулеметных лентах и, как видно, совершая какую-то операцию, тут же вбежали в переулок. Затем один выбежал из переулка и спросил меня, в тот ли переулок они попали, как называется... И я помню, что он крикнул мне, спрашивая:

– Братишка!

Я был братишкой матросов! Как только не обращались ко мне за жизнь даже "маэстро"! "Браво, маэстро!" – кричал мне болгарин Пантелеев, концертмейстер, на каком-то вечере поэтов в Одессе. Но когда мне бывает на душе плохо, я вспоминаю, что именно этот оклик трепетал у меня на плече:

– Братишка!

Не стал читать страницу из "Дневника" Делакруа, представляющую собой целую статью об искусстве, чтобы не прочесть ее кое-как, на ходу... Все меньше остается этого "Дневника", ему уже около шестидесяти лет, все, что он пишет сейчас, великолепно по уму и тонкости. Иногда можно обвинить его в желании по-писательски подвести под концовку или в этом роде – именно показать себя писателем... Ну что ж, и это у него получается превосходно. Так, восторгаясь одной из картин Рафаэля и чувствуя вместе с тем ее несовершенство, он пишет, что "Рафаэль грациозен, даже прихрамывая". Конечно, это явная "фраза", "концовка", но как хорошо!

Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента. Мог бы он написать хорошую пьесу? Именно этот вид литературы даже странно чудо создания события называть литературой! – является испытанием строгости и одновременно полета таланта, чувства формы и всего особенного и удивительного, что составляет талант.

Эта книга, "Дневник" Делакруа, мне очень много сказала. Она мне сказала, что я кое-что значу. Этот художник, живший за сто лет до меня, великий художник, изобретатель, новатор, человек, которому последовали импрессионисты, он – со своей трубочкой, в своем широком, как труба на крыше, цилиндре, со своей Дженни, со своим Жерико и со страстью к Рубенсу, он, украшавший своей живописью стены Парижа, – протянул мне руку, улыбнулся мне – и мы вдруг пошли рядом: он поразился тому же месту Эдгара По, что и я. И еще какое-то равенство, о котором я забыл и которое легко вспомню...

Будь здоров, дорогой друг! Виси и сияй своим кармином и прусской синей на стенах Ратуши, в Нанси, в церкви Сюльпис! Где висит твой "Данте"? Будь здоров и сияй! Ты сказал мне, что я кое-что стою! Ты завещал мне ценить воображение! Будь здоров и сияй! Ты полжизни задавал себе вопрос, какими же были краски Рубенса в своей свежести? Так и я кричу иногда во все стороны посмотрите, что делается в небе! Сириус, смотрите! И Орион уже похож на лошадь в колеснице весны! Смотрите!

И никто не смотрит!

Ты смотришь, я думаю, со своей трубочкой и с каким-нибудь томиком в руке.

Какую первую книгу я прочел? Пожалуй, это была книга на польском языке – "Басне людове" ("Народные сказания")? Я помню, как пахла эта книга теперь я сказал бы: затхлостью – как расслоился угол картонного переплета, как лиловели и зеленели мантии седых королей, как повисали на горностаях черные хвосты... Это была история Польши в популярных очерках – о Пясте, о Локетке, о Болеславе Храбром, о Казимире Кривогубом. С тех пор мне и кажется, что изображения могут гудеть. Эти картинки гудели.

У Данте в одной из песен Чистилища рассказывается о высеченном в скале и движущемся барельефе. Он изображает милосердие Тита, этот барельеф. Он не то разговаривает, не то движется – во всяком случае, это изображение живет. Данте, чтобы убедиться, не обманывает ли его зрение, несколько отступает в сторону, смотрит на барельеф со стороны. Да, движется! Колоссальный барельеф, высеченный в скале. Вот какова фантазия была у Данте: он представил себе движущуюся сцену – величиной в скалу!

Рай, по Данте, это лес. Переход от чистилища к раю незаметен. Вдруг становится светлей и безопасней. Изображен ручей, почти река, которая бежит среди леса. Беатриче появляется на колеснице, запряженной грифонами в бело-зелено-красной одежде, окруженная старцами. Данте видит все это отраженным в реке. Он встречает ее, стоя на берегу по ту сторону реки. Она благодарит его за то, что он любил ее, но укоряет за суетность, которую он проявлял на земле, – за политиканство.

Сегодня (3 февраля 1955 года) известие в "Литературной газете" о смерти поэта Михаила Лозинского. Он перевел несколько трагедий Шекспира, перевел "Божественную комедию" Данте. С его именем и трудом связано у меня одно из значительных переживании: впервые я прочел Данте именно в его переводе.

Я не помню, видел ли его когда-либо. Наверно, видел, знакомился, но не могу восстановить, какой он – Лозинский. Вот уж он в раю. Имею ли я право так распоряжаться? Поэты, хочется вспомнить, по Данте, не оказываются ни в аду, ни в чистилище, ни в раю. Они – нигде, в городе, который называется Лим, среди сумерек. Данте встречает там группу поэтов, среди которых Гомер, с мечом в руке, как сообщает о нем автор.

Вечная память поэту, пересказавшему на родном языке чужое великое произведение!

Я рад, что мое восхищение автором "Божественной комедии" разделяет такой великолепный писатель, как Оскар Уайльд.

Правда, великолепный писатель!

Мне нет никакого дела до его манифеста, который без страха что-либо потерять можно и не читать.

Он сочинил "Портрет Дориана Грея" о плохом человеке, который неизменяемо оставался молод, в то время как его изображение на портрете превращалось в старика, тем более страшного, что оригинал, как уже сказано, был плохим человеком, совершал преступления.

Он написал сказку "День рождения инфанты" о трагедии мальчика-карлика, влюбившегося в принцессу, и сказку "Звездный мальчик" – о злом мальчике, который не любил своей матери за то, что она некрасивая, – а между тем она, нищенка, была прекрасна душой.

Целый ряд замечательных статей об искусстве (в их числе о Данте) вышел из-под его пера.

Он умер, преследуемый обществом, отбывший тюрьму, в нищете, в Париже, снимая жалкую комнату у хозяина, который единственный возложил на его гроб венок, хоть умерший и задолжал ему много по неплатежу за комнату.

Его портрет изображает человека с тяжелым лицом, маленькими глазами некоего англичанина конца викторианской эпохи. Этот англичанин, между прочим, написал пьесу по-французски – знаменитую "Саломею", где царь, следя за танцем своей приемной дочери, вожделеет к ней, по поводу чего его жена, мать Саломеи, отпускает нелестные для него остроты – хоть с ревностью, но и с высокомерием, с сознанием своей власти над ним.

Нельзя, конечно, говоря от Уайльде – именно о "Портрете Дориана Грея", – не вспомнить об Эдгаре По. Конечно, уайльдовский роман родился из "Вильяма Вильсона" Эдгара. Та же тема добра и зла в виде двойников. Это он, Эдгар, первый решил эту тему таким образом: двойники.

У него был кот, которого он любил. Этот человек сильно пил, теряя с каждым днем человеческий облик. Вот однажды, вернувшись домой пьяным, он отвел душу на коте. Он его сжег. Как будто так? Всегда эта история с первым любимым котом не запоминается по своей неясности (а может быть, по моему недомыслию, не умеющему в этой истории разобраться)... Словом, кот, умерщвленный им, возвращается к нему в виде другого, которого он внезапно увидел на стойке в кабаке. Он ему очень понравился, этот новый кот.

– Можно мне взять вашего кота?

– Можно.

Он приносит кота домой. Вдруг замечает, что на груди у него (кот абсолютно черный) белое пятнышко. Он находит, что пятнышко имеет форму виселицы. Так и есть: на другой день он видит, что оно не только похоже на виселицу, а что за ночь виселица стала четче. Это его пугает и раздражает.

Он пьет все хуже. Его бедная жена страдает оттого, что он пьет. Однажды он спустился в погреб, чтобы нацедить из бочонка вина. Жена пошла вместе с ним – просит, чтобы не пил... Вдруг, когда кружка наполнилась, кот, увязавшийся за ним в погреб, неловко прыгнул и вытолкнул у него из рук кружку. Он схватил топор, – чтобы нанести удар коту, – однако удар пришелся по жене и оказался смертельным. С дьявольской аккуратностью он вынул из стены ряд кирпичей и спрятал в нишу труп жены, поставив его во весь рост, поскольку так было наиболее удобно в связи с размерами ниши. Потом с такой же дьявольской аккуратностью замуровал нишу... В дальнейшем он радуется, что в доме стало тихо, что исчез, между прочим, и кот, который казался ему со своей виселицей привидением... Однако соседи удивились долгому и непонятному отсутствию хозяйки. Пришла полиция; осматривают дом; спускаются в погреб. Он настолько уверен в своей неуязвимости, что ему даже хочется задраться с полицией. Он говорит:

– Может быть, она там? – и стучит по кирпичам, за которыми труп.

Вдруг раздается чудовищный крик. Разбирают кирпичи – и в нише видят полуобъеденный скелет женщины, на голове которой сидит кот, орущий своим окровавленным ртом.

Не заметив, он замуровал кота вместо с телом жены. Можно ли представить себе более мощный сюжет? Кроме того – в рассказе – Америка: бары, полиция, кирпичные стены, подозрения, таинственные убийства...

Этот рассказ Эдгара По в одной из своих статей пересказывает Достоевский.

Я знаю два определения неизмеримости вселенной – художественных, доступных любому воображению: одно принадлежит Паскалю, другое – Эдгару По.

Паскаль сказал, что вселенная это такой круг, центр которого везде, а окружность нигде. Как это гениально! Стало быть, все вместе – Земля, Солнце, Сириус и те планеты, которых мы не видим, и все гигантское пространство между телами – сливаются в одну точку, в которую нужно вонзить ножку циркуля, чтобы описать этот круг, но ведь мы не видим бесконечных пространств за темп, которых тоже не видим, и еще, и еще, мы не видим – и все это сливается в одну вырастающую бесконечно точку для вырастающего бесконечно циркуля... И все он не приходит в действие, этот циркуль, потому что точка все растет, и сам он растет – и окружность, таким образом, не описывается! Ее нет!

Эдгар По предлагает для представления о беспредельности вселенной вообразить себе молнию, летящую по одному из тех математически крошечных отрезков прямой, из которых составляют окружность вселенной, – подобно тому как из отрезков прямой составлена и любая окружность.

Эта молния, летящая со скоростью молнии по отрезку прямой, будет лететь по прямой, говорит Эдгар По, будет лететь по прямой вечно!

Великий математик, видим мы, был поэтом; великий поэт – математиком!

Умер Томас Манн. Их была мощная поросль, роща – с десяток дубов, один в один: Уэллс, Киплинг, Анатоль Франс, Бернард Шоу, Горький, Метерлинк, Гамсун, Манн.

Вот и он умер, последний из великих писателей.

Томасу Манну принадлежит "Волшебная гора". Там есть такой момент. Некий работающий с медиумом мистик по просьбе нескольких проживающих в санатории независимых, умных и богатых людей вызывает дух недавно скончавшегося там же, в санатории, молодого человека. Дух появляется не сразу... Вдруг начинает проступать в воздухе призрак молодого человека.

Кто-то, увидев, вскрикивает.

Тогда один из присутствующих спокойно говорит:

– Я его уже давно вижу.

Самое трудное, что дается только выдающимся писателям, это именно реакция действующих лиц на происходящее страшное или необычайное событие.

Да, там, в "Волшебной горе", есть необыкновенные вещи. Хотя бы основной прием: он перенес лихорадящий мир, человечество, во всяком случае, Европу, в санаторий чахоточных в Давос, – сжал, обобщил, обострил все мысли и тревогу мира до предела небольшой группы людей, действительно обреченных на смерть.

Там молодой человек, влюбленный в женщину, случайно видит у доктора, который тоже влюблен в эту женщину и пользуется у нее успехом, рентгеновский снимок ее легких – и это заставляет молодого человека особенно страстно почувствовать любовь к ней и ревность к этому всемогущему сопернику, умеющему видеть ее легкие.

Одним из лучших европейских романов является несомненно "Невидимка" Уэллса.

В какой-то степени, именно для Европы, этот роман можно назвать прямо-таки великим, так как он обобщает такие европейские идеи, как власть гения, его одиночество, его трагедия, – это с одной стороны; с другой стороны – этот роман является отражением исторического факта, потрясавшего Европу, – анархизма с его войной против всего общества.

Я прочел "Невидимку" в ранней юности. В эту эпоху обычно читают Дюма, очаровываются "Мушкетерами". Как мог я уделить какое-либо внимание этому, честно говоря, глуповатому роману (которому, кстати говоря, поддался – как грустно! – даже Горький), если в руки попала такая современная (я уж не говорю, что гениально написанная) – вот именно такая современная, такая похожая на появлявшуюся вокруг меня технику книга! Невидимка – в его шляпе, с его забинтованным лицом, с его проведенной в универсальном магазине ночью – казался сошедшим со страниц окружавших меня газет с их хрониками об изобретениях, сошедших с иллюстраций журналов с их многолюдными сценами спорта и техники, – это было близкое, это был я сам... Как могли заинтересовать меня похождения трех или даже четырех молодцов в перьях и со шпагами, которым, кстати говоря, я вовсе не сочувствовал, не понимая, почему надо сочувствовать именно королеве, а не Ришелье, который как раз и вызывал симпатии.

Попробуем от руки. Кстати говоря, когда писал Гоголь – нет, пожалуй, позже – ну, скажем, в эпоху Герцена, уже пребывающего в Лондоне, можно было услышать обсуждение, кто чем пишет. Один говорил, что пишет, конечно, стальным пером! Другой: "Что вы, что вы! Я только гусиным! Разве можно что-нибудь написать стальным?" Словом, подобно тому как теперь обсуждают рукой или на машинке. Как будто это важно! "Разве пишут рукой? – спросил Микеланджело. – Пишут головой!"

Интересно выяснить, когда он и на самом деле состоялся, этот переход на стальное перо.

Каким пером писал, например, Стендаль? Гюго? Лев Толстой – чем начал, гусиным?

Как оно выглядело? Где впервые появилось? В Бирмингаме?

Гусиные перья, это мы забываем, тоже не представляли собой некоей, так сказать, стихийной вещи, – наоборот, это были в некоем роде фабричные изделия: их оттачивали специальные мастера, придавали им удобную и простую внешность – чуть ли не коротких, величиной в наши автоматические ручки трубочек без всяких именно перьев на концах.

Совершенно не важно, разумеется, чем пишешь. Ведь можно и диктовать! А когда из уст великого человека вылетают какие-либо образы – ведь он их не пишет; они – в воздухе!

Правда, иногда ощущаешь связь между рукой и головой в связи с белеющей перед тобой страницей. Правда, письмо рукой – это письмо, если можно так выразиться, цепью; это бег... Что касается работы на машинке, то я каждый раз затрачиваю много силы на то, чтобы приподнять и передвинуть всю махину: возможно, это влияет на срок работы – скорее надоедает, скорее чувствуешь желание отдохнуть...

Стоя написать рассказа нельзя. А я ведь чаще всего пишу стоя. Впрочем, Гоголь писал именно стоя. Анненков чудесно вспоминает о встречах с Гоголем в Риме в то время, когда писались "Мертвые души". Он как раз написал главу о Плюшкине – то, следовательно, где сад, где береза, как сломанная колонна, где упоминание о красавице, именно третьей сестре, где доски моста, ходящие под проезжающим экипажем, как клавиши... Гоголь, вспоминает Анненков, был в восторге от написанного – и вдруг пустился по римскому переулку вприсядку, вертя над головой палкой нераскрытого зонтика.

Гоголь писал, стоя за конторкой.

Как они, Гоголь, Пушкин, заслонили собой почти всех, кто писал одновременно! Того же Анненкова, Аксаковых, еще многих, которые заслонены для меня и до сих пор... Боже мой, Герцена! Герцена, который писал, что у Николая был быстро бегущий назад лоб.

Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена на углу печки.

Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая "Былое и думы". Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике.

Великие фигуры – Пушкина, Лермонтова, Гоголя – заслонили от нас целый ряд писателей тех времен. Заслонили и Герцена (я как раз говорю об эстетической стороне).

Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, это строчки Фета:

В моей руке – какое чудо!

Твоя рука!

Там дальше – "а на земле два изумруда, два светляка", – но довольно и этих двух!

Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К "Войне и миру", например, к "Божественной комедии".

Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.

Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.

За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньше как лирик, просто он писал иначе.

Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен с резко выраженным именно безусым римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже – когда они вошли в моду в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю