Текст книги "Всадники"
Автор книги: Юрий Яновский
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Юрий Иванович Яновский
Всадники
ЯНОВСКИЙ Юрий.
Всадники.
Роман
ДВОЙНОЕ КОЛЬЦО
Лютовали шашки, и кони носились без седоков, и Половцы не узнавали друг друга, а с неба палило солнце, и гиканье бойцов напоминало ярмарочный гул, и пыль вставала, как над стадом; но вот все рассеялись по степи, и Оверко победил. Черный шлык бился у него по плечам. “Рубай, братва, белую кость!”
Пыль оседала. Кто из отряда Андрия сбежал. Кто простирал руки, и ему рубили руки, подымал к небу покрытое пылью и потом лицо, и ему рубили шашкой лицо, валился на землю и грыз землю, захлебываясь в предсмертной тоске, и его рубили по чему попало и топтали конем.
Отряды сшиблись в открытой степи под Компаниевкой. И лазоревыми башнями стояло вокруг небо. Был август тысяча девятьсот девятнадцатого года. Отрядом Добровольческой армии генерала Антона Деникина командовал Половец Андрий. Ватагу конных казаков “головного” атамана Симона Петлюры вел Половец Оверко. Степные пираты сцепились бортами, и кружил их удушливый степной шторм. Стоял август неслыханного тембра.
“Сюда веди!” И подводили статных степняков, и летели с них головы, точно арбузы (а под ногами – баштан, и лошади останавливались около арбузов), кто очумело кричал надрывным, неслышным, как во сне, голосом, кто валился, как подрубленный вяз, начисто сдирая кору и роняя листья. “Ищи, куме, броду!”
Взвизгивали клинки, хрустели кости, и вот к Оверку подвели Андрия.
– Ахвицер? Тю‑тю! Да это ты, брат!
Андрий поднял голову и заложил раненую руку за френч, окровенив одежду.
– Да, Мазепа проклятый, я!
– Ну, что? Помогли тебе твои генералы?
И без того высокий Андрий казался еще выше, Оверко играл черным шлыком, словно девушка косой; братья были рослые, широкоплечие, сероглазые, с хищными, точно клювы, носами.
– А жить тебе хочется? – спросил Оверко. – У нашей Дофиновки море играет, старик отец Мусий Половец в бинокль поглядывает, не пошла ли скумбрия, помнишь, ты и бинокль с турецкого фронта привез?
Андрий расстегнул на груди френч и высоко поднял раненую руку, будто в муке звал на помощь: он останавливал кровь из раненой руки.
– Ну и цирк! – крикнули Оверковы хлопцы, где‑то близко, кружась на месте, заржал от боли конь, зной и удушье налегли на степь, а на горизонте высились лазоревые башни полуденного неба.
– Петлюровская падаль, – начал Андрий, – мать Россию галичанам продаешь! Мы их в Карпатах били насмерть, мы не хотим австрийского ярма.
Оверко засмеялся, подмигнул казакам, остановил подростка, который выхватил шашку и замахнулся на Андрия. Подросток с досады принялся ковырять острием клинка арбуз, становилось все жарче и жарче, Андрий не опускал руку, кровь стекала в рукав, он стоял перед братом, готовый ко всему.
– Что тебе сейчас вспоминается? – допытывался победитель. – Одесса или Очаков?
– А вспоминается мне, вспоминается батько Половец и его давний завет…
Поглядев на юго‑запад, Оверко перебил:
– Майстро потянул, – заметил он, – как бы дождя не нагнал…
– И его давний завет: тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
– Ну и цирк! – грянуло Оверково войско. – Крови из него, как из бугая, это я его так рубанул, ну, уж и ты, вот тебе крест, что я, а как‑то наш ему ответит, известно как, гуляй, душа, без тела, а тело без души!
– Цирк? – переспросил Оверко. – Род наш изрядный, головы не считаны, кроме нас двоих, еще трое роду служат. Род – основа. Но перво‑наперво – держава, а ежели ты на державу руку поднял – пускай род плачет, тогда брат брата насмерть рубит, вот оно как!
– Ну и цирк! – гаркнули черные шлыки, и вот Андрий белеет, точно полотно на солнце, жарко было в степи коням и людям, с юго‑запада норовил подняться майстро. “Род, мой род, прости меня, род, что завета не сберег. Род переведется – держава устоит. Навеки аминь”.
– Проклинаю тебя моим русским сердцем, именем великой матери России, от Варшавы до Японии, от Белого моря до Черного, проклинаю именем брата и согласием рода, проклинаю и ненавижу в последнюю мою минуту…
– Да рубите ж его, казаки! – закричал Оверко, и зашатался Андрий, и заревели победители, и задул с юго‑запада майстро, и стояли недвижимо башни степного неба.
А по берегу моря похаживает старый Половец, в бинокль на море поглядывает, ждет волну или ветра, на воде балаберы над сетями высматривает, и вспоминается ему сын Андрий. “Славный бинокль привез Андрий”. Над морем встал силуэт подпрапорщика русской армии, сверхсрочного служаки за веру, царя и отечество, героя Саракамыша и Эрзерума. А с моря приближалась шаланда, видны были дружные взмахи весел, на волну и с волны, на волну и с волны. Одинокое облако клубилось на западе, над близкой Одессой, и никто не сказал бы, что в нем гремят громы и прячутся молнии, разве что старик Половец да еще, может, тот бывалый рыбак, который торопится к берегу. Шаланда как на ладони. Половец ложится и наблюдает с земли. В шаланде пя‑геро. Уже можно различить, что это “Ласточка”. На корме кто‑то без шапки. Три приметы сходятся. Потом последует: “А есть у вас зеленая скумбрия?” – “А вам ночи мало?” Половец закатал обе штанины, вошел в воду, повернул шаланду носом к морю, придержал за корму и потянул ее на себя, люди соскочили и после условленного диалога из лодки выгрузили тяжелые тюки, старому Половцу пришли на ум контрабандистские делишки сына Панаса.
– Динамит, что ли?
– Пострашнее динамита! – засмеялись гости и выволокли шаланду на берег.
Иванов товарищ узнал старика, улыбнулся:
– Рыбалишь, гвардия, а твой Иван с беляками бьется?
– Какая там гвардия, я рыбак.
– Чубенко, объясни ему, что теперь он волей или неволей Красная гвардия.
Товарищ Ивана взял Мусия за руку:
– Деникинцев одурачили, французов объехали, типография здесь, шрифт налицо, пролетария всех стран, соединяйсь! – и хлопнул по руке старика так, что звон по берегу пошел. Облачко над Одессой пошевеливало краешками крыльев, сорвался ветерок, море почернело. Половец прислушался, как плещутся волны в гальку. “Рокочет, подымается небольшая канитель, баллов на восемь, майстро сорвался откуда‑то не с наших гор”.
– Майстро откуда‑то сорвался, – сказал Оверко Половец и оглядел степь, обставленную лазоревыми башнями неба. Черношлычники принялись за карманы изрубленных врагов, среди побоища торчало желто‑голубое знамя на пике, над степью поднимался юго‑западный ветер.
Вдали завертелся веретеном вихрь, расцветая, поднялся к небу витой столб пыли и пробежал по дороге, затмив солнце, пересек баштан, прогудел над полем сражения, и взвились вверх лохмотья, шапки, падали люди, шарахались кони. А смерч разбился о груду лошадиных и человеческих трупов, обрушился на землю ливнем удушливой пыли, ветер унес ее дальше, и, точно косой дождь из тучи, садилась она под напором майстро.
Казачество чихало и отряхивалось, кони ржали, из‑за леска выскочили всадники с черным знаменем и, пропустив вперед тачанки, развернулись.
– К оружию! по коням! пулеметы! махновцы!
А тачанки обходили с флангов, четверки пожирали под собой землю, тачанки подскакивали, точно колесницы демонов, и строчили пулеметы.
В пылище, как в тумане, вспыхивали выстрелы, груди разрывал зной, майстро дул порывисто и горячо, всадники промчались раз, другой. “Наша берет, и морда в крови!”, “Держись!”, “Слава!”, бесшабашный посвист, проворчал далекий гром.
– Пускай юшку! – послышалась команда Панаса Половца, и вдруг смолкли пулеметы, и вдруг замерли выстрелы. Майстро равномерно относил пыль. Черные Оверковы шлыки валились под конские копыта, шашки сверкали, бой закончился так же внезапно, как и начался.
Оверко Половец сидел с раскроенной головой пря мо на земле, прислонившись к колесу тачанки, он, уставившись на ноги, зажимал ладонью рану, он не умирал еще, не уходила сквозь рану его могучая жизнь, и Панас Половец подошел с пистолетом в руке, приглядываясь к Оверку.
– Встретились, браток! – он тряхнул падавшими на плечи волосами. – Там и Андрий лежит, вот это так шуточка, а я отсиживаюсь в лесочке и жду, когда они додерутся, вот и кончили – один покойник, а другой еле дышит, ну, что – Украины захотелось?
Оверко не поднял глаз. Черный от пыли, подскакал четырнадцатилетний Сашко Половец.
– Давай я его!…
– Дурень, это Оверко.
Сашко побледнел, соскочил с коня, подошел к брату и за подбородок поднял ему голову.
– Оверку, горюшко ты мое, – протянул он голосом старой Половчихи. Оверко харкнул ему в лицо кровью и застонал.
– Махновский душегуб, – тихо промолвил Оверко, уставясь на свои ноги, – мать Украина кровавыми слезами плачет, а ты разбойничаешь по степям с ножом за голенищем.
Панас стоял кряжистый, как дуб, и хохотал. Сашко стер с лица братову кровь и схватился за оружие.
– Именем батька Нестора Махна, – хохотал Панас, – назначаю над тобой суд и следствие. За убийство родного брата Андрия – утопить в море, за помощь украинскому государству на территории матери порядка анархии – отрубить голову.
Оверко выплюнул еще добрую горсть крови, туча на юго‑западе угрожающе росла, майстро неторопливо перекинулся на противный ветер – грего. Грего теснил тучи со всех сторон, сбивал их в кучу, сгонял, точно отару, и слышалось приглушенное громыхание, солнце палило.
– Дайте пить, – сказал Оверко.
Оглядел ноги, мозолившие ему глаза, ключом закипала в нем злоба, он сдержался и промолвил:
– Помнишь отцовское наставление? Тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
Прогрохотал гром, предвестник дождя. Панас Половец задумался: “Род наш рыбацкий, на море хватский, род с державой срастается, с законом, с подневольем, а мы анархию несем на плечах, к чему нам род, раз не нужна держава, не нужна и семья, а только свободное сожительство?”
– Проклинаю тебя…
– Погоди проклинать, я, вольный моряк батька Махна, даю тебе минуту, а ты подумай, сообрази, подохнуть всегда успеешь. Верно ли я сказал, подохнуть‑то он успеет, хлопцы, да, может, он рыбацкого половецкого рода, завзятый и проклятый, нашим будет, даром, что на “просвитах” в Одессе в театре играл да учительскую семинарию кончил, верно я говорю, брат?
– Проклинаю тебя великой ненавистью брата и проклинаю тебя долей нашей щербатой, махновский душегуб, злодей каторжный, в бога, в свет, в ясный день…
Оверко не подымал глаз и не видел своей смерти, она вылетела из маузера Панаса, вышибла Оверкин мозг на колесо, молния расколола тучу, следом ударил гром.
– Дождем запахло, хлопцы, по коням!
За километр встала серая высокая пелена, там лил дождь, тучи наплывали на солнце, степь темнела, земля словно содрогалась в ожидании дождя, грего ровно дул в вышине.
А по берегу моря похаживает старик Половец и думает думу, поглядывая в бинокль, чтобы не прозевать кого чужого, а в прибрежной пещере кипит работа. Чубенко там за старшого, дюжий – троих стоит, вертит машину так, что не успеваешь и листы подкладывать. А бумаги – кипа, всему побережью хватило б на курево, есть и по‑нашему напечатано, а есть и на таком, и вон на каком языке, и для французских матросов, и для греческой пехоты. Кто знает, по‑каковски они там разговаривают, для всех нужно наготовить, потому – ревком. Острые глаза рыбака издали заметили на берегу, по направлению Одессы, человека. В бинокле человек стал солдатом. В степи замаячила вторая фигура. В бинокле она стала солдатом.
Рыбак оглядел, хорошо ли замаскирована ненадежная пещера, прошел ближе к берегу и принялся возиться с сетью на кольях, солдаты приближались. Над Одессой накрапывало, Пересыпь была во мгле, на рейде дымили крейсеры и миноносцы, солдаты приближались. Грего засевал море дождем, но почему же не видно патруля, может, еще он явится позже на машине или моторкой? Старая Половчиха где‑то в Одессе на базаре, разве этой рыбой проживешь, солдаты приближались. Они шли четким военным шагом, точно магнитом их притягивало, Половец потрогал для чего‑то свои костлявые руки. Он был среднего роста и всегда удивлялся, когда сыновья‑великаны обступали его, словно бор, солдаты приближались. Это были иноземцы, и один из них подошел первым. Половец прикинулся, будто ничего не замечает, – “по‑каковски с ним говорить станешь?”. Солдат, щуплый брюнет, подступил вплотную, – “как с ним заговоришь?”.
– Зеленой скумбрии, – услышал Половец.
– А вам ночи мало? – не размышляя, ответил паролем рыбак, и сердце его по‑молодому забилось от радости, старик обнял солдата, над Одессой спускалась завеса частого дождя, море стало совсем черным.
– Придется закопать, – сказал Панас Половец, остановив лошадь подле мертвого Оверка, – упорный был босячище.
Хлестал мелкий дождь, поставили рядом, оставив промежуток, две тачанки, натянули между тачанками одеяло, и сам Половец, взявшись за окопную лопату, копал там убежище двум своим братьям. Пот катился с него градом – грузный, плотный был этот четвертый Половец, когда‑то моряк торгового флота и контрабандист.
Сашко скорчился на тачанке у пулемета, он не замечал дождя, ему чудилось, что рука матери Полов‑чихи треплет его за чуб, далеко раскинулся берег, вокруг море, и можно искупаться и не ждать пули, и сохнут на кольях сети. И так недосягаема рыбацкая жизнь, и так пахнет море, и почему он вообще пошел, да и Панас его не очень‑то жалует, но обратно пусть лысый черт ходит, а не он, Сашко, – такая уж завзятая половецкая порода!
Панас сопел, кидал землю из ямы, играл лопатой, как иные – вилкой. “Вот, кажись, хватит! Пускай не говорят, что я род не уважил!”
Похоронили. Дождь натягивал свои паруса, над степью порывами проносился ветер, благостный дождь питал землю. По лицу Панаса Половца стекали дождевые капли, и со стороны казалось, что он заливается слезами у могильного холма, у всего отряда струились по лицам дождевые слезы, страшное дело, чтобы целый боевой отряд плакал так горько; а дождь не унимался.
И тогда за дождевой завесой встало марево: вдали развернулось красное знамя конного отряда Интернационального полка во главе с Иваном Половцем. Едва хлестнули первые выстрелы, а Панас сидел уже на тачанке и вертел во все стороны пулемет. Сашко подавал ему ленты, тачанки пошли кто куда, всадники мигом рассыпались. “Сдавайся! бросай оружие! красные! красные!” Но бежать было некуда, Иван Половец гнал махновцев на спешенную кавалерию, гнал под пули, нужно было умирать или сдаваться, и Панас заплакал от бессильной злобы. Он вскочил на чью‑то лошадь, она упала под ним, он выпряг коня из тачанки, сел.
– Хлопцы, за мной! махновцы не сдаются!
Попытался пробиться сквозь фланг Ивана, загубил половину людей, а дождь лил и лил, лошади скользили, Иван Половец удвоил натиск, и махновцы сдались.
А ненастье, вытряхнув бездну капель, вбирая в себя испарения, перестраивало полчища туч, отгоняло ненужные тучки, прозрачные облака, оставляло темные, плодоносные, дождевые, надежную опору и силу, и двинуло всю их громаду дальше.
Панас Половец стоял перед братом Иваном и его комиссаром Гертом, ни одна пуля не задела Панаса, весь в грязи, расхристанный, без шапки, с длинными, спадавшими на шею волосами, высокий и грузный, стоял он перед сухощавым Иваном.
– Вот где повстречались, Панасе, – сказал Иван и перекинулся несколькими словами с Гертом. Пленных согнали в кучу, со всех сторон стали стекаться победители из Интернационального полка, из‑за туч выглянуло солнце, засверкала вокруг ровная степь, и медленно вздымались вслед за тучами лазоревые башни степного неба.
Панас стоял молча и глядел куда‑то в небесный простор. Подошел Сашко и уселся на землю рядом, лицо его было совсем белое и все время подергивалось. “Да здесь и Сашко”, – помрачнел Иван, а Панас вдруг крикнул изо всей мочи:
– Проклятый выродок, подземная гнида, угольная душа! Наймит Ленина и коммуны, кому служишь, комиссарская твоя морда?!
– Разговаривать с тобой будем после, – отрезал Иван, – а я служу революции, интернационалу, – и, поговорив еще о чем‑то с Гертом, молча направился к группе пленных, оглядел их внимательно, всматриваясь в каждое лицо, точно браковщик в деталь машины, прошелся раз и другой и стал говорить.
– Ребята, – сказал Иван, – вот и окончилась ваша служба у изменника и бандита батьки Махно. С вами говорит брат вашего Половца, оба мы с ним рыбаки, и отцы наши рыбаки, и весь род. Речь моя простая, нескладная, да вы меня и так поймете, потому сейчас повсюду в степях судятся две правды: правда богачей и правда бедняков. Мы отступаем перед кровавым царским генералом Деникиным, прорываем к Киеву, но, отходя, мы бьем врагов и не даем им пощады. Вот и вы, среди вас есть, должно быть, обманутые бедняки, мы зовем вас, ведь вы наравне с нами горе мыкали – становитесь плечом к плечу с нами биться за бедняцкую правду. Бедняки и трудящиеся примкнут к нам, и все, как один, пойдем к победе, да здравствует Советская власть и Красная Армия!
Герт подал команду, немногие отошли влево и остановились, остальные кучей повалили прочь, неторопливо ушли, все глаза уставились на них, и царило безмолвие. Толпа отходила все дальше и дальше, они ускоряли шаги, кто‑то засеменил, вот один оторвался и побежал, за ним другой, третий, толпа, как стадо овец, пустилась без оглядки наутек, спасаясь от смерти. Тогда Иван Половец приказал наводить пулеметы. Несколько пулеметов стали стрелять…
Панас не ждал пощады, он видел, как погибли его соратники, которых он отбирал зерно к зерну, а иные уже стали чужими. В мыслях у Панаса проносилось детство, юношеские годы на шаланде, ночные уловы, и запах материнской одежды, и необъятный морской простор. “Смерть близка, вот что”, – подумал он и обратился к Ивану с теми же словами, которые слышал от Оверка:
– Чуешь, Иван, здесь уже двое погибли, а тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
– Род наш работящий, да не всяк в роду путящий. Есть люди, горе мыкавшие, сознательностью подкованные, люди пролетарской науки, а есть и несознательные грабители, враги да наймиты врагов. Вот и сам видишь, что род распадается, а класс стоит, и целый мир за нас и Карл Маркс.
– Проклинаю тебя, – закричал Панас в предсмертной тоске, – проклинаю тебя моей последней минутой!
Он выхватил из‑под френча маленький браунинг и пустил себе в рот пулю, чуть постоял недвижимо, потом стал пошатываться, покачиваться, скорчился, как высохший лист, и рухнул на землю, разбрызгивая грязь.
– Стреляй и меня, – сказал Ивану упорный Сашко, – стреляй, выродок!
– Чертовой души исчадье, – пробормотал Иван и схватил Сашка за чуб, торчавший по махновскому обычаю из‑под шапки, и принялся драть, а Герт усмехнулся.
В степи близ Компаниевки в один августовский день 1919 года стояла жара, потом веял рыбацкий майстро, ходили высокие гибкие столбы пыли, потом грего навеял обильный дождь, ливень, а в это время текли кровавые бои, и Иван Половец потерял трех своих братьев.
– Одного роду, – сказал Герт, – да не одного с тобой класса.
ДЕТСТВО
За Днепром, южнее Каховки, начинается Перекопская равнина, девственную степь окаймляют с юго‑запада вдоль реки до самой Мелитопольщины полоса песков, с юга – Черное море и Джарылгачский залив и сам город Перекоп – извечные врата Крыма – на узкой полоске суши. Ровная, безмежная ширь (в масштабе двух человеческих ног), голый простор без речки, без дерева, кое‑где разбросаны редкие деревни и хутора, огромное палящее солнце катится по небу и садится по ту сторону земли, точно за морскую гладь, небо не синее, как над Днепром, а цвета нежных бирюзовых персидских шелков, небо Крыма над безграничьем степи.
Это дикое раздолье на гранях многих эпох было полем битв, но это не препятствовало перекопской степи пышно расцветать каждой весной, выгорать летом, мокнуть осенью и замерзать на зиму, тогда блуждали по ней лютые и клятые метели, а по деревням рождались степняки, и один из них появился на свет в этой степи в пяти часах ходьбы от Перекопа и рос среди степи, и его пекло солнце и обжигал ветер, и всегда ему хотелось есть, потому что он родился в хате бедняка, и первым воспоминанием его детства была степь.
Какому‑нибудь не степному жителю непонятно, как живут люди на голой, пустой равнине, но когда маленький Данилко, крадучись, выбирался из хаты, бросая сестру, при которой был за няньку, степь простиралась перед ним, как волшебная долина, где пахнут травы, благоухают цветы, изливает аромат желтого воска даже солнце (вот возьмите только и выставьте руку на солнце и понюхайте ее!). А сколько всевозможных яств растет в степи, которых можно отведать и потом уж плестись к отцу, который пасет большой, как войско, гурт панских овец, и батько даст корочку хлеба и маленькую луковку да соли к ней.
По степи растет много съедобных трав, нужно только знать, что можно есть, не то, чего доброго, хватишь белены или жабьего маку, зато разные там подснежники, или козлобородники, или молочай (не тот, что на толоке растет), или паслен, дикий мак – все это не простые какие‑нибудь лакомства, дары степи. И степью можно брести неведомо куда, можно лечь и приникнуть ухом к земле – только сумей прислушаться – шумит и гудит, а если ляжешь навзничь и вглядишься в глубокое небо, где плывут в синем просторе облака, покажется, будто сам летишь по небу, оторвавшись от земли, раздвигаешь руками облака, поднимаешься в синем воздухе и, вернувшись на землю, видишь – сколько живых друзей у тебя в степи.
И жаворонок, затерявшись где‑то в небе, поет песню своей жаворонихе, и орел, что повис на ветру, едва шевеля кончиками крыльев, высматривает добычу, аист шагает по траве наподобие землемера, ящерица перебежала прогалину – зеленая, как луковое перо, дикие пчелы гудят, собирая мед, суслик попискивает, кузнечики знай пиликают на своих скрипках, как деревенский сапожник на свадьбе.
И хочется знать, куда закатывается солнце, так и подмывает дойти по ровной степи до края земли и заглянуть в пропасть, где уже накопилось немало потухших солнц, и посмотреть, как они лежат там глубоко на дне – как решета, как сковороды или как желтые пятаки?
Маленький чабанец (который, подучившись, может стать подпаском и, наконец, занять место отца‑чабана) возвращается в сумерки домой. Его встречает друг и рассказывает, как гневалась мать и как захлебывался от плача младенец, которого Данилко бросил, и мать, должно быть, побьет, но не нужно трусить, вот пойдем вместе к ужину и поужинаем, а при мне она не тронет, да и к тому же потом оно и болеть не будет, если до отвалу наешься, вот и выходит, нужно хорошенько наесться и не бояться. Они идут вместе к хате, заходят во двор, правнук Данилко и прадед Данило, – старый, что малый, говаривали, видя их, люди, и возле хаты стоит сырно, а на нем роскошный ужин: кислый‑прекислый квас и ячменные коржи.
Уже придя к прадеду, который спал под навесом, Данилко вытирал слезы, невольно набегавшие на глаза, здорово дерется проклятая, у другой за день‑деньской уже отлегло бы.
– Больно было? – спрашивал прадед Данило, – да ты не обращай внимания, ведь она хозяйка, тяжко работает, нас кормит, пусть себе бьет, а твой отец лентяй и пьяница, его опять прогонят, тогда уж не вылезет из корчмы, мужик он гордый, никому не поклонится, а людям следует кланяться, решпект оказывать, иначе не проживешь, станешь мыкаться, как вот я, среди степей голый, среди людей голодный.
Но Данилко уже спал, притулившись к прадеду, спал без всех этих мыслей, которые приходят с годами, спал, как поникшая трава, наколыхавшаяся за день.
И все весны его детства сливались в одну, прадед казался Данилку колдуном, владыкой степных законов, проникшим во все весенние тайны. И с каждым годом весна приходила все краше, все дружней, зачинал ее своим свистом байбак, просыпавшийся до восхода солнца на Явдоху.
Прадед подмечал, откуда в этот день дует ветер: если с Днепра – рыба будет ловиться, если со степи – взяток хороший у пчел, с низовья – к урожаю; а увидав первую ласточку, следовало кинуть в нее пригоршню земли – “ласточка, на тебе на гнездо!”. Ласточки не улетают в теплые страны, а, сцепившись лапками, зимуют на дне моря, реки или родника.
Потом появлялся голубой первоцвет, и прадед наказывал его побыстрей сорвать и сразу затоптать приговаривая:
– Топчу, топчу первоцвет, дай боже затоптать, другой год дождать!
А кто не успеет – тому на лавке лежать, и первоцвет для Данилка был волшебным троезельем, и Данилко обо всех больных, которые выздоравливали, говорил:
– О, уже вылез на первоцвет!
А первый гром, этот весенний будила, после него земля оттаивает уже насовсем, и девушки стремглав бегут к колодцу умыться и утереться красным поясом – на красу, а хлопцы берутся за угол хаты и силятся поднять ее – на силу, и только после первого грома ужинают во дворе, а не в хате, о, первый весенний гром!
На сорок святых, когда день сравняется с ночью, нужно отнести учительнице в школу сорок бубликов, по хатам пекут из пшеничной муки жаворонков с клювиком и крылышками; вся школьная детвора тешится этими жаворонками, а у Данилка ячневый жаворонок, и мать плакала – не нашлось и горсти пшеничной муки. Данилко не понимал этой печали и с гордостью показывал всем школьникам своего хорошенького жаворонка, тюрлюлюкал за него, сделал ему гнездышко, а крылышки какие были ладные, о, мама такая, она уж сделает жаворонка, всем жаворонкам жаворонок – настоящий! А в животе у него запечена травинка, и она сладкая, как мед, школяры побогаче давали уже за него целый городской бублик, но куда там, разве в городе видали когда‑нибудь такого жаворонка?
Данилко посадил его перед собой на парту и, записывая урок в тетрадку, то и дело любовался на своего красавца, который сидел как живой, рядом с чернильницей, искоса поглядывая на тяжкий Данил‑кин труд, и дело кончилось тем, что Данилко выменял своего жаворонка на целых пять пшеничных и унес их домой за пазухой: и мама попробует пшеничного жаворонка, и дед Данило, и пьянчужка отец, и он, Данилко, да и сестрица Устя пососет один, зубов‑то у нее пока нет!
А на Олексия теплого сосед выносит из погреба на солнце пчел, и как им не одуреть от радости: выползет тебе этакое квелое из колоды, обогреется на солнце и давай летать, даже в глазах зарябит, на них глядючи, и вскоре целые рои летают над пасекой, а сосед кадит ладаном, и там на носу и средокрестная неделя, когда великий пост ломится пополам и старые люди говорят, что даже хруст слышится.
В хате холодно, хлеба нет, одни лепешки да квашеные бурачки, мама повернула Данилка в угол и молится: громко читает молитвы, чтобы Данилко их повторял, а Данилко все прислушивается, не хрустнет ли эта среда средокрестная, когда пост ломается надвое, но хруста что‑то не слышно, и молитве уж конец, тогда Данилко с истовым вдохновением молится один – той излюбленной молитвой, которой научил его прадед Данило: “Дай мне, господи, картошки, киселя и разум добрый”.
В вербное воскресенье прадед возвращался из церкви рано и свяченой вербой сгонял Данилка с печи:
– Верба хлёст, бей до слез! Не я бью, верба бьет. Через неделю пасха: будь высок, как верба, здоров, как вода, и богат, как земля!
Потом свяченую вербу кладут за икону, это вернейшее средство, когда ребенок хиреет, желтеет и сохнет. Тогда мать варит эту вербу, а воду сливает в корыто и в полнолунье купает малую Устю, приговаривая:
– Месяц Адам, имя тебе Авраам! Подай тела на эти кости, а не дашь – прими мощи!
Прадед Данило выходил на самую середину двора, на свет месяца и посмеивался:
– Корову тебе нужно, девка, а!
По вечерам девушки, усевшись в кружок или в ряд, поют веснянки, а хлопцы не смеют подпевать, это девичье дело – весну славить. Девушки поют:
– Уже весна, уже красна, со стрех вода каплет, вода каплет, вода каплет.
Молодому казаченьке дороженькой пахнет, дороженькой пахнет, дороженькой пахнет.
И за работой и на досуге, на панских ли полях, или на своих горемычных, натощак и пообедав, после голодной зимы – девушки поют и славят весну, а парубки толпятся вокруг, таков уж степной обычай: петь повсюду, и вряд ли кто‑нибудь в мире так поет, как степняки.
Так среди песен и каторжной работы проходит март, и начинается месяц цветень, когда все зацветает: белая береза, подснежники, золотой горицвет и пушистая серебристо‑сиреневая дрема. И вишневые сады стоят задумавшись, точно белый плес в нагретой степи, и падают крупные капли, прибивая легонькую пыль, и испаряются, а чумазая и голодная детвора носится под дождем:
– Дождик, дождик! Сварю тебе борщик в новеньком горшочке, поставлю на дубочке, дубочек качнется, дождик польется.
Данилко укачивает маленькую Устю, и ему нельзя выбежать под дождь, и когда уж она умрет и ее, как взрослую, положат на лавку, дед Данило будет читать псалтырь, словно она в самом деле поймет что‑нибудь из этой кожаном книги, потом маме придется напечь вкусных пирогов с картошкой или фасолью на помин Устиной души, она хоть маленькая и вредная, но все же людская душа, которая без поминок, пожалуй, из хаты не вылетит.
А как сладко пахнет покойник, когда его положат на лавку, в окошко тянутся солнечные руки, прадед Данило читает книгу‑псалтырь, копошится огонек над свечкой, как пчелка над цветком; пахнет покойником и сосновыми стружками; можно сидеть в уголке и долго‑предолго глядеть, как на лавке лежит чужой человек – желтый, как бог на иконе, а над ним летает его душа, и нужно приглядывать за стаканом меда в красном углу, из него душа пьет мед, и меду все меньше и меньше, а души не видать, – какая она была у того дядьки – как жаворонок или как ласточка, а может, как бабочка или большой кусачий шмель.
Пирог с фасолью очень пухлый да вкусный, Данилко уплетает с воодушевлением, не забывая, что это за упокой, а тетка этого умершего дядьки такая дура, совсем не помнит, сколько пирогов дала Данилку, тащи хоть десятый – ничего не скажет, знай голосит с соседками. Очень славно, когда кто‑нибудь умирает – без Данилка дело не обходится: кличут прадеда читать, а правнук идет за поминальщика, так вдвоем и кормятся, а на улице весна, и теплый дождик прибивает пыль, и великий пост уже катится, как орех.
А на страстной неделе, когда белят хаты, убирают дворы, Данилкина мать хоть и бедная хозяйка (даже козы нет), но и она свой двор выметет, все вымоет и хату обведет каймой: все крапинки да розы, а с печью целый божий день возится, зато во всем селе нет ни у кого такого таланта расписывать печь.
И всему селу это известно, и каждый зовет ее, Григориху, и она малюет им печь синим и красным, черным и рыжим, желтым и зеленым, как учила ее покойная мать, и вспоминает свою далекую сторонку близ города Золотоноши, откуда ее высватали. Вот за такой‑то работой кончается страстная и наступает светлый праздник, он связывается у Данилка с материнскими слезами, потому что отец невылазно торчит в чужих хатах и выпивает со всеми, кто ему подносит.