355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Малецкий » Конец иглы » Текст книги (страница 8)
Конец иглы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:08

Текст книги "Конец иглы"


Автор книги: Юрий Малецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Все выглядело теперь иначе, и так же, как в старой картине мира без вмешательства высшей Силы, так и в новой, где эта Сила присутствовала и все определяла, выстраивалось в организованный ясный порядок. Правильности старой картины мира, пока она рисовала себе ее, ничто не могло опровергнуть. Правильность новой была для нее также неопровержима; нет, больше, потому что Галя Абрамовна теперь не просто была потому-то и потому-то убеждена в присутствии высшей Силы, но она знала ее достоверно, была с ней дважды в прямом контакте.

Конечно, могло быть, что это стариковские бредни, старческий маразм, пресенильный синдром. Слуховые и зрительные галлюцинации, наконец. Она допускала это и готова была, если б ее убедили в обратном, вернув к прежней картине мира, первая посмеяться над собой. Однако старуху не только ничто не убеждало в обратном, а, напротив, сейчас все, что ей было известно о мире и своем месте в нем, выстроилось, перестроившись, виделось под таким углом, что все ясно и неотразимо – не доказывало, но прямо показывало: злая высшая Сила есть, от нее все и зависит, и вот сейчас ей оказалось дело и до Гали Абрамовны.

Да, она совсем по-новому видела сейчас строй своей жизни, ей открылась железная, организованная последовательность событий, состоявшая с какого-то момента в планомерном отделении ее сначала от людей, потом и от какой бы то ни было внешней жизни (впрочем, в изоляторе было прорублено чьей-то все учитывающей рукой оконце: Лиля соединяла ее с миром ровно на самую малость, чтобы она не умерла с голоду и не запустила бы себя до вшивости; оконце, но не дверь – выйти в мир она не могла), а потом и от самой себя – лишенная половины органов чувств и почти лишенная ног, она была самым настоящим обрубком.

Все продумано. Все ясно. На ней ставили опыт: как поведет себя человек, голый человек в полном одиночестве, лишенный физической возможности, если б и захотел, пойти к людям, сделать им что-то нужное и тем почувствовать и себя нужным, значит, живым; без почти какой-либо возможности рассеяния, кроме той, что дает сама старость: скатиться на небольшое время в сонное, ко всему безразличное оцепенение, – что ж, и тут есть отличное средство встряхнуть: врубить электричество смертного страха – на первое деление; этого достаточно. Дать ему всю полноту дней, отпущенную человеку, протянуть его жизнь так, чтобы она в конце концов даже ему самому представлялась ненужным, слепым аппендиксом – и вот тут-то, при конце иглы, показать то, что было сутью жизни и о чем она не думала серьезно никогда ранее: живое жерло Смерти.

И эта нарочная, специально посланная ей бессонница. Эти иглы, крючья, зацепы – в пору, когда уже ничем не отвлечешься от них, поневоле станешь пациентом их непрошеной заботы. И так заботятся о каждом рожденном на свет, посылая каждому тьму способов заглушить одно, заполнить другое, сколько разнообразных удовольствий, развлечений, тяжести труда и облегчений отдыха – сколько способов обмануть себя услужливо подсунуты были ей на протяжении восьмидесяти лет; до поры до времени. Какое дьявольское терпение – чтобы потом парой злорадных ударов разрушить все это здание жизни на песке, разоблачив все прежние обманы и показать все, как оно на самом деле, во всем его уродливо-ужасном обличье. Дальше – пустота, хуже пустоты – небытие. Нуль. Ничто Никогда.

Ничто? Но если бы ее “я” было частью природы, продуктом материи, оно как часть природы и было бы приспособлено к любым формам природной жизни. К любым, а значит и к своему выключению, когда жизнь естественно закончилась. Реакция на норму всякой вещи и была бы нормальной, и умирать было бы как сильно болеть, а потом, заснув насовсем, отправиться в Ничто Никогда. Но нет же. Уже сам необычный характер смертного страха – а ведь отмерло уже 90% тела, недомерший остаток почти не считается, не должен считаться – не говорит ли о том, что ее “я” и природа, хотя и связаны… И старуха вновь испытала странное, пугающее чувство, что ей предстоит отплыть в море, одной в огромное волнующееся море, и что это живое и зрячее море безразлично или даже враждебно, но внимательно следит за ней, Галей Абрамовной, всеми своими бесчисленными глазами-волнами шумно накатываясь на нее, маленькую-маленькую… Это море – она, эта Сила. Живая, разумная, сверхприродная злая Сила.

Это же ясно, ясно. Сотворить жизнь, бессмысленную и ужасную, замаскировать бессмыслицу и ужас тут же, на ходу для этого сотворенными обманами будто бы серьезных радостей и горестей, чтоб рожденный, посылаемый на смерть, думал, что послан в жизнь, способен был жить и жить, – и вдруг прекратить эту жизнь, отобрать ее в ужасе и муках. И больше всего не в муках тела, но в муках непонимания – за что размалывают меня в прах, раз родили, приучили, что мое “я” – есть, и готово и дальше только – быть?

Нет, этого не может быть. Нет, может. Больше того, так и только так оно и есть.

Одно только: если предстоящее плавание – не в Ничто Никогда; если оно не конец. Если там что-то – есть; тогда… ну, что, что тогда? Бога нет, доброго Господа нет, мы это выяснили с тобой, нет и не было, иначе Он бы пришел на помощь ее Зарочке и всем-всем чужим детям и взрослым детям, блокадным, бабийярским, освенцимским, африканским, бангладешским и кампучийским и еще и еще… – да, пришел бы хоть раз, один раз из…; Ему не надо являться все время, человек сам должен заботиться о себе, но когда такое ЧП, когда забивают, хуже скота, сотни тысяч мотыгами насмерть, как в Кампучии, она читала, там убили каждого четвертого, ни за что, за среднее образование, просто так, по плану, – когда косяками умирают от голода, пожирая крыс, и топят собственными экскрементами – тут Он должен явиться, если добр и силен, и спасти и защитить. Говорят, некоторые из его любимцев тем и славны, что защищали слабых и отдавали свое последнее голодным; а как же Он Сам? Когда умирают сотни тысяч, ни один из его посланников, будучи всего лишь человеком, не в состоянии уберечь эти тьмы и тьмы – нужна Его неотложная помощь. Ну и где Он?

Нигде. Нет Его. Значит, Его нет. А есть вот эта, другая, злая Верховная Сила. Это она тебя породила, и она же тебя убьет, это уж будь благонадежна. И даже если там и есть что-то, оставлено что-то для тебя – так нечего радоваться, плакать надо: это не для тебя, для Нее, чтобы ей и там тобой забавляться – Ей ведь только этого и надо; чем уж там отличается от здесь – не знаю, но только мало тебе не покажется – из огня да в полымя, это уж будь уверена.

Ну, а коли так – за что же уважать-то Ее, верховную кровопийцу? Преклоняться – перед собственным палачом? Благоговеть – перед жестокой ехидной, кровожадной забавницей? Ни-за-что. Что, в самом-то деле. Бойся-не бойся – все едино прихлопнет; позабавится кошка мышкой и – цап.

Ты, убийца, – еще и издеваться? Так вот, слушай. Я, Геля Абрамовна Атливанникова, не боюсь тебя, плюю на тебя и заявляю протест (Кому? На кого? Ей же – на Нее? Не смеши меня!) Да, протест. Мне восемьдесят семь лет, но я не собираюсь умирать по-твоему (а по-чьему? по-своему? ой, не смеши меня). Я не умру, пока сама не захочу; а не захочу я никогда. А если ты все-таки меня прихлопнешь и уведешь в Не-знаю-что-Навсегда, то знай, по крайней мере, что я не дала себя одурачить, как другие; ты игралась со мной, но и я раскусила тебя, и когда ты меня уведешь, я скажу тебе в лицо, в безобразную твою рожу все, что я о тебе думаю. И еще скажу, хоть убей меня прямо сейчас, чтобы мне больше уже не встать с этого кресла, что права казнить, никогда не милуя, я ни за тобой, ни за кем не признаю – и издеваться над собой не позволю!

И она делала все, чтобы показать свое неприятие Высшей Злой Силы: усиленно, демонстративно ж и л а. Она ела супы и каши, рыбу и мясо, овощи и фрукты, запивая все клюквенным морсом и компотом из куряги и чернослива, чаем, кофе и какао “Серебряный ярлык”. Горьковатый, мужественно-сухой вкус рассыпчатой гречневой каши приятен был чувствительному аппарату языка ее и нёба так же, как обволакивающая влажная женственность каши из овсяных хлопьев “Геркулес”; для нее было очевидно, что холодная волжская вода тверда и землиста, содовый боржоми жирен, как молоко, а вода “Джермук”, напротив, тоща, поджара, что разваренная куряга сохраняет бархатную ворсистость свежего абрикоса, что свежезаваренный, но простывший чай в стакане всегда немного отдает рыбой, а ванильный сухарь, размоченный в чае, перед тем, как под легким нажатием зубов (или тем, что, как у нее, во рту вместо зубов) совсем развалиться в сладко-водянистую мокротень, все-таки до конца остается сухарем, издавая неповторимо-сухарный хруп-стон; однако, как тому рано или поздно надлежало произойти, обоняние и вкус ее, дойдя до высшего пика обострения, устремились, в свой черед, к атрофии, вслед за уже отмершими органами чувств. С каждым днем усиленной их эксплуатации они отмирали, понемногу, но все сильнее, пока, наконец, Галя Абрамовна не начала незаметно для себя есть п о п а м я т и. И, сливая воедино почти неразличимый уже вкус поглощаемой пищи с острым ароматом и отчетливым вкусом вспоминаемых яств, старуха уплетала порции жареного хека, лемонемы или минтая, незаметно подменяя их в своем сознании паровой осетриной или карпом в сметане. Лишь некоторое время спустя до нее доходила реальность в виде отрыжки, вызванной морской или океанической мороженой рыбой, съеденной в таком количестве, как если бы это была свежая речная; тогда огорошенная старуха с грустью думала… опять-таки не думала, а просто ей становилось грустно, что Лиля как-то все меньше заботилась о ней. По причине старческого недержания языка у нее однажды вырвалось: “Лилечка, что-то вы стерляди давно не приносили (она всегда, даже в те военные времена, когда Лиле было пятнадцать-шестнадцать лет, была с той, как и со всеми, кроме родных и близких друзей, была на “вы”). У вас ведь стерлядь раньше не переводилась”. Лиля растерялась, а Галя Абрамовна, помолчав, добавила: “И угри горячего копчения”. Лиля, в свою очередь помолчав, обдумывая ответ, написала: “Перебои нынче с угрями, Г. А. И со стерлядью”. “Пе-ре-бо-ои, – глядя в лупу на записочку, озадаченно прокаркала старуха своим слишком громким глухим голосом; и как-то даже величественно подвела черту, словно решила вопрос: „Ну, когда они кончатся, эти пере-бои, вы уж мне принесите, пожалуйста. Я – очень люблю“”. И она вновь и вновь расставляла свои многочисленные тарелочки; даже один-единственный кусочек селедочки или колбаски удостаивался отдельной тарелочки; лежа в самом ее центре, он и становился временным центром перемещающегося с тарелочки на тарелочку внимания: искусство выживания требовало строгой, не знающей исключения, дисциплины.

Галя Абрамовна догадывалась, что дело нечисто – Лиля обманывает ее. Какие такие могут быть “перебои” в мирное время? Да, все мясо в магазине “Мясо” кончилось, Марк был прав, кончилось еще до Брежнева, не по вине этого, как она знала по его отношению к целующим его детям, доброго (вероятно, слишком доброго) руководителя. Но мясо растят в деревнях, а в деревнях живет деревенский же народ, а от народа, особенно деревенского, всего можно ожидать. От каждого из наших людей в отдельности можно и нужно ждать хорошего, но от всего народа вместе – чего угодно (а главным образом – чего не угодно). Но рыба – ведь рыба водится в реках, а наши реки велики и многоводны, там чего только нет – и в неограниченном количестве, равно как в морях и океанах – не сосчитать лососей, угрей и крабов. Как это возможно, чтобы в магазине “Рыба” не было какой угодно свежей рыбы, а в магазине “Сыр” – швейцарского сыра и вологодского масла? Сыр и масло делают не в деревне, в деревне только доят коров, беря от них молоко для сыра и масла. Но если забить корову на мясо – станет коровой, мясом одной коровы меньше, и у народа, если уж он взял этот курс, может дойти до того, что мясных коров вообще не останется; меж тем как дойных-то коров не забивают, и дояркам ничего не остается, кроме как доить и доить все тех же коров, получая все то же количество молока, стало быть, и сыра с маслом. Нет, тут что-то не так.

Она любила Лилю, но перестала ей доверять всецело с тех пор, как ей открыла глаза на вещи последняя оставшаяся в живых, проживающая давно уже в Москве у дочери приятельница, с которой она переписывалась, пока руки могли еще что-то долго, трудно чиркать на бумаге. В письмах Галя Абрамовна все хвалила Лилю, сообщая по ходу дела – других новостей, кроме политических, у нее не было – подробности из жизни семьи Понаровских. И вот та как-то и ответила в очередном письме: а тебе не странно, что твоя Лиля так старается для… я ничего не хочу сказать, ты ей не посторонняя, но все-таки же и не мать родная. Я ничего не хочу сказать, она наверняка славная, отзывчивая женщина, но почему она так старается, если ты ей не мать родная? Она ведь молода еще, у нее работа, дом, семья – почему она находит для тебя так много времени? Извини, но мы с тобой пожили на этом свете и знаем, что такая забота за “спасибо” крайне редка. Извини, но… может быть, ей нужно что-то от тебя? От нее? Но что у нее есть? Деньги – так их почти не осталось, она, безусловно, успеет проесть все или почти все, даже если очень скоро умрет. А квартира? Ты забыла? Ведь всего нужнее людям – жилплощадь. У тебя же есть жилплощадь. Так вот, извини, конечно, но… не хочет ли твоя Лиля прописать у тебя своего Витю? Но каким образом? Господи, ну, есть способы. Всегда есть способы. Например? Например – опекунство.

Ей раскрыли глаза; действительно, Лиля неоднократно заводила будто ненароком разговор о чем-то вроде родственного обмена. Что-то такое вроде бы съехаться. Для общей пользы. Разумеется, она слушала, слушала, но, предупрежденная умным человеком, в конце концов категорически отказалась. Тут-то и возник другой вариант, где фигурировал уже только Лилин сын Витя, которого Галя Абрамовна ребенком почти любила – Витя появился на свет год спустя после Зариной кончины, когда душа ее все еще пребывала в коме, не годясь для по-настоящему живых теплых чувств, – во всяком случае, как она часто поминала потом, учила его приличному поведению. Витя в детстве тоже относился к ней хорошо, видя в ней почти-бабушку, однако, выросши, не проявлял желания зайти в гости. Кроме того, она знала, что Виктор спекулянт, а спекулянтов она не жаловала со времен Гражданской и совсем невзлюбила в Отечественную. Доводы Марка, что-де всеми уважаемый отец ее занимался не чем иным, как спекуляцией, сопряженной, как и сейчас, с тяжелыми переездами, работой с людьми и особым талантом чувствовать конъюнктуру, Галя Абрамовна решительно отвергала, считая софистическими: у каждого времени свои песни, мы живем в совсем другом обществе, строительство которого ее отец как раз и не мог пережить. Она и на сей раз отказалась; Лиля продолжала ее навещать, теперь-то уж, казалось бы, бескорыстно. Однако доверие было подорвано. С некоторых пор старухе начало казаться даже, что Лиля приносит ей отравленную пищу: иначе откуда бы взяться постоянной изжоге, и в особенности расстройству желудка, когда для нее характерно прямо противоположное? Конечно, трудно поверить, чтобы Лиля, которую она вывела в люди, чтобы она – и… и все же, объективно и непредвзято (“строго антр ну? – да, строго антр ну”), у Лили имелись причины желать ей зла – из-за сорвавшегося дела с пропиской Вити; а главное – кому не в тягость такая обуза? Лиля не может вот так просто прекратить к ней ходить, это безнравственно – бросить одинокую старуху, которой ты многим обязана и которую уже приучила к своей постоянной заботе, и конечно, Лиля не смогла бы спокойно спать, зная, что она, Галя Абрамовна, теперь о ней будет все время думать; иное дело, если ее ненароком отравить, слегка (сколько ей надо, чтобы объяснить все смертью от старости?), – вот и решение вопроса: и обузы нет как нет, и некому о тебе плохо думать.

Но не надо держать ее за дуру – это еще когда Марк понимал! – она приняла кое-какие меры по обеспечению сохранности своей жизни: попросила ту же Лилю (а что делать, кого еще попросишь?) добавить к ее рациону молоко, известное своими антиотравляющими свойствами, только, прошу Вас, обязательно в пакетах (само собой, непочатых), такова уж стариковская причуда. То обстоятельство, что Лиля приносила противоядие нерегулярно, ссылаясь на мифические “перебои” с молоком в пакетах, только укрепляло Галю Абрамовну в наихудших подозрениях. Как и Лилины отказы разделить с ней трапезу. “Галя Абрамовна, я только из дома, это все вам, чтоб вы ели… ”. Изволите видеть – чтобы она ела! Что вы на это скажете? Нет-нет, воля ваша, здесь дело нечисто, и она выведет отравительницу на чистую воду.

(В действительности дело обстояло так: съедая в склеротическом забытьи очень большие порции и не умея объяснить столь быстрое исчезновение съестных припасов, старуха решила в конце концов, что кто-то крадет у нее из холодильника. Мало ли кто. Любой может подобрать ключ (а у Понаровских и просто был ключ) и, воспользовавшись ее глухотой и немощью, поедать всю эту вкуснятину. Эта логика привела старуху к тому, чтобы держать все продукты в своей комнате на окне, всегда под своим присмотром; тут они, те из них, что способны были прокиснуть, разумеется, и кисли самым обычным манером. Меж тем в последние дни сильная утрата обоняния и вкуса наложилась на давнишнюю уже потерю чувства времени – сколько-то дней или недель назад, она точно не могла сказать, тем более что сама потеря чувства времени происходила во времени же, как-то размазываясь по нему, растягивалась медовою нитью, текущей вместе с ним по его течению, – так что если два-три месяца назад она всего-навсего не всегда отличала шесть часов вечера от шести часов утра (то и другое позднеосенней порой одинаково смеркается, можно так сказать? нельзя, но мы так скажем, потому что есть такая удивительно равновесная пора, когда одни и те же часы раннего вечера и раннего утра действительно совершенно одинаково смеркаются), то сейчас она могла посчитать сутки за три-четыре часа. В силу этих двух причин старуха и не ведала, что творила, употребляя в больших-пребольших количествах уже не суп или уху, а скорее мясной или рыбный кисель, да еще и запивая всю эту закись стаканами молока. Все могло быть объяснено и выяснено, расскажи она Лиле о симптомах отравления и своих подозрениях; но в том-то и дело, что, желая разоблачить Лилю, она следила за ней, не раскрывая своих карт.

К числу тех немногих наслаждений, тех тонизирующих средств, которые еще оставались ей, кроме еды и питья, нужно причислить воспоминания. Не те главные, о которых говорят: “Будет, что вспомнить”, – они-то, как старуха уже уяснила раз навсегда, либо вспоминались, не грея, совершенно посторонние ей сегодняшней, либо были такими, что лучше не вспоминать вовсе; нет, этот ларец следовало запереть и не открывать никогда, что, впрочем, как будто вполне устраивало и сам ларец тоже. Но другие, случайные, какие-то клочки и обрывки, побочные… вот в них она вдруг обнаруживала себя, проникшую туда как бы контрабандой и оставшуюся совершенно живой и своей себе нынешней, как говорили теперь, в доску. С такими воспоминаниями, однако, следовало обращаться умело. Они требовали работы, нелегкой, но благодарной. Уже отмеченная трудность заключалась в том, что сами по себе все вообще воспоминания ее подсохли, выпарив из себя влагу живого чувства и отшелушившись, подобно зажившей болячке. Некоторые из них были обманчиво податливы, но стоило всерьез попытаться оживить то или иное имя или событие, как попытка упиралась в тупик, словно бьешься головой о стену, обитую ватой. Нужно было уметь ждать, как рыбак в лодке, дремать рассеянно хоть целый день, словно бы не нуждаясь в том, что оно “клюнет”, – и даже почувствовав, наконец, знакомое, радостно ожиданное – его приход, слабое шевеление там, внутри, где оно, все они хранились, не убыстрять ничего, не напрягаться, чтобы его не спугнуть, и только когда оно появлялось явственно, п р о -я в– л я л о с ь, – “подсечь” и выловить.

Можно, впрочем, описать это и иначе: всю эту кучу отделившихся от нее воспоминаний нужно было очень неспешно, аккуратно разворошить, чтобы отыскать два-три, способные еще источать, пусть слабый, аромат. То был сбор не воспоминаний собственно, но их теней, отражений их в ее душе; сбор воспоминаний о воспоминаниях. Здесь не играли роль ни степень важности вспоминаемого, ни его когдатошняя острота. Все, все, значительное и мелкое, и такое, что не запоминалось, не отмечалось вовсе в памяти тогда, когда происходило, бывало – все это было и прошло. Но не проходил, оставался с нею тихий свет ночника, какие-то всплывшие сейчас и зажегшие ее бледные щеки румянцем секунды горячего тепла, и пришедший и ушедший тут же, сто лет назад, неизвестно когда, при каких обстоятельствах и даже с к е м – лунный восторг, кратковременная вечность умиления: он уже спит, а ты все смотришь в темноту перед собой, – как неожиданно жива, как счастлива и сейчас истома этой позабытовчерашней одинокой ночной минуты. И не надо, не надо будоражить ее, пытаясь безнадежно вспомнить, с кем, вспомнить лицо – твои потуги лишь вспугнут ее, и она исчезнет; вот видишь, что ты наделала, она уже растворилась в неразличимой ночи позабытовчерашнего.

Ловля теней: снова и снова – вкус пирога с морковью во дворе женской гимназии на углу… как называлась она тогда, теперешняя Рабочая? Поди вспомни; неважно; дальше. Снова крики: “Мла-ака, мла-каа, кому млакааа?” и: “Старье-белье! Старье-белье!” – как слышалось не ей одной загадочное это восклицание, сколько ни говори себе, что никакой загадки тут нет, это значит просто: “Старье берем!”… летним розовым днем, улица без людей (в этих воспоминаниях тени предметнее, плотнее людей, люди же бестелесны и расплывчаты, как полутени), запах озона после того, как по раскаленному асфальту прошлась поливальная машина… Добыча повещественнее: металлическая машинка для набивания папиросных гильз; она сохранила в себе сипловато-высокий, такой домашний голос хозяина: “Ну его к лешему. Сколько ни бейся, все не „Месаксуди“”, – и изумительные усы, и огорченную улыбку, еще выше поднимавшую и без того чуть поднятые их заостренные кончики, и коричневую, влажную горку папиросного табаку, сушившуюся на подоконнике после того, как Алексей Дмитриевич проваривал его в сложном компоте (где были и мед, и ваниль, и капелька водки, и бог знает что еще), пытаясь, и безуспешно, домашними средствами добиться любимого вкуса и аромата пропавшего вместе со старым строем турецкого табака “Месаксуди” или отличнейших, отчего бы не поверить ему, она верила, отечественных папирос досоветской фабрики Бостанжогло; он как-то по-детски любил нюхать и чуть ли не сосать папиросы как леденцы, отчего и предпочитал такие вот, с восточно-пряным и душно-сладким запахом, папиросы тоже отменным – с чем он охотно соглашался, но продолжал курить свои “карамельки” – толстенным асмоловским, которые называли “пушками” и которые потом канули туда же, куда и “Месаксуди”, и Бостанжогло: неизвестно куда. От воспоминания о папиросной машинке веяло уютом домашних, безопасных сумасбродств и чистотой чудачества. Да, чистотой… Ибо она была всего-навсего чистоплотна, а он был – чист; потому он и не ревновал ее никогда, даже в случаях, когда ревность была, кажется, оправдана. Он просто верил ей на слово; смешно, глупо, но как-то раз он взялся всерьез убеждать Софу, что тогда, в Стерлитамаке, “между Галочкой и Мариком ничего не было”. Он верил ей просто потому, что сам всегда был верен и не умел представить те чувства и поступки, которых сам не испытывал и не совершал. А она, бессовестная, пару раз воспользовалась этим, ну, всего два раза за тридцать лет – если послушать других, она просто невинная голубица… ах, какое, какое сейчас это все имеет значение?

Однако такое не часто случалось выловить. Можно сколько угодно рыться в старых фотографиях, письмах, которые уже нет физической способности прочесть, обрывках траченных молью старых тканей: панбархата, английского ситчика, китайского шелка, креп-жоржета – все мертво, все холодно, все пусто (и опять вдруг эта фамилия – Модзалевский; кто он все-таки?). Но она продолжала перебирать свои ненужные сокровища, почти безнадежно надеясь, что никакая работа не останется без награды. Неизвестно, когда и как, но она будет вознаграждена… Устав от поисков, Галя Абрамовна задремывала, откинув голову на высокую резную спинку отцовского дубового кресла – и вдруг пробуждалась от тронувшего ее ноздри совершенно явственного запаха позднемартовского снега 1908-го, не то10-го года. Начавший слегка таять снег сочился водяным соком; он пах арбузом. Однако в целом снег был еще крепок, и по нему неслась тройка, и в тройке сидела она, семнадцати– или восемнадцатилетняя Геля, Галя, одна из первых красавиц Самары, а рядом с ней Леонид Витальевич Собинов. Она не видела своего девичьего лица, не видела и лица Собинова, но чувствовала на себе, и тогдашней, и сегодняшней, его взгляд и хорошо понимала смысл упорного этого взгляда, в котором хищная мужская прицельность соседствовала с романтической туманноокостью, навеянной, вероятно, выпитым шампанским, а сдержанная простота воспитанного человека необъяснимо уживалась с простодушно-победительной самовлюбленностью оперной знаменитости, привыкшей ко всеобщему поклонению. Это могло бы охладить Галин восторг, если бы она не чувствовала всем женским своим естеством: Леонид Витальевич, несмотря на всю свою победительность, ею совершенно очарован и даже потерял слегка голову; она знала это и одновременно боялась этому верить, чтобы тоже не потерять голову, и желала только одного: продлить напряженную двойственность чувства, девичье-женское наслаждение игры с самой собой и с ним, щекочущую остроту неопределенности… Что-то сосало в груди, и сердце таяло, как снег, пахнущий арбузом, и еще крепко несло животным от теплой меховой полости, укутывающей им ноги, и пронзительно-синее глубокое небо мартовского вечера, ее семнадцать ли, восемнадцать лет, ее кунья муфта и кунья же шапочка, и замерзшая Волга за пару недель до ледохода…

Собинов умер. Давно. Кажется, еще до революции. Или после революции, но до войны? Или после войны, но до революции? Что раньше: до войны или после революции? Да, но, опять-таки, что позже: до революции или после? Какая разница, если человек умер. Доподлинно известно, что Собинов умер и находится в Ничто Никогда. Или… В любом случае, его ни для кого нет, он занят – его пригласили в плаванье, от которого даже Собинов не смог отказаться. А Волга – есть еще? Не знаю; кажется, есть. Еще не так давно была, сама видела. По-моему, была. Вероятно, есть и сегодня, но уже не проверить.

Тройка остановилась на набережной. Они спустились на берег, прошли по нему чуть не по колено в подтаявшем здесь особенно снегу, взошли, дробно стуча каблуками, чтобы сбить с них снег, по деревянному трапу с металлическими, крашенными в голубой цвет поручнями, и оказались в летнем ресторане-“поплавке”, вмерзшим в не тронувшийся еще волжский лед, ресторане, невесть почему открытом в это время года. Они сели за столик, покрытый, как водилось в подобных заведениях, несвежей скатертью со следами предшествующего пиршества, и обратились к подошедшему молодцу, смахнувшему что-то со скатерти, а затем взмахнувшему самой скатертью и водрузившему ее обратно на стол, но уже другой, более чистой, как ему, вероятно, казалось, стороной. Они заказали на первый случай водки и горячих калачей с мелкой стерляжьей икрой, и сразу же “много горячего чаю”, как попросила Галя. Чокнулись; Собинов махнул рюмку в рот. “С морозцу, – сказал он. – А хороша здесь, должно быть, уха. Ее и закажем”. Она не спросила его, почему ему пришло в голову заказать уху в марте, когда никакой свежей рыбы и быть не могло, разве что любители подледного лова продали свой улов ресторану – спрашивать об этом Леонида Витальевича было столь же логично, как и спросить себя, а почему вообще в это время года открыт “поплавок”, но ей не пришло в голову ни то ни другое, наверное, потому, что Собинова после этих его слов об ухе вдруг не стало и больше он уже не появлялся, а над ее головой неожиданно зажглась сигнальная лампа-звонок в 150 свечей, и она поняла, что находится в ресторане-“поплавке” у себя дома и кто-то пришел. Она не удивилась, как не удивилась и тому, что идти до самой двери было легко, не как обычно. За дверью стоял муж. “Здравствуй, Алексей Дмитриевич, – сказала она. – Как поживаешь?” – “Неплохо, Галочка, – отвечал тот, – тут у нас, знаешь, не так плохо. Правда, папирос Бостанжогло и тут нет, как нет вообще никаких, но хоть нервы с происхождением не мотают”. – “Что тебе собрать в передаче?” – “Ты знаешь, Галочка, у нас тут все есть, точнее, нет ничего, чего бы нам не хватало”. – “А папиросы?” – “Я уже привык обходиться без них. Нет смысла начинать, если уже не куришь, тем более, что папирос Бостанжогло нет и у вас”. – “Ну, передавай привет всем, Марку и Софочке”. – “Ты знаешь, что-то я их нигде не вижу. Но если встречу – обязательно передам”. И тут только Галя Абрамовна заметила, что Алексей Дмитриевич одет в синий спортивный костюм Марка Борисовича, а этого быть никак не могло: ни за что на свете, никогда и никому, даже своему лучшему другу Алеше, Марк не дал бы и на пять минут поносить свой заветный спортивный костюм. Тогда только старуха поняла, что, вместо того чтобы, как она решила, проснуться от запаха снега 1908-го, то ли 10-го года, она угодила из одного сна в другой. Вот теперь она проснулась. Рот ее был полон сладкой леденцовой слюны, стекавшей из уголка рта на подбородок, а оттуда, делая перепад, как бы слюнным каскадом – когда-то она видела водяные каскады в парке Петергофа – на белый воротничок гимназического ношеного-переношенного платья. Уж не в нем ли она ехала тогда на тройке с Собиновым? Что ты говоришь! ни в коем случае! это даже предположить как-то странно! Я была в чем-то новом, совсем новом и взрослом, и вечернем. Да, а теперь у тебя текут слюни, как у слабоумной. И снова ей пришлось убедиться, что боязнь будущего есть дело пустейшее, все всегда случается не так, как ей боялось, можно так сказать? и так нельзя, но что делать, если ей боялось заранее, и никогда – никогда! – не угадаешь заранее, чего на самом деле следовало бояться. Как боялась она когда-то стать в старости слюнявой маразматичкой (до старости все ж таки, выходит, дожить предполагала, и это самоуверенное предположение сбылось), вызывающей у всех, и она же первая, отвращение. И вот, нате пожалуйста, дожила-таки, слюни текут каскадом – а она совершенно, то есть аб-со-лют-но равнодушна к подобным пустякам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю