355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Целую ваши руки » Текст книги (страница 12)
Целую ваши руки
  • Текст добавлен: 27 сентября 2017, 13:00

Текст книги "Целую ваши руки"


Автор книги: Юрий Гончаров


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Как совсем по-другому могла бы сложиться отцовская судьба, а с нею – и моя тоже; как близко это было… И вот сейчас эта женщина, сидящая за столом напротив меня, с широким, некрасивым, мучнисто-бледным лицом, голубоватыми отечными мешками под глазами, была бы моя мать… И сам я был бы не тот, что есть, другой. Какой же? Я попытался вообразить – и ничего не складывалось у меня перед глазами… А чувства мои не принимали, не хотели такого варианта судьбы, они по-прежнему оборонялись от Александры Алексеевны, защищали от нее все, что знал я с рождения, что было моим домом, семьей, родителями, – хотя уже несколько иначе, без той категорической острой враждебности к Александре Алексеевне, как раньше…

– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…

– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…

Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.

– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа. А напротив нее – жилой дом, желтый, с гастрономическим магазином внизу, – помните? Немцы как раз возле этого дома уже были. Они шли оттуда, от Управления дороги, со стороны плаца, прочесывали улицу, все дома подряд. В касках, с автоматами. На мостовой – мотоциклы с колясками. Мы вышли, я слышу – они что-то кричат. И еще чьи-то крики, женские. Какая-то кучка людей, то ли они их от дома гонят, то ли, наоборот, к дому теснят. А затем – выстрелы. Я сразу же отвернулась, не могла в ту сторону смотреть, говорю что-то Наташеньке, отвлекаю ее, чтоб и она туда не смотрела, не поняла ничего. И бегом, бегом мы с ней через перекресток, скорей по Комиссаржевской, на Кольцовскую… Там еще сравнительно спокойно было, облава еще не дошла. У ворот, в подъездах люди, с рюкзаками, чемоданами. Дети – тоже с рюкзачками, узелками, мешочками. Все в дорогу собраны, а стоят, смотрят, уходить или нет, все еще надеются, может, как-нибудь обойдется… Я тоже стала, смотрю назад, не бежит ли Леночка. Я все время оборачивалась – может, догоняет? Оттуда, с Кольцовской, от Одиннадцатой школы, было хорошо видно, как немцы через Комиссаржевскую прошли, их мотоциклы проехали. К нашему дому. Он же первый за перекрестком. И через некоторое время – выстрелы… Поодиночке и целые очереди. Конечно, это они в людей стреляли, не просто так. Кто-то, значит, еще оставался, кого-то они находили. Все их приказы грозили одним – расстрелом, смертью. А они как писали – так и действовали. Их много было, этих приказов, что они развешивали. Как только вошли в город, сразу же такой появился: чтоб никто из жителей не выходил на улицу после девяти вечера и до пяти утра. Никто не должен давать у себя приюта и ночлега посторонним. За нарушение – немедленная смерть. И заодно – всем, кто знал о посторонних, красноармейцах, о партизанах и не донес немецким властям. На двух языках приказы были, на немецком и русском. На каком-то странном, несовременном. Например, где объяснялось, что жители должны покинуть город, в конце было сказано: «Исключения невозможны». Вроде бы правильно, но наши бы так не написали. Вероятно, писали или переводили белогвардейцы, их много с немцами пришло, прислуживали им. В немецкой форме, некоторые даже с офицерскими погонами… А Наташенька, кроха, совсем не понимала, что происходит… Почему у нас с Леночкой такие поспешные сборы, отчего мы с ней в таком страхе, руки у нас трясутся, из своего дома убегаем… Мы по Комиссаржевской бежим, я задыхаюсь, тащу ее за руку, а она с куклой, прижимает ее ручонкой, не захотела оставить, и все спрашивает: а куда мы идем, мы к тете Вере идем? Возле Чугуновского кладбища жили наши знакомые, Вера Васильевна, она в гороно работала по дошкольному воспитанию, мы к ней иногда ходили в гости, и Наташенька знала – если этой дорогой, значит, к тете Вере… Сзади выстрелы, я еще больше тороплюсь, а она головенку задирает, вверх смотрит, на голубей. Они от выстрелов с крыш в небо взмывали и кругами над улицей…

Александра Алексеевна замолкла, склонив голову. Мне показалось, что она уже не станет продолжать. Говорила она медленно, как бы через силу или неохотно. К тому же Милица Артемовна, желая переключить подругу на что-нибудь другое, с преувеличенным огорчением воскликнула:

– А про коврижку-то я забыла! Вот это хозяйка! И ты, Сашенька, не напомнишь!

Она захлопотала над коричневой лепешкой, замешенной на патоке, стала ее резать ножом на куски.

– Рассказала бы ты Алеше лучше что-нибудь веселое, ну, например, помнишь ту историю, как ты в годы нэпа на рынке сахарин покупала, а цыган тебя надул. И нюхать давал, и языком пробовать, а домой принесла – мел толченый…

Но Александра Алексеевна словно не услышала предложения подруги, сказанного нарочито бойким тоном.

– Потом, в экономии, я сколько раз это вспоминала… – проговорила она негромко, поднимая голову. – Увижу голубей, мелькнут они в воздухе – и обязательно вспомнится… В экономии много диких голубей водилось. Мы даже им завидовали. Они слетали с крыш, ходили по току, клевали зерно, наедались до отвала. Все крупные, тяжелые, от сытости на перьях блеск, зобы раздутые… Немцы их терпели, даже им покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как-нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…

Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.

– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.

Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.

– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…

– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.

Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:

– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…

13

В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.

Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…

Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…

…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…

Но кто в точности знает, что предстоит…

У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…

Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.

Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.

– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?

– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:

– Прошю вас?

Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.

В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.

– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.

Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?

– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.

Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.

– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.

Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.

Не подчиниться, не последовать за солдатом, хотя он даже не оборачивается, нельзя. Старик это понимает. Оглядываясь на офицера, как будто тот еще может передумать, отменить свое приказание, со все растущей тревогой старик и его низенькая, семенящая слабыми, тонкими ногами жена покорно идут за солдатом…

А молодой, улыбающийся, розовощекий, с девичьи нежным лицом лейтенант снова вглядывается в бредущих по пыльной дороге людей. На этот раз ему не приходится долго ждать.

– О, фройляйн! – приветливо улыбается он двум девушкам, замечая их еще вдалеке.

Девушки эти – сестры. Это видно без особого всматривания. Одинаково светло-русые, сероглазые, одинаково подстриженные под самые затылки, в нитяных вязаных беретиках, белых теннисках с короткими рукавами и шнуровкой на груди, в одинакового фасона серых юбчонках, носочках, ставших от пыли серыми, как их юбки, легких спортсменках. Они не школьницы и не студентки, молодые городские работницы – это тоже видно сразу же понимающему взгляду. Такие девушки, приехав из деревень и недолго поучившись на курсах, в школах ФЗО, водили в городе трамваи, работали в пекарнях, на стройках, в цехах заводов, жили в шумных переполненных общежитиях, – еще незамужние, свободные от взрослых женских забот, довольные, что самостоятельны, имеют свой заработок и не зависят от родителей, что вырвались из деревни в город, где так интересно, так много развлечений и каждый вечер есть куда пойти, можно в кино, а можно на танцы в «Сад строителей» или в парк ДКА. Такие девушки – общительны, у каждой масса подруг и друзей, о которых известно все и которым они сами выбалтывают о себе решительно все, до донышка; жизнь их проста, открыта настежь и в то же время по-своему сложна. Взять хотя бы одну постоянную заботу не отстать от моды, исхитриться следовать за ней со своим небогатым заработком. А она – переменчива, долго не держится, еще недавно считались шиком расклешенные, на две четверти ниже колен, обязательно светлого тона платья с тугими лакированными черными поясами, вчера таким же шиком были приталенные, тесно по фигуре, костюмы из полотняной, а лучше – чесучовой ткани, жакет и узкая, с разрезом внизу, юбка, а теперь в моде уже спортивный, молодящий наряд, тенниски, обязательно со шнуровкой на груди, вот как, на этих идущих вдвоем девушках… Они, конечно, комсомолки. Почему же они остались в городе, как это вышло? А так, как у многих: потому что был приказ не оставлять самовольно своих рабочих мест, своих постов до соответствующей команды, а команду эту дать уже не успели…

Немецкому лейтенанту тоже ясно, что девушки – комсомолки. Все советские девушки такого возраста обязательно комсомолки. Но ему интересно в них, его привлекает не то, что они комсомолки, а то, что они – сестры…

Офицер делает шаг навстречу, наперерез девушкам, рука его поднимается.

– Битте, коммэн зи нэер!

Девушки останавливаются. Лица их почти точно, и в той же последовательности повторяют то, что только что отражалось в лицах старика горожанина и его супруги. Еще один солдат с автоматом отделяется от группы сотоварищей и уводит девушек вниз по склону, тем же путем, каким увели стариков.

Следующая пара, которую сводит с дороги румянолицый лейтенант, – пожилая, с седыми прядями в волосах женщина с маленькой девочкой. У них почти нет вещей. У женщины только старый фанерный баул, а у девочки, которую она ведет за руку, гуттаперчевая кукла. У куклы яркие, аквамариновые глаза, смоляные ресницы, клюквенно-красные губы, собранные бутоном.

Бабушка и внучка.

Офицер улыбается особенно дружественно, особенно любезно.

Он сам ведет их по склону в горячем зное полдня, по сухой, белесой, жестко хрустящей под ногами траве. Эта будет на редкость интересно и заманчиво, он не хочет это пропустить, хочет видеть сам. Бабушка и внучка…

Седая женщина с фанерным баулом и маленькая девочка с синеглазой куклой – Александра Алексеевна и Наташа…

Шагов через сто пологий склон начинает круто опускаться, и открывается то, что не видно с дороги проходящим по ней людям: глубокий яр, представляющий русло когда-то здесь протекавшей степной речушки; она обмелела, высохла, только весной в этот яр скатываются шумные потоки талой воды, сбегающей в Дон. А затем все лето здесь, как сейчас: сушь, редкие репейные кусты, над которыми гудят темно-коричневые шмели, и выстилающий дно, промытый водами светло-желтый, в искристом слюдяном блеске песок…

На песке стоят, неспешно расхаживают немецкие солдаты. Человек семь. У них – автоматы. В руках, повешенные ремнями на плечо или на шею, перед грудью. Солдатам жарко, каски сброшены, лежат в стороне, под обрывом, кучей, похожие на скорлупу гигантских яиц. Рукава засучены до локтей, френчи расстегнуты, у каждого смуглым треугольником видна загорелая, потная, мускулистая грудь. Все молоды, не старше тридцати. Здоровые, крепкие, красивые мужчины с веселыми лицами. У них небольшая пауза, отдых; только что один из них рассказал соленый анекдот, и они еще полностью не отсмеялись. Кто-то добавляет свои комментарии, вызывающие новый взрыв раскатистого смеха. Александра Алексеевна и Наташа слышат этот смех, спускаясь впереди офицера в яр по крутизне берегового обрыва, на котором уже наметилась тропка, – столько людей уже сошло до них сюда, по глинистым выступам в чахлой короткой траве, на которые ступают они.

На другой стороне яра, у рыжей, глинистой стены такого же отвесного обрыва, на светлом песке – что-то разложено или набросано, какая-то одежда, пестреющая разными цветовыми пятнами; издали сразу не различить, что это, и только всмотревшись, глаза открывают, что это тела людей, упавшие как попало, как подкосила их пуля, и лежащие длинным тесным рядом, ничком и навзничь, некоторые – друг на друге, с руками, закрывающими лица, глаза и раскинутыми врозь.

Офицер, приведший Александру Алексеевну и Наташу, спрыгнув с последнего глинистого уступа на песок, что-то спрашивает у солдат. Его интересует тот анекдот, что был рассказан, он тоже хочет его слышать. Рослый солдат с густыми рыжими волосами, ежом стоящими над его потным, в веснушках лбом, рассказывает анекдот снова. Лейтенант широко открывает рот, – у него прекрасные белые зубы! – и хохочет во все горло. Анекдот великолепен, отменно хорош. Румянолицый лейтенант со слезящимися от смеха глазами качает укоризненно головой: шалун, шалун Вилли!.. Не вздумай рассказывать такое при дамах…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю