Текст книги "Пушкин в Москве"
Автор книги: Юрий Агеев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
нехорошо! Так быть не должно!
Пушкин молчал.
– Можно любить такого негодяя, как Кюхельбеккер? – продолжал прощупывать
царь.
Ответ на иезуитский вопрос многого стоил Пушкину. Ясно: царь ждал предательства,
– предай и будешь прощён. Это светилось в государевом взоре. Хотя, ответив как угодно
тому, можно ещё и попытаться выгородить несчастного Вильгельма.
– Мы, знавшие его, всегда считали за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять
только одно, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь! – с притворной иронией и, как бы соглашаясь с царём, ответил
Пушкин, по существу же возражая против ссылки Кюхли. Но внимание Николая
зацепилось лишь за слово «сумасшедший» и он радостно засмеялся, не вдаваясь в
тонкости фразы. Пушкин невольно навеял ему такую идею, развитие которой сулило
колоссальные перспективы дальнейшему судопроизводству монархии, – объявлять
пошедших против воли государства, против него, помазанника божьего, сумасшедшими!
Да, именно этих мудрствующих защитников Отечества и – дураками! Как славно! Вот
что значит беседа с гением!
Позже он скажет одному из придворных, что беседовал с умнейшим человеком
России.
Возликовавший Николай ласково, почти нежно, сказал:
– Ты говори со мной по-русски, мне понравился твой русский язык. Ты не любил
моего покойного брата?
– Мне трудно было его любить, ваше величество.
– Понятно. Он отослал тебя в ссылку. Но согласись, что это была мягкая мера?
Пушкин быстро ответил:
– Да, я с этим согласен.
– Вот и выходит, что ты был к нему несправедлив.
Пушкин вздохнул, продолжая игру. Николай испытующе глядел на него, молчание
государя показалось поэту чрезвычайно длительным.
– Но и я скажу, – с притворной строгостью продолжил Николай, – ты моему брату
неприлично дерзил.
«По молодости лет», – мелькнуло в голове Пушкина, но вслух кратко произнёс:
– Да, я дерзил.
– И признаёшь ли теперь, что было это неприлично?
Свободу подносили на блюде. Казалось, протяни руку – и она твоя. Неожиданно для
себя Пушкин ответил:
– В борьбе неприличия нет.
И сейчас же в голове, как сорванный осенним ветром листок, пронеслось: «Ну вот. Всё
и погибло. Сибирь».
Николай же, поняв, что перегибает палку, театрально отступил назад:
– Итак, ты полагаешь, я вижу, что и стихи есть борьба?
Тень Рылеева, казалось, сейчас витала между ними.
В это время по неизвестной причине хрустальные подвески люстры, висевшей над
ними, издали слабый, мелодичный звон.
Николай суеверно поёжился.
– Как бы то ни было, – царь улыбнулся, – ты смелый человек, Пушкин. Ты меня, может быть, ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но
верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но
ему надо сперва укрепиться.
Пушкин изумлённо повёл головой и подумал: «Вот бестия!»
Царь же, считая, что перешагнувшему известную черту, назад ходу нет, сейчас, как бы, утешал заблудшую душу поэта в её грехе. Теперь, какую бы дерзость Пушкин ни сказал, она была бы прощена.
– Скажи мне, что бы ты сделал, если бы четырнадцатого декабря был в Петербурге?
Принял бы участие во всём этом? – сочувственно и, вместе с тем, располагая к
предельной откровенности, спрашивал царь.
– Неизбежно, государь, – все мои друзья были в заговоре, и я не мог бы не
участвовать в нём. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!
– Но ты довольно подурачился. Надеюсь, ты будешь теперь рассудителен, и мы более
ссориться не будем. Кстати, мне тут донесли, что ты написал противоправительственное
стихотворение, подстрекаешь к мятежу. Вот, изъяли у одного офицера, – с этими
словами Николай брезгливо взял со стола листок и протянул Пушкину.
Александр пробежал глазами по бумаге и узнал своё стихотворение «Андрей Шенье», написанное год назад и посвящённое Николаю Раевскому. Недоумённо поднял глаза.
– Я написал его несколько лет назад, ваше величество. Это отрывок, выброшенный
цензурой. И что здесь мятежного, если Шенье умер за Людовика? Вы послушайте!..
Пушкин кривил душой, но своей неточностью выставлял доносчиков совершенными
лгунами.
И государь поверил. Мигнул веками и поверил, потому что хотел верить, и пора
наступала спокойная, благоприятная для монаршьей милости.
– Ну, теперь ты мой, Пушкин, довольно взохнул он. – Что же ты теперь пишешь?
– Почти ничего, ваше величество, – отвечал Пушкин. – Цензура очень строга.
– Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура? – укоризненно спросил
царь.
– Цензоры не пропускают и самых невинных вещей, – здесь Пушкин не лгал. – Они
действуют крайне нерассудительно.
– Ну, так я сам буду твоим цензором, – сказал Николай. – Присылай мне всё, что
напишешь. Пиши, что душа велит, не роняя также престижа государя и государства
Российского. На нас все державы смотрят.
Слушая, Пушкин облокотился на стол, почти сел. Николай едва заметно поморщился, подумав: «Ну вот, посади свинью за стол... Гусарские ухватки... И эта молодёжь хотела
отнять у меня трон... Республиканцы... Но ничего. Железной хваткой буду держать я вашу
компанию».
Вслух же уверил поэта, что отныне он прощён и может жить там, где ему
заблагорассудится.
– Я был бы в отчании, – сказал он, протягивая Пушкину руку, – встретив среди
сообщников Пестеля и Рылеева того человека, которому я симпатизировал раньше и кого
теперь уважаю всей душой.
Провожая поэта до лестницы, Николай правой рукой приобнял его за талию, подчёркивая свою нынешнюю благосклонность и покровительство. Придворные
почтительно склонили головы.
XI.
Из дворца Пушкин поехал прямо к дяде Василию Львовичу на Новую Басманную.
Пока знать съезжалась на соседнюю улицу, на бал к французскому посланнику, Александр успел расцеловаться со старым парнасцем и налечь на отменные щи так, что за
ушами трещало. Но его прервали.
Прибежал с соседней Старой Басманной Соболевский, как есть – в бальной форме, узнав от тётки о прощении Пушкина государем. Снова объятия, поцелуи.
– Слушай, Серж, – сказал ему Пушкин, – я у тебя, кажется, обронил листок со
стихами. Так ты сыщи его и верни мне, будь добр.
Соболевский немедленно вытащил из кармана листок с «Пророком».
– Ты обронил его, когда возился со щенками. Хорошо ещё, не попало в лапы
фельдъегерю твоему или царь не поднял на лестнице.
Успокоившийся Пушкин подумывал, как бы поскорей избавиться от приятеля: «За
всем и щей не поешь, да и ко сну тянет основательно».
Пришлось дать поручение, требующее немедленного отъезда Соболевского. Пушкин
вызвал на дуэль известного всей Москве забияку – графа Толстого-Американца, распространявшего в отсутствии Пушкина скабрезные анекдоты про него. Так что, повод
был. Ошеломлённому Соболевскому нужно было сделать это как можно скорее. Он тут же
уехал, но позднее оказалось, что графа нет ни дома, ни вообще в Москве.
Взволновавшийся приятель слёг на месяц в нервной горячке, обдумывая в бреду, – как
бы уладить дело мировой. Пушкин же, сняв комнату в трактире «Европа», отправился
наносить визиты друзьям.
Первым был Вяземский. Дома его не оказалось, – только что вернувшийся с бала, князь отправился в баню. Там и состоялась их встреча после многолетней ссылки.
Смеясь, Пушкин рассказывал Петру:
– Только я вхожу к тебе, братец, как сразу в комнатах шум, беготня! Пушкин
приехал! Дворня, гувернантки – во все глаза. Экая, знаешь ли, популярность!
– Да, ты в нашем доме – герой, – подтвердил Вяземский, охаживая себя берёзовым
веником. – Вечерами только и разговоры, что о приключениях твоей юности. Особенно
мой шестилетний Павел навостряет уши, растёт, сорванец.
– За эти шесть лет! – Пушкин начал и не договорил фразы, весьма верно
приписанной Вяземским накатившему романтическому переживанию, минутному и не
таящему ничего трагичного. Надо было знать Александра. Сейчас он примерял одежды
вернувшегося изгнанника.
От Вяземского – в Большой театр. Взбудораженная публика узнавала его по светлой
пуховой шляпе, выделявшей издалека. По залу нёсся говор, склонявший его имя на
разные лады. Вот он вошёл в партер, – все лорнеты тотчас на его балкон: чего-то теперь
ждать от прощённого высочайшей милостью пиита? Но сейчас это внимание не
раздражало, – чувствовалась некая почтительность, даже доброжелательство, которые
Пушкин также приписывал нынешнему покровительству царя. Можно было даже
покрасоваться, понежиться в лучах этой славы, несколько усиленной празднеством
коронации, но согреться в лучах уже было нельзя.
XII.
Фёдор Толстой – интриган, карточный шулер, скандалист и дуэлянт, прозванный за
путешествие вокруг света на российском фрегате «Надежда» под командованием
знаменитого мореплавателя Ивана Крузенштерна – «американцем», от шеи до пяток
покрытый причудливой татуировкой, выполненной мастерами с одного из тихоокеанских
островов, никуда из Москвы не уезжал. Напротив, разложив перед собой на столике
несколько новых колод, он методично крапил иглой и ножом для разрезания книг
«рубашки» карт, как вдруг слуга объявил, что прибыл господин Соболевский с вызовом
на дуэль от сочинителя Пушкина.
Такое известие бросило Толстого-американца прямо в жар! Ещё вчера он рассказывал
десятки похабных анекдотов всем, кто желал слушать, про жизнь поэта в деревне, а
секундант от него уж у ворот!
«Погиб!» – подумал Толстой. И не зря. Он отлично знал, что Пушкин – стрелок
отменный и на пари может пулей муху в стену вдавить. А тут уж первый выстрел
непременно за ним, за Пушкиным.
– Ты скaзaл eму, кaнaлья, что бaрин домa? – со злым отчaяниeм спросил у слуги
Толстой.
– Кaк можно-с, – осклaбился в хитрой усмeшкe слугa. – Нeшто мы нe приучeны...
– То-то же, – оборвал его Толстой. – Скажешь, барин уехал в деревню на охоту, в
какую деревню – не сказывал. Вернётся не скоро. Проведёшь его в дом, покажешь
комнаты, – мол, нет никого. Ступай, a я отъезжаю в имение. Дашь знать, как дело
сделалось, поверил ли... Ступай!
Толстой смёл в шкатулку картонки карт, запер её и сунул в потайное место. На ходу
накинул оторочeнный мeхом плaщ, нaдвинул нa лоб цилиндр и вывaлился чeрeз чёрный
ход прямо в коляску, которaя ужe былa зaпряжeнa с полчaсa, чтобы вeзти eго в одну
тёплую компaнию. Но теперь нужно было уносить ноги.
– Куды, барин? – спросил его кучер.
– В Америку, – свирепо рявкнул Толстой. – Выезжай со двора, пошёл!
Дорогою Толстой успокоился. Оглядываясь по нескольку раз, он не заметил никакой
погони и теперь мог спокойно обдумать своё положение.
Необходимо было точно всё выяснить, какие черти принесли Пушкина в Москву и кто
навёл его на Толстого. С Пушкиным драться никак нельзя. Надо дать ему остыть, подождать, пока его снова сошлют в какую-нибудь глушь, a – нет, так подставить
обидчика похлеще, чтобы забылось давешнее. Надо, также, послать нарочного в Москву к
одному из карточных приятелей.
С этими мыслями Толстой задремал, a когда открыл глаза, коляска стояла уже у ворот, a зaспaннaя дворня встрeчaлa своeго хозяинa.
Спустя некоторое время нарочный был отослан, камин растоплен, a нa столe высилaсь
оплeтённaя бутыль с шaмпaнским дa тaбaкeркa с трубкaми.
Подали ужин. Толстой в тёплом, расшитом по-восточному, халате, придвинувшись к
огню, просматривал бумаги, прихлёбывая из бокала и закусывая сочными кусками.
История недооценила Толстого-Американца, оставляя его жизнь в тени
второстепенных современников, не обратив должного внимания на то, что четыре гения
русской литературы вывели его образ под разными вымышленными фамилиями.
У Грибоедова он припечатан репликой Репетилова, у Пушкина – Зарецкий, у Гоголя
– Ноздрёв, у Лермонтова – Арбенин. Лев Толстой, приходящийся двоюродным
племянником Фёдору Ивановичу, характеризовал его «необыкновенным, преступным и
привлекательным человеком». Но если точнее описывать данный персонаж, можно
сказать, что это был сплав Зарецкого и Арбенина, что человек, во многом замечательный, но вынужденный жить в определённой среде и воспитанный ею, ко всей своей
оригинальности, имел вырaжeнныe чeрты рaсчётливого, ковaрного и мститeльного
эгоистa, умeющeго прикинуться для пользы дeлa и Рeпeтиловым, и Ноздрёвым. Он редко
прощал обиду, как бы мелка она ни была, и при всяком удобном случае делал гадости
обидчику, от души потешаясь над ним. Если бы его знал Бальзак, то можно было
предположить, что многие черты Вотрена списаны с этого образчика.
А впрочем, в общeнии это был чeловeк вполнe свeтский, в мeру злословный, повидaвший мир, тeрпимый в долгой бeсeдe, особeнно eсли онa подкрeплялaсь бутылкой
хорошeго винa и колодой кaрт.
Вечерело. Когда оплыла первая свеча, со двора послышался топот копыт и, мгновение
спустя, в комнату вкатился продрогший человек небольшого роста, шумно втягивающий
ноздрями тёплый воздух.
– Штих! – обрадованно привстал с кресла Толстой, раскрывая руки для дружеского
объятия.
– Итак, мой дорогой друг, – исподволь начал свой допрос Фёдор Толстой, когда
гость отогрелся и основательно закусил. – Каковы нынче дела в Москве?
– Да ты ж нынче сам по ней раскатывал! – удивился Штих.
– Я – о другом, – досадливо поморщился граф. – Говорят, Пушкин воротился в
Москву. Ты об этом знаешь?
– Как же! – оживился Штих. – Об этом сейчас говорят везде...
– Вот-вот, – подбодрил Толстой.
– Государь его простил и обласкал. Мой, говорит, теперь Пушкин, – продолжал
Штих. – Везде он теперь нарасхват. Государь повёз его на бал в своей коляске, вышли в
обнимку.
– Врёшь, старый чёрт! – воскликнул Толстой и с досадой хлопнул ладонью по столу.
– Как можно-с, ваше сиятельство, – завертелся Штих, действительно несколько
привравший. – Дамы с ума сошли. Каждая желала танцевать только с ним. Там одна
княгиня...
Штих нагнулся к уху «Американца».
– Так вот, хе-хе, Пушкин проходит мимо, а она ему: «Пушкин, я хочу!» Тот, натурально, оторопел сперва, но тут же пришёл в себя и выдал ей экспромт: «Знатной
даме на балу неудобно на полу!..»
Толстой долго хохотал, тряся головой, затем схватил бокал, отпил из него и
выговорил:
– Точно не врёшь?
– Слово чести!
Толстой развеселился ещё более:
– Уж скорее моя обезьяна заговорит по человечески, чем в тебе – честь! Нет, это ты, брат, врёшь! На полу!.. Ха-ха...
Хотя Штих и привирал, но в главном был прав: царь простил Пушкина, приблизил к
себе. И Толстой задумал использовать это обстоятельство к своей пользе.
До полуночи протекало их застолье. Были перебраны все придворные сплетни за год
до нынешнего вечера. Наконец гость достал серебряный брегет, выслушал его
мелодичный звон и отбыл по ночной дороге. Цепкий глаз Толстого отметил изящную
вещицу.
«Надо выиграть у него брегет. Невелика птица – щёголем ходить...»
XIII.
С утра князь Пётр Андреевич Вяземский велел закладывать экипаж, дабы успеть в
церковь и ещё утрясти несколько неотложных дел. Но только ступил лакированным
сапогом на подножку, как через улицу, из одиноко притулившейся, с поднятым верхом, коляски донёсся крик Фёдора Толстого. Кучер хлестнул лошадей и коляска «Американца»
вмиг загородила дорогу упряжке князя.
– Пётр Андреевич, друг! – Толстой уже спешил к озадаченному Вяземскому. —
Спешное дело, задeржу тeбя нa пaру минут.
Рука Толстого тут же бесцеремонно легла на спину князя и потянула в сторону от
насторожившей уши дворни.
Толстой заговорил:
– Беда, князюшка! Пушкин вернулся из ссылки.
– Какая же тебе с того беда? – усмехнулся князь. – Радоваться нужно.
– Тебе – радоваться, – возразил Толстой, кривя своё цыганское лицо гримасой
досады, – а мне – печалиться. Загорелась ему дуэль со мной, за прошлые обиды, а я, как
назло, зарок дал более не стреляться. Сам знаешь, как убью кого, так одно из дитяток
моих Господь к себе забирает.
Эту историю в Москве знали многие. Отец одиннадцати дочерей, Толстой обнаружил
роковую связь между поединками и кончинами своих детей. Он даже составил список
своих жертв, подписывая слово «квит» после каждой утраты.
Вяземский кивнул головой.
– Чего же ты хочешь? – спросил он после некоторого раздумья.
– Мира хочу, – просто отвечал Толстой, мигнув своими хитрыми глазами. – Кто-то
должен нас помирить, иначе – быть беде.
XIV.
10 сентября поэт первый раз читал на публике «Бориса Годунова». Собрались у
Веневитиновых – самой литературной и прогрессивной на то время семьи. Поэзия, философия и точные науки царили в этом доме. Дмитрий Веневитинов, «любомудр», напряжённо вслушивался в слова, подперев рукой подбородок.
Пушкин читал неровно, но постепенно, фраза за фразой, крепли, обретали интонацию
и образ персонажи трагедии. И сам он менялся, воодушевляясь слушающими и
приобретая красоту, вовсе не свойственную его африканскому лицу. Одухотворённость
творца светилась в его серых, «стеклянных», как называла одна из современниц, глазах.
Мощно и властно произносил он слова Бориса перед боярами. Казалось – сам
Годунов сошёл со страниц рукописи, чтобы оживить написанное.
Пушкин читал:
– Ты, отче патриарх, вы все, бояре,
Обнажена душа моя пред вами:
Вы видели, что я приемлю власть
Великую со страхом и смиреньем.
Сколь тяжела обязанность моя!
Наследую могущим Иоаннам —
Наследую и ангелу-царю!..
О праведник! о мой отец державный!
Воззри с небес на слёзы верных слуг
И ниспошли тому, кого любил ты,
Кого ты здесь столь дивно возвеличил:
Священное на власть благоволенье,
Да правлю я во славе свой народ,
Да буду благ и праведен, как ты.
От вас я жду содействия, бояре.
Служите мне, как вы ему служили,
Когда труды я ваши разделял,
Не избранный ещё народной волей...
От «Годунова» Пушкин перешёл к «Моцарту и Сальери». Слушали с замиранием, шумно дыша на самых драматических местах.
Наконец поэт устал, присел в мягкое кресло, бросив веером на стол пачку рукописей.
Тут же их подхватили любопытные пальцы восхищённых слушателей.
Дмитрий задержался на отрывке из «Фауста», и, перечитав раза два, благоговейно
положил листы перед Пушкиным.
– Нам, россиянам, нужен новый журнал, содержательный и весьма! – сказал
Пушкин, говоря со всей силой убеждения. – Литературный журнал. Альманах не надо
издавать.
XV.
Разговоры и пересуды о неожиданном возвращении Пушкина из ссылки велись теперь
почти во всех петербургских гостинных и салонах.
Сошедшись в разговоре, славянофил Алексей Степанович Хомяков и поэт Пётр
Андреевич Вяземский также не преминули свести беседу на эту же тему.
Вяземский был по-необычному возбуждён, – самые седые волосы на его голове, торчавшие в разные стороны, напоминали собою упрямую и бушующую толпу на
площади. Он был возмущён до крайности:
– Пушкин... наш Пушкин – хвалу царю! Что он, забыл о декабристах? Поэт?
У Хомякова также глубокое волнение его выражалось совсем по-иному. В нём
хмурилось всё, начиная с широкого лба, крутого затылка, могучих медвежьих плечей. Он
как бы втягивался в напоминавшую лесную берлогу свою широкую вытянутую спину.
Голос его, и без того довольно глухой, переходил в настоящее ворчанье.
– Поэт не может лгать! Он понимает больше нас с вами, он объемлет
проницательным взором подлинную связь вещей и противоречия вяжет в единый узел.
Вяземский зло огрызнулся:
– Если поэт не может лгать, то в прозе вы можете плести всё, что вам вздумается...
Что же именно?
– А великую ерунду, Алексей Степанович, вот что!
Наступила краткая тишина, подобная той, как бывает меж двумя раскатами грома. Но
Хомяков был человеком особенным, внутреннего поведения которого порою нельзя было
угадать. Но этот «перелом погоды» не прошёл незамеченным. Вера Фёдоровна, оставив
своё вышивание, поглядела в сторону спорщиков и удивилась, как если бы увидела вместо
тучи кусочек синего неба: это был взгляд Алексея Степановича. Да и спина его как бы
выпрямилась, и весь он помолодел.
– Вот что! – сказал Хомяков. – Мы глядим с тобой на одно, а видим разное. Когда
это бывает? Когда предмет обширен и многообразен, когда человек отмечен божьим
перстом.
Вяземский хотел, было, криво улыбнуться, но остановился на полуулыбке.
– Ты не сердись, – ещё мягче сказал Хомяков, – но я думаю так, потому что
занимаюсь всемирной историей.
Голос Хомякова снова стал важным, как если бы он вступил на университетскую
кафедру. Это уже было менее интересно. Но весь разговор между мужем и Хомяковым
Вера Фёдоровна запомнила от начала и до конца. Она нашла случай передать его после
Пушкину. Он слушал её, против обыкновения, очень серьёзно и, сказав всего несколько
общих фраз, склонился к руке её и вышел, ничего не сказав о причине ухода.
А причина была – его томили стихи: «Нет, я не льстец...»
Спорить с друзьями и говорить им правду – для этого требовалось едва ли не
большее мужество, чем для стихов, направленных против царя.
А Хомяков в эту ночь долго не мог заснуть. Книги со стен дышали сжатым дыханием, пламя от лампадки скакало по потолку, как отдалённая зарница битв и сражений на
страницах всемирной истории. Но вот он освободил руку из-под простыни и провёл ей по
голове, согретой подушкою. Ни бумаги, ни карандаша рядом не было, и он просто вслух
прошептал:
Отмечен богом меж людей —
Единый, многоликий —
Великий в сложности своей.
И в простоте великий!
Это было сказано очень по-старомодному, но это было то, что он сейчас подумал о
Пушкине. Это была правда о нём.
А утром, проснувшись, Алексей Степанович Хомяков об этом своём поэтическом
облачке совершенно забыл.
XVI.
Встреча с царём, освобождение из михайловской ссылки, суета коронации, весёлые
свидания с друзьями, вызов на дуэль Толстого-Американца, чтения своего «Бориса», знакомство с Мицкевичем, милые вечера у Ушаковых и, наконец, страстное увлечение
Софьею Пушкиной, однофамилицей и отдалённой «кузиною», – всё это кружило поэта, как в водовороте. После двух лет, проведённых в тихом Михайловском, где он работал и
сосредоточенно размышлял, душевное состояние его было теперь одновременно
приятным и утомительным. Осень стояла – время труда, но какая же работа в Москве?
Среди всеобщего шума Пушкин всё более задумывался. Он был прощён, но оставался
душою на стороне декабристов. И царю сказал, что вышел бы с ними на площадь. Потому
будущее не сулило спокойных трудов. А между тем тянуло к работе. «Онегин» был ещё
далёк от завершения. «Помни, мамушка: свечей мне нужны не фунты, а пуды!» – он
вспоминал это и улыбался. И – нянин ответ: «Знаю, знаю, голубчик, какой ты у меня
неуёмный!»
Однако так скоро, как думал, выехать не удавалось. Может быть, и удалось бы, если бы
не... Софи Пушкина! Осень, а всё это было подобно летней грозе. Видел раз в ложе, в
театре, и другой раз на балу, а в третий – посватался! Софи была хороша и была
бесприданница. Пушкин страстно хотел, чтобы его предложение было принято, и ужасно
боялся, что не составит ей счастья...
В деревню – одуматься, во всём разобраться, сообразить! В деревню – работать!
XVII.
У Сухаревой башни съехались два извозчика. Один окликнул другого:
– Слышь, новость знаешь?
– Каку таку новость? – встрепенулся другой.
– Пушкина-поета царь простил, я щас его до дому вёз.
– Да как же ето?
– А так! Пушкин-то сочинил каки-то то стихи супротив провительства, а государь-то, Николашка, в крепость его велел упрятать. И велел ему там писать стихи. Ну, Пушкин и
написал ему: «Поймали птичку голосисту». Царь-то и простил его за стихи.
– Чудно'!
– То-то, что чудно'! Пушкин, он покажет себя ишо! Всю дорогу с им разговаривали.
– Вестимо, покажет.
Слух этот гулял по Руси около года, попутно рождая и другие домыслы. И чем
невозможней они казались, тем охотнее в них верили.
© Copyright: Юрий Агеев
Свидетельство о публикации №215112602323



