Текст книги "Тайна Кутузовского проспекта"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Полицейские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
7
– Эмиль Валерьевич, вы мне поверьте, – Варенов снова подался к боссу. Пахнуло перегаром. Хренков поморщился, откинулся на спинку стула; на холеном, сильном лице мелькнуло жалостливое презрение. – Я битый-перебитый, тертый-перетертый, Эмиль Валерьевич, сейчас самое время уехать на отдых! Володя точно формулировал: «лечь бы на грунт, опуститься на дно»… Я это шкурой своей изодранной чувствую…
– Обнаружил за собой слежку? Что-то подозрительное во дворе? Странные телефонные звонки? Если чувство подтверждено фактами, тогда это спасительная интуиция, повод для действия… Если же просто кажется – надо перекреститься, нервы разгулялись… Негоже, Исай, впадать в панику попусту…
Они сидели в обшарпанном общепитовском кафе. Народу не было – утро. Лениво-снисходительные официанты не обращали на них внимания – ни коньячку не просили, ни пивка, чтобы поправиться: кофе, сыр, омлет, три порции студня. Это не клиенты, хотя седой, поджарый, спортивного кроя, лет шестидесяти пяти, в скромном американском костюме и фирменных американских туфлях с медными пряжечками производил впечатление настоящего гостя, – именно такие и выступают по высшему разряду, с коньяком «Варцихе» и десятью порциями черной икры. Да и собеседник его, человек молодой, в элегантной спортивной куртке, джинсах и «адидасах» последней модели, производил впечатление человека денежного. Официант – психолог что твой Фрейд, он от государства зарплату получает сто рублей, а заработать надо тысячу, чтобы хоть как-то сводить концы с концами, без знания людей, без обостренных женских чувствований клиентов будешь жить впроголодь, как чернь инженерная…
– Ну, вспоминай, – дружелюбно нажал Хренков; лицо непроницаемо, постоянно собрано, глаз не видно, скрывают дымчатые очки «ферарри» (говорят, в странах гниющего капитала такие двести зеленых стоят, страх подумать). – Выскобли себя. Во всем себе самому признайся, сразу гора с плеч свалится. Каждый человек таит в себе нечто такое, в чем ему страшно или стыдно признаться. Но это – дурь! От неуважения к себе такое проистекает, поверь… Помочь тебе? Задать вопросы? Подвести? Может, пьешь чрезмерно? Это убивает в человеке душу, невосполнимо… Похмельный человек, особенно если норовит вином успокоить страх, – находка для противника. Такой и на язык невоздержан, и колется в первый же момент, и подозрителен сверх меры… Вчера где пил?
– У Коли.
– Он один был?
– Один, – очищаясь, с тянущейся готовностью, будто бы даже завороженно, рапортовал Варенов.
– Что пили?
– Коньяк.
– Где купил?
– В «Арагви».
– Когда?
– Позавчера.
– Как попал туда?
– Приехал поужинать.
– С кем?
– Один.
– Кто обслуживал?
– Баба. Новая, я ее не знаю.
– Какая из себя?
– Жирная.
– Сколько лет? Приметы?
– Лет сорока, блондинка, глаза черные, родинка на левой щеке.
– В каком зале сидел?
– В правом, слева от оркестра.
– А до этого? Пил?
– Да. Друг зашел…
– Кто такой?
– Поделец.
– В завязке?
– Да.
– Как зовут?
– Вы не знаете.
– Назовешь – узнаю.
– Вася Казанеленбаум.
Хренков усмехнулся:
– Знаешь, как звучит самая распространенная фамилия русского атеиста?
Варенов расслабился: Хренков ставил вопросы неспешно, но как-то изнутри требовательно, не отрывая постоянно ощущаемого тяжелого взгляда, замеревшего где-то на его переносье; с трудом разорвал нечто, притягивавшее его к собеседнику, и откинулся (но не резко, свободно, а осторожно, ожидаючи) на спинку стула; ответил, откашлявшись:
– Не знаю, Эмиль Валерьевич, откуда мне…
– Крестовоздвиженберг.
– Что, правда был такой? – Варенов удивился искренне, с подкупающим доверием.
– Был, – усмехнулся Хренков, – у нас все возможно… По какой статье этот твой Вася проходил?
– Валюта.
– Больше с ним не встречайся. Валютчиков не только угрозыск пасет, но и ЧК.
– Не мог же я лагерного друга погнать, Эмиль Валерьевич…
– Кстати, подавай на обмен квартиры… И сиди на даче, там же рай, мы ее не зря купили, Исай… И девок вызывай наших, проверенные, ни СПИДа, ни триппера, да и не стукачки, резвись – не хочу! Скажи-ка мне, а после этого самого Крестовоздвиженберга ты ощутил тревогу?
Варенов покачал головой:
– Нет, он здесь ни при чем… Он мне ничего такого не предлагал, не щупал, я б почувствовал… Мне после Людки, ночью, пригрезилось, будто указательный палец у меня резиновую перчатку порвал… Когда мы перчатки жгли, я толком внимания не обратил, но во сне, словно кино показали: торчит палец из этого американского треклятого гондона, торчит, чтоб свободы не видать…
– Вот так, да? – нахмурившись, спросил Хренков. – Пригрезилось во сне? Или убежден, что было на самом деле?
– Не знаю… Если пригрезилось, то уж так явственно, так по делу, что и понять нельзя: было или сон дурной… Но вроде бы я ее за пояс пальцем держал…
– Ладно, – задумчиво протянул Хренков, – хорошо, что выскоблился… Ко мне больше не звони, договорились? Я сам звонить стану – в случае нужды… Не мне учить тебя: сейчас в стране демократия, так что, если вдруг твой пальчик действительно торчал, мы тебя все равно вытащим, только молчи как камень.:. Теперь без вороха улик в суд не отправят. Людку ты драл, как и все, не отрицай этого… И походи-ка завтра и послезавтра по городу… Можешь выступить в хаммеровском центре, где угодно… Хвост увидишь – не реагируй, и проверяйся как можно меньше, живи с расправленной грудью, забудь страх, Исай, перестраивайся…
– Хотите усечь легавых, если они наладили за мной слежку?
– Нет такого термина «слежка». Непрофессионально это… Употребляй слово «наблюдение», так будет грамотно… Но в принципе ты прав, я хочу именно этого… Пить не больше двухсот грамм… Это не просьба. Это – приказ… Технику проверки наблюдателей я сейчас тебе на улице преподам, нехитрая наука, но азы ее знать надо… И последнее, – Хренков достал из кармана несколько фотографий, разложил их на столе. – Этот человек тебе никогда дорогу не пересекал?
Варенов долго разглядывал цветные поляроиды, потом вернул их боссу и задумчиво ответил:
– Черт его знает… Что-то знакомое в облике есть. Если я его видел, то на Петровке, у него глаза мусорные…
– Верно говоришь… Именно на Петровке ты и мог его встречать…
– Он не полковником ли был? В бесах ходил, командовал в сыске?
– Допустим… Фамилию запамятовал?
– Да разве они свои фамилии называют…
– Костенко… Тебе это имя ни о чем не говорит?
– Нет, – ответил Варенов убежденно. – Не слыхал.
Хренков сунул в карман фотографию и поднялся, бросив на стол десятку:
– Запомни это лицо, Исай. Сейчас поработаем часок, потом езжай на дачу, прими элениум и поспи, а в семь можешь начинать гульбу, о’кэй?
Натаскав Варенова на азы установки за собою наблюдения, Хренков расстался с ним возле «мерседеса» Исая, вышел на площадь, остановил такси и отправился в библиотеку Ленина. Оттуда, из курилки, позвонил по телефону и, не называясь, ограничившись лишь раскатистым «добрый день», чуть изменив голос (добавил хрипотцы), сказал:
– Моченов хромает, одному ходить трудно, пусть ему помогают в передвижении начиная с сегодняшнего дня, он с дачи выйдет в шесть, вот бы его и встретить, все же фронтовой друг, кто ему поможет, как не однополчане?!
… Через полчаса по цепи будет передан приказ босса: «Поставить наблюдение за Вареновым. Проследить все его контакты. По возможности сделать фотографии тех, кто его топчет. Главная задача – установить, не пасут ли его службы».
А Хренков в это время сидел в читальном зале для научных работников за книгой и делал выписки из «Истории социального страхования в России» – хотя думал о другом, о главном, о жизни своей думал…
… Оказавшись в Саблаге, пройдя через издевательские побои, он ощутил, как начал крошиться его изначальный стержень. Убежденность, что произошедшее – дурной сон, вот-вот кончится, не может такое длиться долго, сменилась отчаянием: жизнь проиграна, растоптана, пущена по ветру.
Глумление блатных, которые легко перебросили кликуху «фашист» с долбанных пленных, недобитых троцкистов с бухаринцами на него, верного сталинца, отдавшего жизнь борьбе против контрреволюции и запрятанного в глубинную человечью потаенность предательства, именуемого УК «шпионажем», подвело его к грани слома: залезь на нары к пахану, подставь задницу, и побои враз кончатся, позволят покупать в ларьке печенье и маргарин – вот и начнется нормальная жизнь зэка. Что ж, это тоже надо пройти, за одного битого двух небитых дают.
Он замкнулся, ушел в себя, держался, как мог, более всего страшился признаться в том, что рожден в городе Глупове: конвоиры, для которых еще пять лет назад он был богом, истиной в последней инстанции, теперь, усмехаясь, смотрели, как его гоняли урки, смешливо переговариваясь: «Палачей народ метелит!», «Кому служил?». Он все чаще слышал в себе этот вопрос и чем дальше, тем больше убеждался в том, что никому здесь служить нельзя, кроме как самому себе, ибо остальные предадут за понюшку табаку, почувствовав хоть малейшую себе угрозу.
Он ощутил слабый мельк надежды, когда Хрущев отрулил назад, заявив, что он бы с радостью носил сталинские премии, имей хоть одну, воспринял это как симптом – масса не простит дураку замах на Иосифа Виссарионовича, люди чтут самодержца, слюнтяев не жалуют. Людишки хотят иметь над собой твердую руку, которая лишь и указует, как жить, что думать, кого чтить, а кого бить насмерть…
Написал письмо в Москву: «Был, есть и буду верным сталинцем! Признание на суде рождено давлением новоиспеченных чекистов из комсомолят. В лагерях царит террор, урок натравливают против верных дзержинцев, раньше такого произвола не было…»
Из-за его ли письма, из-за других ли писем подобного рода, но в Саблаг прибыла комиссия, – МВД, КГБ при Совете Министров (при – эк изгаляются, только б унизить контору, нет на них Сталина, сразу бы в щели заползли, тараканьи нелюди) и прокурорские работники – всего девять человек.
Когда пришел его черед предстать перед комиссией, сердце ухнуло от счастья: за столом, но с краешку, в незаметинке, устроился полковник Шкирятов (то ли племяш, то ли еще какой родич незабвенной памяти Матвея Федоровича, главы партконтроля, – гроза контры и всех прочих интеллигентишек); знакомы были с сорок пятого, по Венгрии еще, работали под Абакумовым, подчищали вражин, жили душа в душу, только Шкирятов хозяйственными делами занимался, в оперативной работе был слабаком, не всем такая способность отмеряна, особой кости люди, да и крови особой, самой что ни на есть чистой…
В отличие от въедливых прокурорских (вшивари, почувствовали послабление, начали из себя целок строить, вернуть бы наше время!) и медлительных, несколько тяжеловесных – толком еще не сориентировались – эмвэдэшников, отвечавших теперь за порядок в лагерях, Шкирятов и его начальник (этот – из новых, в коридорах не встречался, а может, из провинции переместили в Центр, дай-то бог) не задали ему ни одного вопроса, только строчили в блокнотики, не поднимая на него глаз.
Эти условия игры он принял сразу, нападал на прокурорских: «Произвол, культ личности осужден, а методы остались! Я никого никогда не пытал, свидетелей нет, меня взяли давиловкой и шантажом, не один я маяк потерял, посильней люди терялись, свято веря Сталину!» Требовал пересуда, отмены приговора, как необоснованного: «А пока будет приниматься решение – партия во всем разберется, справедливость восторжествует, зароком тому деятельность нашего ленинского ЦК во главе с выдающимся марксистом Никитой Сергеевичем Хрущевым, – прошу оградить нас, политических заключенных, от преследования уголовного элемента…»
… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:
– С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…
– Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, – не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, – не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит – патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, – тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так – увольте…
Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики. Часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась жизнь; со дня на день ждал отмены приговора, но Никита вдруг снова круто повернул, пуще прежнего попер на Сталина; вскорости, правда, снова отступил – петляет, понял Сорокин, на этом и сломит себе голову! Люди хотят линии, чтоб как рельс была, блестела чтоб и вдаль уходила, а когда сегодня одно, а завтра другое – ржа начинается… Это можно там, где парламенты всякие и конгрессы, а у нас крутить нельзя, у нас надо дрыном по шее, тогда проймет.
Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.
И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история Наводку дал учитель из Тамбова, посаженный за гомосексуализм. Грех его был столь уникален в городе, что даже разбирался на бюро. Кое-кто предлагал судить педагога по любой статье, только не по этой, стыдной, – позор области. Учителя пробовали склонить к даче чистосердечных показаний, которые бы позволили вывести его на пятьдесят восьмую статью, сулили минимальное наказание, но тот твердо стоял на своем: «Не я один грешен, но и Чайковский был таким, и англичанин Оскар Уайльд, готов нести крест за врожденную любовь к брату, не к сестре…»
Он-то и наставлял Сорокина:
– Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо, устроимся под лампою, станем спорить, как други, и поражаться, будто малые Дитяти, тому таинственному, изначально заложенному в нас, что не поддается никакому логическому объяснению…
Слова пидара лились скользким маслом. Тошнотворный запах, исходивший от него, был омерзительным, но тюрьма – бо-ольшой учитель, быстро наламывает бока: бери разум ото всех, кто рядом, хоть по крупице, но бери, а коли запах гадости, так ртом дыши, за каждую науку надобно платить, ничто само с неба не падает, это только бородатый еврей обещал: «Провозгласим коммунию равных, и все блага мира станут нашими»… Не станут. За них дохнуть надо от зари до зари, чтоб хоть какой интерес получить, а интерес никогда общим не бывает, он завсегда свой.
Сорокин тогда зримо увидел волны российской истории: от ужаса Ивана Грозного, убившего космополитическую новгородскую демократию и затолкавшего в имперскую мясорубку казанских мусульман, чтобы открыть путь в сибирскую Татарию, страна пришла к благостной тихости Федора Иоанновича – ни опричнины тебе вседержавной, ни казней, спустилось на человецев благоволенье Божье… Однако же в затаенной тихости этой вызревал уже дух заговора бусурмана Борьки Годуна. Убил он несчастного царевича, не убил ли, – одному Господу известно, но молва людская единит Московию покрепче указа или площадной казни – раз понесло, что загубил истинного продолжателя династии, – ничем не отмыться, хоть ковром перед народом стелись… Не мы, не подданные, но Бог должен хранить царя, Бог, и никто другой! Мы – малость козявочья, если что и можем, так Богу следовать, куда поведет он нас за истинного государя – туда и пойдем. А умер Годун (или траванули его, поди разберись теперь), и понесло-поехало! Одного за другим скидывали всех, кто царапался на престол: «дай нам Димитрия, он – кровинушка Иванова, от своего все снесем, только б был наш, в кого деды и отцы уверовали»… И только когда Димитрий нагрянул с поляками и стал из-за этого Лже, только пройдя сквозь чумную жуть, выбрали Михаила Романова, и настало успокоение на многострадальной земле… А как воцарился на троне его сын Алексей Михайлович, державший власть без малого полвека, захомутал вольных хлебопашцев крепостным правом, сделав их государевыми людьми (кому крепости служат, как не мощи государства?!), так смог и Смоленск вернуть, и Украину присоединить к Московии! Мужицкие бунты вроде разинского – ишь, пьянь, вольницы захотели! – выжигал калено, голов рубить не страшился, оттого и остался в памяти собирателем. При этом он понимал, что России потребны окна в Европу, но пуще всего боялся скорости – исподволь приглашал в Москву западных мастеров, лицедеев и газетных дел мастеров, но держал их при себе тайно, люду не очень-то показывал, знал, чем может дело кончиться…
И снова, как и сто лет назад, в середине шестидесятых, по смерти его, началась привычная уже катавасия, драка за трон, а точнее – за влияние на него. У нас, как понял Сорокин, влиять важней, чем править… Пока-то Петр Алексеевич набрал силу, пока-то заворочался на удивление пораженной Европе, сколько мути в конце века прошло, сколько крови пролилось?! А ушел Петр – после четверти века правления, – снова буза: те, кого взрастил он, первые же и предали его, а Марта Скавронская, чухонка, стервь, ставшая русской императрицею, завела Верховный тайный совет, где кости трещали у всякого, кто на язык слаб и мнение свое имел, шпионов расплодила, кровушка пошла по державе, ей и захлебнулась, а на смену ей пришел внук государя, угодный боярской оппозиции, и под диктовку светлейшего, Меншикова, сукина сына, отменил все то дедово краеуголье, на чем стала империя. Но и того вмиг схарчили, а уж что дальше пошло, когда бусурманные супостаты правили народом, так и сказать ужас, и шло все, как шло, покуда во дворец не ворвалась гвардия и не привела на трон дочь Петра, нежную Лисафет, и стал мир, и Михайло Васильевич Ломоносов явил себя изумленному человечеству, и сверкали Воронцов и Бестужевы-Рюмины… Но почти ровно век после смерти Алексея Михайловича, деда, преставилась внучка, дочь Петра. И пришел на русский трон сын ее сестрицы Аннушки, рожденный от брака с голштинским принцем Карлом Фридрихом, нареченный в своей прусской неметчине Карлом Петром Ульрихом, ставший в Москве Петром Третьим, женатый на немецкой куколке Софье Фредерике Августе. Он сразу повернулся к своей треклятой неметчине, заключил постельный мир со своей Пруссией, ввел в армии западные порядки, норовил отворить ворота Московии всем своим пруссакам, да не успел: Женушка задавила в одночасье, превратившись из немецкой принцессы в русскую государыню. С тех пор и пошло: тот, кто громче всех об русском интересе вопит, тот и есть нерусский! Династия отныне только именовалась романовской, на самом деле немецкой стала: в наследнике Павле от Петра Великого лишь шестнадцатая долька русской крови осталась, остальная – немецкая… Вот и встает вопрос: мог ли русский, славянский государь (или государыня) пойти на то, чтобы разодрать славянскую Речь Посполиту, легко отдав ее краковское сердце австриякам, а познанские земли – Пруссии?! И ведь снова, – отмечал для себя Сорокин, – именно середина века переломилась, и снова другая история началась – те же шестидесятые, как и в прошлом веке… Вперед-назад, вперед-назад, как словно кто тормозами неразумно балует… Кто?! И в конце века – как в прошлом – началась вакханалия! То Годун хитрил, то Сонька егозила, а тут Павла задушил собственный противник. В пятьдесят четвертом преставился Николай, расстреляв декабристов. В двадцать пятом – века предшествовавшего – убили Петра I, в двадцать четвертом века нынешнего пришел Сталин, раскидав своих противников. В пятьдесят четвертом преставился Николай Павлович, а в нонешнем веке, через девяносто девять лет, Иосиф Виссарионович почил в бозе… В прошлом веке в начале шестидесятых Александр Освободитель даровал землю мужику, а его за это неблагодарные бомбой подняли. А век до того Екатерина пришла… А еще век прежде – Алексей Михайлович помре, и заваруха приспела в одночасье… Так, может, не случайно были эти повторения в нашей истории? Может, следует ждать и ему, Сорокину, нового знамения?
И – дождался ведь! Именно в шестьдесят четвертом, на сломе века, сбросили окаянного кукурузника, а спустя два года его расконвоировали…
Вот тогда Сорокин и сделал для себя главный вывод: никакие идеологии этой Державе не подойдут, не по Сеньке шапки! Надо таиться, ждать свое время и служить тому, кто себя утвердил не погонами и звездой, а делом, то есть золотом, – оно и здесь, в лагере, красит жизнь, дает масло, теплые кальсоны и меховую шапку – о большем в нашей Державе мечтать не приходится, она – прихотливая, живет не разумом, а шальным случаем, с ней ухо надо востро держать, а то расплющит ненароком, не заметив даже…
Обслуживая книгами бытовиков, ведя среди них агентурную работу – не столько на кума, сколько на себя, – Сорокин неторопливо плел свою сеть, рисовал в уме схемы, поражаясь тому, сколь несовершенен разум русского дельца: только б урвать поболее, нахапать, напиться, а потом голову под крыло – и ждать, когда легавые забарабанят в дверь леденящей ночью, – пусть даже на дворе июльская духота…
Он не сразу и не случайно заводил разговоры с зэками. Кум, ставший корешем, рассказывал многое о каждом узнике: кто цех держал, кто с подчиненных взятки драл, а кто сидел в паутине, не шевелился, а ему со всех сторон несли.
– Если сами несли – на чем сгорел? – удивлялся Сорокин.
Кум похохатывал:
– Милый, им бы такого, как ты, заполучить, конспиратора, знающего службу, никто б не прихватил… Но, по счастью, наши люди – кремень, никто не разинется на их икру с «Волгой»…
Сорокин долго прицеливался к дельцам, а потом словно сокольим камнем рухнул на заведующего лагерной баней Осипа Михайловича Шинкина, хозяина семи цехов – в Москве, Днепропетровске, Сочи, Ашхабаде, Запорожье, Краснодаре и Кишиневе.
Слушая его («жидюга пархатый, не хватило на вас Гитлера, и Сталин не успел, все цацкался, суда ждал на Лобном месте, – душегубки надежней»), Сорокин не мог себе даже и представить, что именно этот человек сделается его благодетелем, крестным отцом, наставником в новой жизни.
Именно там, во время лагерных посиделок в библиотеке, они и разработали свою теорию охраны бизнеса, не ведая, что открывали велосипед, заново изобретая структуру мафии: «босс» должен иметь «заместителя», который обладает навыками сыска, понимает толк в агентурной работе, знает, как строить допрос, и не страшится применить такие методы воздействия на представителя чужого клана или того, кого подозревают в стукачестве, которые заставят заговорить самого, казалось бы, сильного человека.
Именно он, Шинкин, продиктовал перед выходом Сорокина на волю адреса своих заместителей по «праву» и «бизнесу», подарил свою фотокарточку с безобидной надписью («это – пароль для них»). Именно он снабдил его паспортом умершего Бренкова Эмиля Валерьевича – родственников не осталось, чистота, проверку на воле провели, документ вполне надежен, живи – не хочу!
Сорокин хохотнул:
– Меня «хреном» урки звали, хочу, чтоб в паспорте не «Бренков» был, а «Хренков».
– В Москве сделают, не штука… Сорокина похорони надежно, с этим именем тебе будет трудно, – тянешь хвост. С одним паспортом тебе, – если дело раскрутишь, – не управиться… И еще: тут, в округе, потрись, с немцами Поволжья дружбу наладь, пригодится, особенно баб ищи, всякое может случиться в жизни…
… Заметив, как лицо Сорокина свело нескрываемо-яростным презрением, когда тот заметил в пятой графе своей новой ксивы слово «еврей», Шинкин хохотнул:
– Привыкай, дзержинец-сталинист! У вашего Феликса Эдмундовича жена не русская была и не полька, да и бог ваш, Карла Марла, – не чуваш, а вы ему до сей поры поклоны лбом бьете… И запомни: не нация определяет человека, но – ум. Тебя не жид сажал, вы в ЧК всех жидов постреляли, но твой же русский собрат… И судил тебя русский… И били тебя смертным боем не жиды, а – твои, кровные… А не хочешь со мной дело иметь, брезгуешь, – других найду, вали отсюда, падла…
Простые эти слова поначалу ошеломили Сорокина своей чугунной, рвущей душу правдой; паспорт молча положил в карман, зная, что при освобождении шмона не будет, – давно расконвоирован, как и христопродавец этот долбанный…
Предъявив – по прошествии года – паспорт «заместителям» Шинкина, получил еще два паспорта и деньги на приобретение дома в Краснодарском крае и дачи в Малаховке (смеясь, называли ее «Мэйлаховка»). Положили оклад в тысячу рублей и поручили работу. Так и начал он плести свою сеть боевиков, осведомителей, «разведку» и «контрразведку» подпольного синдиката, который производил люстры, колготки, водолазки, модельную обувь – миллионные доходы. Государство в упор не видело, чего хочет народ, то есть рынок, а цеховики – видели, жили без шор, не старыми догмами, а извечным, непрерываемым делом.
Именно он, Хренков Эмиль Валерьевич, наладил первый контакт с Системой, зарядив тех, кто имел выходы на охрану права, именно он стал заниматься «кадровой политикой», способствуя проводке нужных людей в начальственные кабинеты министерств и комитетов.
Все шло, как шло. Шинкин, вернувшийся из лагеря, вновь поселился в Кратове, на даче (какая там дача, замок) тещи своей, Аграфены Тихоновны Загрядиной, дело расширил, Хренкову дал премию – двести пятьдесят тысяч и вторую степень инвалида Великой Отечественной. Когда Шинкин пошел на риск и, используя хренковские связи, подал на индивидуальный автотуризм в Польшу и ГДР, Хренков впервые ощутил душное чувство обреченной зависти: страх перед площадью в нем был вечный, в могуществе конторы не сомневался, расколют.
Тогда-то и потянуло его в шик: приобщился к свету, начал обедать в «Национале», а ужинать в Доме кино, – воистину, «не говори, забыл он осторожность».
Там-то, в ресторане Дома кино, к нему за столик и подсела Зоя Федорова – чуть пьяненькая, глаза сужены тяжелой яростью:
– Ну, здравствуй, следователь! Давно я этой встречи ждала…