Текст книги "Бас-саксофон"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Зер гут! Зер гут! воскликнул Лотар Кинзе, неуверенно посмотрев на женщину за роялем и на девушку со шведскими волосами. Унд етцт, битте, посмотрел он на меня, в стойке возле вас висит альт-саксофон. Если вы не против, сыграем еще композицию «Тиб мир дайн герц, о Мариа!» Битте. Я механически протянул руку к альту, осторожно положил бас-саксофон на пол. Когда я нагибался, мне опять пришло в голову: Зачем? Зачем этот предвечерний интимный концерт в пустом зале? Что – Лотар Кинзе, и не только он, но и вся его бродячая труппа так жаждет дармового музицирования? Ответ я отложил. Сыграли еще танго. Лотару Кинзе снова удалось добиться от ансамбля того ни с чем не сравнимого звучания деревенского оркестрика, рыдающего зова, который доносится по субботам из кабаков где-то около полуночи, выливается вместе с мутным светом на пахнущую навозом улицу; это надоедливое горловое, слезное рыдание рожка и кларнета. Мое соучастие было еще полнее, потому что альтом я владел надежно. Только удовольствия от игры было меньше; это не бас-саксофон, и он не заглушал пытливо поднимавшегося голоска загадки: Зачем? Я ведь не сумасшедший, я должен спросить; не могу же я здесь сидеть целый час, пять часов и, может быть, до утра, соединяя басовый или альтовый голос с этой завывающей, дисгармоничной несуразностью Лотара Кинзе, а потом пойти и утопиться в Ледгуе (как мой дядя, который ушел из жизни в седьмом классе гимназии из-за математического уравнения: решал его весь день, всю ночь, тетя думала, что он давно спит, а утром его нашли мертвым над этим нерешенным уравнением, в петле; в нашей семье никогда не было самоубийц, но кто-то ведь должен начать, хотя бы так, как в Костельце не делают). Так что этот вопрос я должен выяснить.
Эс вар зер шен, данке, сказал я. Битте, произнес Лотар Кинзе. Ихь воллыпе айгентлихъ… – тут я замолчал. Эта проблема глядела из моих глаз. Ответ на мой вопрос. Ихь мусс етцт шон абер вирклихъ геен. – Вогин? вырвалось из Лотара Кинзе. Куда? – Домой, ответил я. Меня уже ждут. Кеннен зи нихып телефонирен? – Можно было бы, ответил я. К соседям. Махен зи эс, битте, умоляюще произнес Лотар Кинзе. И тут я спросил: Варум? И мне показалось, что красная обезьянья лысина Лотара Кинзе покрылась испариной. С несчастным видом он посмотрел на гиганта с гармоникой, на коротышку-Цезаря, но от них не дождался помощи. Слепого он исключил. Потом посмотрел на девушку, на женщину с большим носом. Та откашлялась, повернула ко мне нос и выцветшие глаза у его основания; снова откашлялась и сказала (голосом, напоминающим скрип новых ботинок): Вир браухен зи. Мы вас просим.
Наверное, в тот момент стояла гробовая тишина либо она вложила в эти три слова ответ очень настоятельный, невысказанный, но очень глубокий, ибо звучал он в интонации (ведь настоящие значения слов заключены прежде всего в их интонации); слова эти – WIR BRA UCHEN SIE– разнеслись в темном зале за конусом света отчаянно, умоляюще, словно она заклинала меня, а ведь произнесла она их тихо, ровным голосом; невольный крик души о спасении, которому просто невозможно возражать, печальный и отчаянный; так в сказке душеньки взывали к Аполеньке из-под крышки горшка водяного (и потом благодарили, когда она открыла им крышку; но только ее, Аполеньку, водяной превратил в душеньку). Вир браухен зи. Я повернулся к Лотару Кинзе, он скреб смычком икру; я, сказал он, вир браухен зи. Фюр гойте абенд. – Абер… – воскликнул я быстро, потому что… Абсурд! Бессмыслица! Здесь, сейчас – это еще куда ни шло. В это Костелец не поверит: послеобеденный джем-сейшн в паноптикуме пустого театра. Но не вечером! Вечером здесь будут герр Зее, герр Пеллотца-Никшич, бог знает какие немецко-чешские дамы, возможно, и господин Чтвртак, Чтвртак – коллаборационист, возможно, и несколько фискалов господина Кани; нет-нет-нет, кукла закрыла глаза. Голос рассудка вознесся до громкого крика: НЕТ! И потом – здесь будет Хорст Германн Кюль, а он меня знает. Он лично выведет меня из зала. НЕТ! Вир браухен зи, – снова так, как сказала женщина с лицом печального клоуна, только в иной тональности – меццо-сопрано, в очаровательной свирельной тональности. Я оглянулся: то был голос девушки с волосами, напоминающими сломанные лебяжьи крылья. Вир браухен зи, повторила она. Венн зи гойте абенд нихьт шпилен, данн, – и снова та интонация, пауза столь глубокая, что в нее вмещались значения целых фраз и долгое объяснение. И такая же отчаянная просьба в серых моабитских глазах. Следующее «почему» я уже не задавал. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, потом уже никогда в жизни я не был столь благородным, притворяясь, что не слышу интонации. Я поверил и больше не спрашивал: у них есть причина. Связана ли она – я не спрашивал, но по какой-то косвенной ассоциации понял – с тем мужчиной наверху, в бежевой комнате, с тем торчащим, небритым утесом подбородка? Несомненно. Это он – бас-саксофонист. Но почему этот трагический тон? Играли бы без него. Или перенесли бы концерт. Такое ведь случается, особенно в военное время: высшие силы, чрезвычайные обстоятельства. Бог знает какое ранение, фронтовая болезнь обрушили эту гору на бежевую постель. Абер ыхь кеннте эрканнт верден, сказал я Лотару Кинзе. Меня здесь знают. И если увидят – если разнесется, хотел я сказать, что я играл с немецким оркестром для немцев, – но что-то запечатало мой рот, наверное стыд, или они просто разоружили меня: они так хотели, чтобы я с ними играл; они, немцы; для них, может быть, тоже была в этом некоторая опасность (связь с низшей расой. Или это касалось только половых связей? Тех – несомненно). Нет. Не опасность. В немецких оркестрах играли целые компании чехов (Хрпа, тромбонист, с ними и погиб). Но то, что они меня умоляли, что меня эта пожилая баварская горянка в шнурованных ботах просила: вир браухен зи, что меня не заставляли, не приказывали мне, просто – не принуждали, – и мне стало стыдно, я остановился, когда хотел сказать, что боюсь играть с немецким оркестром, потому что меня здесь знают – это ведь и так очевидно. (Но что есть эта очевидность? Разве пришло бы кому-то в голову в годы той войны, когда концлагеря так бесстрастно поглощали евреев-предпринимателей и коммунистов, богатых сокольских домовладельцев и туберкулезных ткачей из Маутнера, когда люди приглушали голос, потому что Враг не спал, а анекдот мог стоить головы, – думал ли кто-то, что пройдет немного времени, и снова заговорят шепотом, что зажиточные «соколы» и еврейские фабриканты снова будут работать под землей, теперь уже в урановых рудниках, хотя в стране уже не останется ни одного Врага, – что же тогда вообще на свете может быть очевидным, несомненным, абсолютным?); я оборвал свою мысль тогда. Л отар Кинзе всего этого, конечно, не знал; возможно, он со своей жуткой компанией до сих пор таскался лишь по окраинам старого Рейха и это было его первым выступлением в протекторате; он спросил: Фон вем золыпен зи эрканнт верден? – Фом геррн Кюль, назвал я первое, самое опасное имя, которое пришло мне в голову. Эр гат михь нихып герн.
Этого я мог уже не говорить. Потом мы обменялись взглядами. Женщина за роялем закашляла. Почему такая трагедия? Играли бы без него. По ассоциации у меня всплыло это имя – Хорст Германн Кюль. Вместе с ним зазвучал гневный, угрожающий голос за обоями. Так поэтому? Поэтому? Но почему – поэтому? Вир, произнесла, откашлявшись, женщина с лицом печального клоуна, вир кеннтен зи иргендви маскирен. – Я, сказал Л отар Кинзе. Дас кеннте зайн. Динге дацу габен вир. Он посмотрел на меня. Вен зи берайт зинд… Пауза, в ней страх перед проблемой, которую нужно решить, иначе… Битте, прозвучал голос из Моабита, вир браухен зи вирклихь, сказала девушка со шведскими волосами. Я огляделся: они все смотрели на меня, а черные очки слепого отражали саксофон, который я до сих пор держал в руке. В корпусе бас-саксофона, лежащего на полу, в последний раз всхлипнула умирающая муха. Нос мой почувствовал слабый запах канифоли, очень давний, из отчаянных школьных времен. На гут, сказал я. Ихь верде телефонирен геен.
Отговорившись кое-как, я вернулся. За час мы сыграли весь репертуар Лотара Кинзе: убогую смесь вальсов, танго и фокстротов, неотличимых от польки, или галопа, или вообще от какой-либо композиции четного такта; без проблем; непонятно только было (либо скорее закономерно для этой химеры, фата-морганы), как с этим набором затасканных вещей, мелодий, заигранных до границ потребности, и композиций, похожих одна на другую, как близнецы, с этой их игрой без какой-либо идеи, без вдохновения, индивидуальности, – как со всем этим объехал Л отар Кинзе (судя по гостиничным наклейкам на чемодане гармониста) почти всю Европу; наверное, сначала они ездили вместе с каким-нибудь цирком-банкротом, который потом сгорел где-то у линии фронта или от рук партизан или единственный лев сожрал единственного медведя или единственную наездницу, и нечего было больше показывать – даже невзыскательной, всегда благодарной военной публике; так они остались одни, вместе с унаследованным репертуаром (была в нем даже «Цыганочка» – «Ди шене цигоинерин»– и прекрасный грустный шлягер молодости моей матери: «Как шарики летят вверх, так и мир летит бог знает куда, поэтому все, кто мечтает, протянем друг другу руки», – наш бэнд тоже играл его, только со свингом), и бродили от города к городу, селами, какими-то странными, уединенными местами войны, осчастливливая du дойчен гемайден на окраинах далеких оккупированных стран; это, пожалуй, тоже нищенство; наверное, они действительно рассчитывали только на улицу, но у немецких гемайден были в распоряжении лучшие сцены во всех сербских, польских, македонских, украинских городках, как в нашем Костельце (с люнетами по оригинальным проектам Миколаша Алша), так что балаган Лотара Кинзе мог выступать в залах лучших местечковых театров; из латаного шатра жуликоватого военного цирка в позолоченную пышность псевдокоринфских капителей и куполообразных мраморных грудей кариатид (то была, несомненно, счастливая пора большинства третьеразрядных посредственностей Третьего рейха, да и всех третьеразрядных империй). Девушка не пела, на это мы не теряли времени. Мне надо было показать только, что со всем этим я справлюсь. Через час мы уже сидели в гостиничном номере (не в том, где лежал подбородком вверх бас-саксофонист, а рядом) и ужинали. Снизу, из гостиничной кухни, на большом выщербленном фаянсовом блюде принесли какой-то айнтопф – турнепсовую амброзию; каждый получил по ложке, я тоже; накладывали на тарелку и ели этот ужин – такой же, как и репертуар Лотара Кинзе; но ели очень смиренно, молча, очень скромно; какой-то ритуал. Я представлял себе интерьер некоего фургона, руки какого-то повара; впрочем, и сама эта комната напоминала фургон: розовые обои в бледно-голубую полоску (широкие модернистские полосы). А по ним порхали золотые бабочки (весь этот местечковый отель был каким-то зоопарком из безумного сна инфантильного маляра), мебель из четырехгранных медных прутьев, в спинках кроватей – блеклые шелковые вставки. Мы сидели вокруг мраморного столика на бронзовых ножках, выдвинутого на середину комнаты. Кто этот господин в соседнем номере? спросил я Лотара Кинзе. Дас ист up саксофонист? – Да, кивнул Л отар Кинзе, рука его дрогнула, кусок турнепсового месива шлепнулся на тарелку, фраза осталась незавершенной. Ист дас нихът шен›. поспешно вмешалась женщина с огромным носом. Кивнула им на окно, закашлялась. За окном со скругленными углами Костелец являл Лотару Кинзе вид на свою площадь. Было уже семь часов вечера; из авиационного завода «Металлбаумверке» тянулась шумная процессия тотально мобилизованных, отработавших свои двенадцать часов; но красота была не в этом – женщина имела в виду костел: желто-розовый, староготический, распростертый во всю ширину площади, рассевшийся почти десятью столетиями своего существования, словно каменный пудинг, с деревянными куполами двух башен, покрытыми мхом, отчего они светились зеленью, как лесные лужайки, а над ними – красные башенки с колоколами, как две марианские часовенки на двух зеленых лужках, утопленные в медовый капюшон окантованной плиткой площади. Ви байунс, ин Шпитцгюртельгайде, вздохнула женщина. Майн фатер. обратилась она к компании, которая молча перекладывала турнепс из тарелок в рот, маин фатер имел там мясную лавку и коптильню, прекрасный магазин на площади, вздохнула она, весь в бледно-зеленом кафеле, я-я, да с вар фор дем криг. уже давно. Ихь вар айн юнгее мэдель, дамальс, вздохнула она снова.
Унд генау золъхе кирхе вар дорт, сказала она, показав на круглую башню, похожую на кремовые завитушки пышного пудинга. Во время конфирмации мы стояли возле большого костела, рассказывала она, пристально глядя на меня с обеих сторон своего поразительного носа, мы были в нарядных платьях из белого шелка, я, ганц вайсс, у каждой в руке молитвенник и восковая свечечка с зеленым веночком, а его преосвященство господин епископ Строффенски ходил от одной к другой, давая нам святую конфирмацию. И каждой вручал образок, ах, как это было прекрасно. Мы вкладывали эти образки в молитвенник. Тогда люди с почтением относились к святым образкам, у покойницы маменьки их было несколько сотен, со всей Европы, и даже из Лурда. Я-я, продолжала она, господин епископ Строффенски был очень красивый. Зо дик вар эр, сутана выутюженная, будто он в ней родился, ни одной складочки, вся новая. Это было еще до войны. Да. Он переходил от одной девушки к другой, читал латинскую молитву таким красивым голосом и раздавал эти святые образки, а с другой стороны вдоль нашего ряда ходил мой отец с двумя учениками и с маменькой, ученики несли большой горшок, полный горячих колбасок, а маменька – ковригу хлеба и нож, а за ней шел третий ученик с полной корзиной хлеба, и каждый раз, когда господин епископ произносил молитву, благословлял и вручал святой образок, конфирматор крестил и оборачивался к отцу, а отец доставал крючком из горшка две горячие колбаски, маменька отрезала от ковриги ломтик хлеба, и конфирмант получал подкрепление. Я-я, зо вар эс фор дем криг. Дас ист шон аллее форбаи.
На площади показался лакированный автомобиль господина Рживача, фабриканта; женщина погрустнела. Я, сказал коротышка-Цезарь. Фор дем криге. Да габ ихь шах гешпильт. Ничего меня не интересовало, кроме шахмат. Я все время решал этюды. Мат на третьем ходу, индийская игра унд зо ваитер. Да, не раз мы играли днями и ночами, даже школу пропускали. Рисковали всем ради шахматной партии. И даже девушки не интересовали меня. Хоть и вертелись вокруг. Ди Урсула Брюммей, цум байшпилъ. Из аптеки, дочь господина аптекаря. Но я был слеп, только шахматы и шахматы. Не обращал на нее внимания. И ей пришла в голову одна мысль – о эти женщины! – она сделала себе клетчатое платье. За такой материей надо было ехать в Мюнхен, рассказывала она мне потом. Шахматные доски, одна за другой, с отпечатанными фигурами, на каждой доске – своя позиция. Только после этого я ею заинтересовался. Сидели мы как-то за городом, душистый луг, как одеколоном политый, но это было всего лишь сено, а на небе луна, как церковные часы без циферблата, желтая, будто кошачий глаз, и мы уже не беседовали, только шептались, она вся была горячая, я обнял ее, она легла на это сено, и тут эта проклятая материя осветилась луной, и я увидел на платье одну комбинацию, странную, чертовски трудную, и весь переключился. – Коротышка-Цезарь засмеялся. – Я смотрел теперь только на эту позицию. Думал, что сразу ее решу, чего там ждать от какого-то текстильщика, но тот, видимо, взял ее из какой-то гроссмейстерской статьи или еще откуда-то; курц унд гут, я думал, что решу моментально, а потом закончу любовные дела. Однако длилось это целых два месяца, почти без сна и работы, пока наконец я нашел мат черным на седьмом ходу. Унд вас ди Урсула? спросила девушка со шведскими волосами. Ди? переспросил коротышка-Цезарь. Я, ди гат айнен Шлессермайстер гегайратед. Дер ист ецт политишер ляйтер ин Обервалдкирхен. Девушка опустила голову. Из лимузина господина фабриканта Рживача вышла его красавица дочь Бланка и вошла в дом господина Левита; она приехала на балетные классы, на шелковых лентах через плечо болтались ее тапки. Лимузин уехал. Нал, начал рассказывать гигант с протезом, ихъ габ фор дем криг бир гетрункен. Унд ей! Я был швабским чемпионом, а звание чемпиона Гессена потерял из-за женщины. Пили мы в тот раз в пивной у Лютца, я против Мейера из Гессена. В нем уже сидело пятьдесят кружек, во мне – сорок девять; на пятьдесят первой он сдался, больше не шло, его вывернуло. А я – беру кружку и опрокидываю в себя, как самую первую за этот вечер. Только куда там! – она осталась у меня в пищеводе. Пивной столбик, понимаете? От желудка – пищеводом – до верха горла. Пришлось закинуть голову назад, чтоб не вылилось, но я чуял, что долго не удержу. А было правило, что если удержишь до порога, считается выпитым. Так я поднимаюсь и иду к двери. Вразвалку, осторожно, с закинутой башкой, чтобы не вытекло. И был уже у двери, чуть-чуть осталось до порога, но – когда черт не может сам, посылает женщину. Лотти, дочка Лютца, пигалица-хохотушка, влетает в зал с гроздью кружек в руках, не смотрит по сторонам и прямо врезается в меня, и из меня, господа, это пиво брызнуло, как исландский гейзер. Не удержал я до порога и этого гессенского Мейера не переборол. Мужчина с протезом вздохнул. Я, зо вар эс фор дем криг, добавил он и стал наполнять себя турнепсовой мешаниной. Один за другим, так они превращались из призраков в реальных людей, в фактические события. Фантасмагорией, видением, призраком были уже не они, а скорее эта слащавая панорама площади, это медовое полотно с розово-желтым костелом, похожим на пышный пудинг; эта красавица Бланка, почти столь же красивая, как княжна над аквариумами (все богатые девушки казались мне прекрасными, я ими восхищался: им принадлежали комнаты, обитые деревом, ароматные сигареты, то прекрасное, роскошное прошлое нашего скорбного века; жизнь, как мечта). Я закрыл глаза, потом снова открыл. Все они по-прежнему сидели рядом: квадратный карнавальный нос, сейчас без очков; интеллигентное лицо коротышки-Цезаря; деревянный старик с угасшим глазом посреди щеки, белое лицо маленького горбуна, с которого исчезло выражение счастья, а пришла обычная горечь существования; Лотар Кинзе, красный, как зад обезьяны, рассеянный, нервный; но и его не оставило равнодушным светящееся отражение цветастой площади и предзакатного вечера; это был уже не похоронный марш по железной лестнице. Отозвалась и шведская девушка со сломанными лебяжьими крыльями: Унд ихъ загте зу им, венн ду михъ кюсст, да гее ихъ вег, рассказывала она; своей серебристо-золотой головой на фоне розовых и голубых полос обоев напоминала она доклассическую греческую статуэтку: золотистые волосы, кожа цвета слоновой кости, опаловые глаза, унд зо гат эр михъ нихып гекюсст. Эр вар айн математикер. Чувства юмора, игры, понимания маленьких шалостей у него не было совершенно. Вообще-то и не в юморе дело, а именно в игре, ди юнген мэдельс мюссен эс дох зо заген, ведь не могу же я сказать: Пойдем со мной, парень, ты мне нравишься! Поцелуй меня! Пошли ко мне! Обними меня и так далее. Между сломанными крыльями появилась первая, хотя и очень грустная улыбка. Дас мэдхен мусс дох гауптзэхлихъ наш заген! Если ты будешь делать то-то и то-то, я уйду. Но он знал только математические правила, об игре, маленьких глупостях он не имел понятия. Он не понимал моего «нет», точнее – понимал его буквально. Унд зо ист эс цу нихътс гекоммен. Состроив гримаску, она усмехнулась (невероятно: она усмехнулась), из-за него я перестала говорить Наин. И потом, пожалуй, я сделала ошибку. С ним? спросил маленький горбун. Нет, с другим, зелбст ферштендлихъ, ответила девушка. Унд вас ист мит им гешеен ? снова спросил слепой. – Вайсе нет, ответила она. Варшайнлихъ ист эр етцт зольдат. – Дас маг эр воль зайн, сказал слепой. Конечно, если уж… – Он не закончил фразу, а потом добавил: Дацу браухт эр абер нихьт зольдат зайн. Они все обратились к видениям прошлого, как камешки к мозаике. Каша из дыни (или турнепса, или какая там еше бывает: просто айн-топф) на блюде убывала. Пожилая женщина наклонилась, выдвинула чемодан, открыла его; показалась кучка пакетов, завернутых в бумагу; два из них она положила на стол; в одном был маленький черный хлебец, в другом что-то желтое. Дессерт, сказала она. Девушка нарезала хлебец на восемь ломтиков, женщина намазывала их этой желтой массой. Это нечто горьковато-сладко таяло во рту, немного обжигая. Ах, ге~ нихъ, – воскликнул Лотар Кинзе. Альс ихъ айн кляйнер бурше вар, фор дем криге… – начал он: и тут я вспомнил, что это такое: искусственный мед, эрзац, ужасная гадость немецкого производства, у нас дома он тоже иногда бывал Герр граф гатте драй гундерт биненште-ке, мечтательно продолжал Лотар Кинзе. Три сотни ульев. Сотни тысяч пчел. Весенним вечером, когда они слетались с лугов, их задочки пахли так, что чуял весь Биненвейде. Унд дер герр граф! – Лотар Кинзе махнул рукой, уронив кусочек меда в турнепс, но, даже не заметив этого, продолжал: Зо айн гутер менш! Унд ди фрау грэфин! Сейчас уже нет таких людей. Каждый год, когда у госпожи графини был день рождения, мы ходили ее поздравлять – все дети, со всего поместья Биненвайде. Вот уж детей набиралось – сотни четыре! А может, пятьсот – или еще больше. Мы становились в ряд вдоль аллеи и замковой лестницы и через парк до самых ворот, а иногда и за них. Но это проходило быстро. Господин граф давал знак замковому оркестру, и тот маршировал от ворот замка до самых садовых ворот и обратно и играл нам, детям. Я, унc киндерн. А когда до нас доходила очередь, мы входили в салон госпожи графини; она сидела в кресле у окна и была такая красивая, – ах, какая она была красавица! Сейчас уже нет таких женщин. Мы целовали ей руку, она улыбалась каждому и другой рукой доставала из плетенки и вручала каждому ребенку имперский дукат! Это были очень достойные люди, я-я, сказал Лотар Кинзе, фор дем криг. Куда там – сейчас уже таких нет! А вечером в парке устраивался фейерверк, в селе звонили колокола, и как бы вторили им Габриель и Михель в красных часовенках на круглой зеленой лужайке. Зибен ур, – очнулся от воспоминаний Лотар Кинзе. Будем собираться, – посмотрел он на меня. Унд вир мюссен зи – венн зи глаубен – бисслъ маскирен, нет? Да, быстро сказал я. Дас ист абсолют нетихь.
Мы пошли в другую комнату, уже третью. Ее занимал Лотар Кинзе; там на гороховых обоях бегали маленькие красные паучки. И там перед мутным зеркалом я превратился в одного из них. Лотар Кинзе достал из чемодана косметическую коробку (наверняка они еще недавно ездили с цирком: в его коробке оказалась целая коллекция шутовских носов, лысых париков с веночком рыжеватых завитков, разнообразные усы и бороды); он прилепил мне под нос большие черные усы, закрученные вверх, а на лоб – густые черные брови; я стал похож немного на Харпо Маркса (меня теперь не узнать, – другое дело, когда я заменял в баре «Славия» заболевшего саксофониста Гержманека, парикмахера; мне там приклеили усы, как у Гейбла, все меня узнали, и в следующий вечер я уже там не играл), ну точно Спайк Джоунз. Потом мы перешли в ту первую комнату: подбородок по-прежнему торчал из подушки, слышалось то же слабое хриплое дыхание. Но начинало темнеть, и комната погрузилась в зеленоватую тень (отражение мшистых башен костела). Я снял пиджак, набросил его на спинку стула; Лотар Кинзе достал из шкафа и подал мне концертный наряд бас-саксофониста (да, чистый Спайк Джоунз): травянисто-зеленый пиджак с фиолетовыми отворотами, белую рубашку и оранжевую бабочку. Когда мы вышли в коридор, остальные уже ждали нас. Маленький горбун и одноногий гигант в таком же кричащем великолепии, похожие на животных из какого-то барнумовского гранд-цирка. На девушке было плотно облегающее платье из темно-фиолетовой парчи (она действительно была красива – не только в сравнении с самородками Лотара Кинзе); я уже понял, кого она мне напоминает: Мики, красивую проститутку из борделя «Под замком», в которую я тоже был влюблен (было мне тогда шестнадцать-семнадцать лет), как и в дочь Шерпане-Доманина (но по-другому, с иными чувствами и ассоциациями): мы часто сталкивались с нею, когда она перебегала корсо, платиново-бледная, очень красивая и соблазнительная, и однажды мы с Ульрихом отправились к ней, скопив для этого достаточно своих карманных денег; но в прихожей борделя (он оказался довольно безотрадным и вовсе не роскошным) мы испугались и сбежали; мы увидели ее, в декольтированном неглиже, только через дверь (деньги, скопленные на эту красивую проститутку, мы потом отчаянно пропили в забегаловке; к Ульриху пришлось вызывать врача). Потом мы лишь изредка встречали ее в городке под вечер, всегда – на краткое мгновение; она была одной из легенд улицы: несла себя под пышной гривой русых волос, в узком платье, что подчеркивало все выпуклости ее тела, на томительных длинных ногах, столь же неприступная и столь же (но иначе) таинственная, как и Бланка Рживаначева, которая тоже время от времени гордо проходила (пешком) по центральным улицам в шиншилловой шубке, от которой пахло бензином; такая вот легенда этого города, этого корсо, этой улицы. На Мики потом, после войны, женился один техник, и вроде бы позже их вместе посадили – то ли за политику, то ли за контрабанду; потом она стала пятнистой старухой, и, конечно, легенда исчезла, легенда этого корсо; да и его самого уже не стало, все исчезает, пропадает, теряется. Умирает. Снова появился Лотар Кинзе, в таком же травянисто-фиолетовом одеянии для баров, и мы пошли процессией, как и в первый раз, в глубины отеля. Едва мы вышли из сферы естественного света, как на облупившейся стене появились тени, мы снова стали Белоснежкой и семью гномами, только теперь я был одним из них. И снова зазвучала деревянная гармония войны. На сцене уже опустили занавес: темное (сейчас освещенное) пространство зала от нас отделял бархатный занавес, и мы уселись полукругом за свои пульты.
Я подошел к занавесу. Эта сцена была освящена именами прекрасных оркестров тех давних времен: Эмиль Людвик, Эмит Клаб, Карел Влах. Опускался тогда черный круговой задник, и за ним, скорчившись в уголке между стойками софитов, я слушал когда-то эту небесную музыку; слушал и певицу Миладу Пилатову, Джипси, как ее называли, а через щель задника до меня доносились в антракте ее остроты; потом ее вроде бы изгнали из Злина за пьянство и проституцию, молодые женщины Бати вывели ее из местного Гранд-отеля; с нею так вечно бывало, она всегда вызывала столько ненависти, всегда ее выводили, изгоняли, запрещали; наверное, слишком много говорила она душе, а те, у кого души нет, не выносят в своей пустоте этой сути, этой исповеди, этой Идеи; но до этого она пела (почти три недели; великие исторические эпохи зачастую очень коротки, их величие как бы продлевается славой и воспоминаниями) в заведениях злинской Бэйсин-стрит, между Гранд-отелем и Кинотеатром, где из затемненных окон кафе и ресторанов неслись в ту военную, протекторатскую ночь мерцающие риффы: Густав Вихерек (все в белых пиджаках, с плечами, как у грузчиков, с усиками) как Джанго Рейнхардт, – легкие, колеблющиеся синкопы свингованных струн через усилитель; а на другой стороне, через дорогу – Гонза Чиж; как некогда битвы королей в прежнем Новом Орлеане – совершенно невраждебные; а немного ниже Бобек Брайан с Инкой Земанковой, которая своим резким голосом возбуждала молодых людей Бати до того, что они гурьбой бросались под холодный душ. Все это: военная ночь, светящаяся щелями затемненных окон, молодежные кристинки, которые приезжали сюда трудным военным автостопом из самой Праги, часто лишь ради этой музыки; наглаженные киношники протектората; студенты в гольфах, с голодными глазами, глотающие бифштексы, как слово Божие; солдаты, которые хотели забыть о славе смерти; ночные бабочки и овечки, погасшие лампионы – все это колыхалось и утопало на той Пердидо-стрит нашей фантазии, от Гранд-отеля до Кинотеатра, на этой Тин-Пэнэлли в полузапретных мильнебургских увеселительных заведениях военного свингового ренессанса, и Джипси была здесь королевой джаза, самой короткой, но самой ослепительной властью в истории власти, – легендарная эра Джипси. Вихерека потом посадили за распространение в обществе эксцентричной негроидной музыки, в ресторанах и кафе стало тихо, Гонза Чиж отправился в турне, а потом погиб в катастрофе. Инка Земанкова прозябала во Влтаве; вдоль Пердидо-стрит дули пустые ветры полицейского контроля; тоже легенда, уже не знаешь, что правда, а что – всего лишь сон; так быстро все пролетело; но именно так оно и должно было быть. Я подошел к занавесу: в нем сверкнул застекленный глазок; я приложился к нему, и мне стало удручающе грустно. Гонза Чиж мертв, Джипси исчезла где-то в Брно. Фриц Вайс в Терезине. Я уже взрослый, надо задумываться над серьезными вещами, не какими-то там глупостями вроде Пердидо-стрит. Кое-где продолжали играть только маленькие капеллы типа нашей (не Л отара Кинзе, а нашей), – ту печально прекрасную музыку свинга, тоже обреченную на гибель. Я посмотрел в глазок. Прямо передо мной сидела фрау Пеллотца-Никшич, на шее бриллианты (или нечто на них похожее, но наверняка все же бриллианты; раньше они принадлежали, по всей вероятности, госпоже Коллитцшонер, как и квартира Пеллотца-Никшичей), вся в красных шелках. Герр Пеллотца-Никшич рядом, в коричневой рубахе CA, угрюмый, волосы ежиком. Теперь он немец, раньше был итальянцем, еще раньше сербом, первоначально – бог знает кем; далеко не импозантный во всех этих превращениях; как он, собственно, чувствовал себя и кем, собственно, он был? Его сын – пьяница, насильник – потом разбился в купальном бассейне. А рядом герр Зее, тоже в мундире, черном, наверное СС, или НСДАП, или ОТ, либо какого-то еще столь же холодного сокращения; он был усердным подручным дедушки Бенно, а сейчас – усердный член партии. Его жена с огромной брошкой из старого золота; эту брошку (почти без сомнений) я тоже видел уже на чьей-то другой шее (все тут было краденым, роскошь эксплуататоров сменилась роскошью грабителей и убийц); и на ней было бархатное платье. А позади нее – другие сатиновые, атласные немецкие дамы с колышущейся выставкой драгоценностей, происхождение которых в законопослушном обществе было бы трудно убедительно доказать, мелкие сверкающие историйки, заканчивающиеся смертью. И черные, коричневые, серые мундиры – выставка железных крестов. Они собрались здесь, нагромождение серо-коричневых тонов, как на картине современного Иеронима Босха, чтобы послушать Лотара Кинзе унд зайн унтергалътунгсорхестер.