Текст книги "Портрет"
Автор книги: Йен Пирс
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
А она улыбается. У нее прелестная улыбка. «Такой несуразный человек! Ты знаешь, на самом деле он мне никогда по-настоящему не нравился. Но я помню, он твой старый друг, мой дорогой…»
Вы продолжаете: «Может быть, написать ему и узнать, не возьмется ли он снова за мой портрет? Я слышал, с ним не все хорошо. Последние его редкие письма очень бестолковы, почти неудобочитаемы, как мне говорили. А таким способом я сумею узнать, как обстоят его дела…»
И ваша прекрасная супруга – чудесная женщина, которая никогда вам прямо ни в чем не перечила, – дает согласие, и вы пишете мне. Возможно, я сочиняю, но убежден, что не так уж далек от истины.
Но это еще не все, верно? Я здесь уже почти четыре года, и прежде от вас – ни слуху ни духу. Если бы вы хотели послать мне деньги, для этого есть простейшие способы. И никакая сила дружбы не заставила бы вас провести здесь, на острове, больше десяти минут, если бы на то не имелось какой-то очень весомой причины. Люди меняются, но не настолько же! Вы даже через Гайд-парк предпочитаете не ходить. Природа никогда не пользовалась вашей любовью. Так что же понуждает вас сидеть передо мной днями и днями? Что такое вам требуется, о чем вы, очевидно, не можете попросить меня прямо? Таким вот способом вы и воздействуете на людей, верно? Сидите и молчите, пока они не начинают говорить, лишь бы как-то заполнить тишину; себя вы ничем не выдаете, а другие выворачивают свои души наизнанку?
Вот видите, самое ваше присутствие уводит меня в прошлое и пробуждает всяческие воспоминания о том, о чем я давно забыл, что годы и годы меня не тревожило. После того, как вы ушли, я абсолютно ничего не делал и с раннего вечера прибегнул к помощи вина, которое вы нашли таким отвратительным, а ужинать мне было нечем, кроме омлета. Идти к матушке Ле Гурен я не хотел из опасения встретить вас там. От одной мысли провести вечер в разговорах с вами меня затошнило, а потому я остался дома и чувствовал себя скверно в полном одиночестве. Спал я отвратительно. Собственно, я уже много лет не сплю по-настоящему. С тех пор, как покинул Англию. Выпадают ночи получше, но в прошлую ночь я вообще не заснул вопреки фармакопее всяких настоев в моем шкафчике. Я в скверном настроении, главным образом из-за моего стареющего желудка, который, как я замечаю, все меньше и меньше мирится с любым дурным отношением. Человека, который когда-то сутками обходился без сна в исступлении работы, больше не существует. Скончался, друг мой, и похоронен. Осталась только тень, которая вынуждена ложиться рано и не может пить много вина.
Согласен, некоторые вопросы требуют ответа. Почему художник в расцвете сил, почти достигший вершины своей карьеры, повел себя так глупо? Надежный доход, некоторая слава и (что даже лучше) репутация. Он только что принял участие в одной из важнейших выставок в истории страны, находится в авангарде художественной революции, охватившей мир. Он на пороге того, к чему стремился всю жизнь. Почти нищета в Шотландии, затем иллюстратор-ремесленник в паршивых журналах и грошовых книжечках «ужасов» в Лондоне, экономящий на всем, чтобы уехать в Париж, и вот наконец цель совсем достигнута. И тут внезапно – хоп! – он исчезает. Говорит «прости» более чем двадцати годам борьбы и упорного труда. Некоторое время никому не сообщает, где находится, отказывается отвечать на письма. Почему? В их роду же не было сумасшедших, ведь так? И отец, и мать были прямо-таки отпетыми трезвенниками, верно? Если он заболел какой-то ужасной болезнью, так не разумнее ли было остаться в Лондоне и пройти полный курс лечения? В чем причина такого поведения? Что он сделал такого, чтобы бежать из страны, будто разыскиваемый убийца? Кажется, какая-то его знакомая умерла перед самым его отъездом? Нет ли тут связи, как вы думаете?
В конце-то концов, существует предел для любой эксцентричности. В наши дни вести себя скандально для художников, которые хотят, чтобы к ним относились серьезно, стало общепризнанной необходимостью. Но такое далеко превосходит скандальность. Такое оскорбительно. Весь смысл бегства на континент в припадке эстетической досады заключен в возвращении для того, чтобы другие могли упиваться этим поступком, восхищаться отказом от общепринятого, черпать силы в шокированном Неодобрении филистеров. Исчезнуть же полностью, не присылать картин, свидетельствующих, что существуешь, это совсем другое и подразумевает презрение ко всем художникам в Челси и прочих местах, а мало кто способен простить презрение к себе. Оно вынуждает их обозреть свою столичную жизнь и задуматься. Что здесь настолько Скверно? Не следует ли и нам поступить также? Или же у людей возникают подозрения, они начинают сплетничать.
Вы хотите объяснения. У вас есть на него право. Что же, посмотрим, я думаю, вы знаете причины не хуже, чем я. По мере того как я буду писать, быть может, появится вместе с портретом и взаимопонимание. Я ждал почти четыре года, чтобы вы спросили, и вы можете подождать моего ответа несколько дней.
Так садитесь же. Свет отличный, а в скверном настроении я часто обретаю наилучшую форму. Нет, нет, нет. Вы же знаете, как надо. Обе руки на подлокотники, голову к подголовнику, вы должны выглядеть сенатором. Древнеримским. Внушительным воплощением власти. Разве вы забыли? Или ваш обед подействовал на вас как на меня, раз уж вы обмякли, как пустой бумажный пакет? Вот так гораздо лучше. А теперь не двигайтесь. Бога ради.
Воспоминания? О да. И хорошие, и плохие, уверяю вас. А самое скверное, что вы пробудили сожаления – в первый раз с тех пор, как я здесь. Но ведь вы всегда действовали на меня именно таким образом, так с какой стати чему-то изменяться? Я начал думать о том, что могло бы быть, если бы я остался в Лондоне, культивировал бы людей как положено, продолжал бы драться, женился бы. Я видел перед собой карьеру, увенчанную большим особняком в Холланд-парке или в Кенсингтоне, я видел себя в окружении многочисленных и благоговеющих учеников, а не забытым и живущим в полной изоляции. Теперь уже слишком поздно. Теперь я заработал бы репутацию капризности. Ненадежной пары рук. Сколько заказов, по-вашему, я не выполнил, когда уехал? Не меньше дюжины, причем в большинстве оплаченных. И не думаю, чтобы то, что я пишу теперь, встретило бы одобрение. Слишком эксцентрично, слишком непривычно.
А все могло бы сложиться по-другому, как вам известно. Все это было мне доступно, и от меня требовалось только и дальше оставаться в фаворе у людей вроде вас и создавать полотна прилично авангардистские, но не настолько дерзкие, чтобы их никто не покупал. Вот почему я могу позволить себе сожаления. Нельзя сожалеть о несбывшейся фантазии. Только утрата реальной возможности способна вызвать подобное тоскливое чувство. Был бы успех таким восхитительным, каким казался, когда я думал о нем вчера глубокой ночью в моей постели? Скорее всего нет. Я вкусил его достаточно, чтобы ощущать горечь на языке, сухость во рту, когда отпускал комплименты уродливым старухам ради содержимого кошелька их мужей или вел вежливые разговоры с торговцами, интересующимися только разницей между покупной и продажной ценой. Я узнал, насколько уязвимы преуспевшие для тех, кто внизу, жаждущих сбросить их и сожрать их внутренности.
Разве сами мы этого не делали, вы и я? Так пощадили бы меня в мой черед? Не думаю. Таков цикл поколений любого из биологических видов, обитающих на Земле. Появление молодых, уничтожение старых. Опять и опять. Должен ли я был слепо и покорно исполнять пьесу, написанную заранее, на которую не мог никак повлиять? Мы часами просиживали в парижских кафе и лондонских пивных, обливая презрением таких, как Божеро, и Херкомер, и Хант, высмеивая их помпезность, проституирование их умения в создании стерильных эмблем на потребу буржуазии – такие великолепные, раскатистые фразы, не правда ли? Как прекрасно мы себя чувствовали благодаря им. Но что сказали бы те, кто внизу, обо мне теперь? Как они называются? Вортуисты, кубисты, футуристы или что-то вроде? Слишком жутковато даже для вас, думается мне. «Сентиментальщина» – вот, полагаю, подходящее слово для дряни, которую я выдавал в Лондоне. «Приукрашивание», «неискренность», возможно, ранили бы, так как были бы правдой. И без сомнения, целый букет других оскорблений, которые я и вообразить не могу. Кто знает, какие грехи мы совершали в наш черед, сошвыривая тех, кто был старше нас, во мрак и злорадно топча их репутации?
Мы не были по-настоящему очень хорошими, как вы знаете. Вспомните акры и акры полотен, которые мы малевали, вернувшись из Парижа, весь этот полупереваренный импрессионизм. Да, правда, мы избавились от скорбных крестьян и этюдов с вяжущими девушками, но заменили мы их бесконечными пейзажами в мутно-зеленых и коричневых тонах. Тысячи и тысячи их. И ни малейшего значения не имело, Кумбрия это, или Глостершир, или Бретань, – все они выглядели на один лад. Не понимаю, почему английские художники так любят коричневые тона? Ведь эти краски стоят не дешевле прочих. От импрессионистов мы научились только тому, как малевать картины достаточно безопасные, чтобы их можно было повесить на стену в гостиной рядом с гравюрой королевы и вышивкой – изделием бабушки, когда она была молодой.
Меня интересует бешенство, которое эти новые люди вкладывают в свои работы; создаваемое ими может быть тошнотворным, неумелым, антитезой истинному искусству; они, возможно, шарлатаны и олухи. Кто знает? Но их ввинчивание в бешенство насилия в человеческих душах – это будто первый раскат грома в летний день. Они выплеснули свой эмоциональный охват на области, о которых мы и не помышляли. Ничего подобного в наших работах нет. Мы бросали вызов нашим старикам самыми разными способами, но наше понятие о насилии все еще оставалось героическим. Генерал Вольф, берущий Квебек, Наполеон, переходящий через Альпы. Ни крови, ни смертей, ни жестокости. Мы создавали этюды солнечного света на стенах соборов и считали это достаточно революционным. А знаете, возглавить этот путь мог и я.
Как бы то ни было, я решил не дожидаться своего заката. Не захотел быть сидячей мишенью. Я отступил, упаковал вещи, приехал сюда, отказался от «сэра», от некролога в «Таймс», от поминальной ретроспективы в Королевской академии. Я не хотел, чтобы другие уничтожили мою репутацию, а потому уничтожил ее сам. Во всяком случае, этого удовольствия я их лишил. Трусость, могли вы подумать в тот момент. Я предпочитаю считать это способностью не обольщаться. Какой солдат будет стоять и ждать рукопашной с противником, заметно превосходящим его силой? Лучше вовремя убраться подальше.
И выждать время. Мое отречение было тактическим, а не мистическим. Я не жажду кануть в ничто; я слишком высокого мнения о моем творчестве. Правда, ожидание было долгим, но моя прижизненная репутация меня не заботит. Даже обрети я гигантскую славу, я знал бы, что она скоро испарится. Я ищу большего трофея, несравненно большего.
Вы считаете, что я помешался. Что годы одиночества и изоляции наконец ввергли меня в маниакальное самодовольство. Но вы увидите, когда я завершу портрет. Увидите.
Полагаю, мне следует открыть вам мой секрет – вы легко его сами разгадаете. А я хочу видеть эту вашу усмешечку, только если сам ее вызвал. Я теперь хожу в церковь. И не по эстетическим соображениям. А по полной программе. Причащаюсь, исповедуюсь, ну, словом, все. Добрый католик, вот кто я теперь. Это я-то, воспитанный в лоне шотландской церкви, предающей анафеме все, что попахивает папизмом. Если вы хотите порвать со своим прошлым, изничтожить историю так, чтобы ее невозможно было восстановить, для достижения этого нет способа вернее, чем обращение, как я убедился на опыте. Мне кажется, привлекла меня упорядоченность католицизма. В конце-то концов, я живу в этом доме у моря без каких-либо обязательств, и мне требовалось придать неделям форму. Вы увидите, что это в значительной мере повлияло на то, как я теперь пишу. И теперь я несравненно глубже осведомлен в страданиях мучеников, так как местный кюре просто помешан на них и любит вставлять всякие такие сведения в свои проповеди. Он к тому же поклонник чудес, что действует очень освежающе в эти дни, когда все требуют объяснений и не желают верить ни во что, в чем нет рациональной основы.
Он взялся просвещать меня в делах религиозных и после моих исповедей указывает, что мне читать. У него пристрастие к ранним кельтским святым, поскольку сам он доброго бретонского рода, но я обнаружил, что и меня они чаруют. Пару месяцев назад я читал про святого Коломана, которого по какой-то причине объявили предателем и убили. Повесили. И его труп болтался на виселице нетленным полтора года. Я думаю, соль истории в том, что святым его сделала только смерть. Живой он не представлял собой ничего особенного, и все же ненависть врагов превратила его в нечто такое, чего даже воронье не решалось осквернить. Ничего общего с Писанием и учением здешнего храма. Как по-вашему, не потому ли святой отец выбрал для меня такое чтение на ночь? Или у него на уме было что-то другое? Быть может, мне полагалось задуматься о тех, кто его убил? Они все утонули.
Если я разрешу вам посмотреть, чем я занимаюсь тут, вы сразу поймете, насколько католичными стали мои глаза от таких поучений. Вот вы на своем седалище, которое я тонко преображаю в трон. Ваша поза исполнена надменности. Вы не просто критик, пописывающий для газет и модных журналов. Видите ли, я стараюсь приблизиться к истине через тонкую лесть. Я вас не искажу, даю вам слово. Итак, не просто журналист, но нечто большее. У вас будет поза Папы, как его написал Веласкес, чтобы напомнить всем, какой властью обладают люди вроде вас в нашем современном мире. Вы отдаете повеление, и оно исполняется. Вы поднимаете палец, и сотворяется репутация, покачиваете головой, и надежды, годы и годы лелеемые в ateliers, надежды, ради которых положено столько труда и столько сулившие, разбиваются навсегда. Да, вы не командуете армиями, не обрекаете на гибель дальние страны, как наши генералы и политики. Для этого вы слишком могущественны, не правда ли? Вы меняете то, как люди думают, придаете форму тому, как они видят мир. Великая власть, осуществляемая без ответственности и помех. Деспотия искусства, в которой вы – верховный жрец истины и красоты. По-своему очень схоже с властью Папы, и на свой лад именно так я воздам вам должное.
Но церковь и я? Да, я абсолютно серьезен. Я всегда веровал в грех, как вам известно. Этим меня наградили мои шотландские пращуры, пусть больше и ничем. Но шотландский грех мне всегда казался на удивление мало удовлетворяющим! Его так много, что уже невозможно различать его изумительные разновидности. Играть в карты в воскресенье, потреблять алкоголь больше, чем требуется в лечебных целях, соблазнить жену ближнего своего, совершить убийство – все свалено в одну кучу: любой обрекает вас вечным мукам. Проснешься, встанешь с постели, спустишься в столовую, позавтракаешь – и уже твоя душа погибла. Так почему бы заодно и не убить кого-нибудь? Ты ведь в любом случае обречен погибели еще в колыбели. А вот у них здесь подход куда тоньше. У них есть грехи большие и грехи малые, смертные грехи и грехи второстепенные. Вас не швыряют в адское пламя без всякого участия с вашей стороны. Вечную погибель вы должны заслужить.
Вот для такого Бога у меня находится время. Мы хорошо ладим, и он сделал мою жизнь гораздо интереснее, а я убеждаюсь, что могу чуточку верить в него, а потому хожу к мессе и сижу в благоговении рядом с рыбаками и их женами, купаюсь в аромате трески и святости и исповедуюсь четыре раза в год. Убеждаюсь, что теперь мне, собственно, каяться не в чем, а потому обращаюсь к ушедшим годам и расчищаю былые завалы. Боюсь, кюре испускает стон, увидев меня перед исповедальней, зная, что ему предстоит выслушать еще одну главу автобиографии, которая не один час продержит его в душной каморке. Он подозревает во мне энтузиазм, который сам по себе грех. С другой стороны, он не может отрицать, что я действительно располагаю поразительным разнообразием провинностей для раскаяния. Я недурно его развлекаю: порой я слышу прерывистый вздох и чувствую, как он потрясенно полуулыбается. Подозреваю, с немалой толикой зависти. Кстати, вам следует с ним познакомиться. Нет, не потому, что это доставит вам удовольствие, хотя он достаточно мил; или потому, что он – фокус светской жизни острова, хотя и это правда. Вы просто ДОЛЖНЫ с ним познакомиться, безоговорочно. В его владениях он располагает властью, намного превосходящей власть Папы в ошметках его владений. Остров Уа – теократия. Я не шучу. Кюре – заместитель мэра и обеспечивает официальную роль несуществующей сущности, так что все делается как считает нужным он. Он глава рыболовного синдиката. Мировой судья. Директор школы. Его монахини управляют телеграфом, и он лишь недавно отказался от контроля над поставками алкоголя на остров. Не раздражайте отца Шарля. Во всяком случае, если хотите остаться на острове. Он монарх, глава судебной системы, представитель Бога на земле – и все эти ипостаси совмещаются в одном плюгавом человечке. И сверх того – он обладатель единственной приличной кухарки на острове. Благожелателен, но в своей сфере самодержец не меньше, чем вы в своей. Вы должны нанести ему визит, а не то он нанесет визит вам, что будет невежливостью с вашей стороны. Ну пожалуйста, будьте любезны с ним ради меня. И будьте так добры, обойдитесь без ваших остроумных космополитических шпилек. Он гордый человек, ревниво оберегающий своих подданных, а они, вам следует знать, нисколько не восстают против своего подданства. Если не отец Шарль, так был бы кто-нибудь другой, и, возможно, не стал бы с подобным упорством обороняться от французов.
Таков человек, который занял ваше место как мой руководитель и исповедник. Я как мог, старался наслаждаться моими грехами, но нахожу, что искупление их еще приятнее. Знаете, он как-то назвал меня «либертином». Термин с удивительным ароматом ancien rйgime66
Старый режим (фр.). Так после революции 1789 года называли эпоху свергнутой монархии
[Закрыть], совершенно меня покоривший. Я вернулся домой и тут же набросал автопортрет, изобразив себя в позе хоггартовского расточителя, обвитого двумя моими любимыми натурщицами в разгар оргии в моей мастерской. Однако сжег рисунок, так как не сумел вложить в него осуждения – ничего, кроме ностальгии, более чем неуместной. Нельзя получить прощения, искренне не раскаявшись – как оказалось, правило совершенно нерушимое, – а рисунок ясно свидетельствовал, что мое раскаяние было далеко не абсолютным.
И еще рисунок был лжив. Мои грехи никогда не обретали такой детализации. Даже когда под угрозой моя бессмертная душа, я не могу устоять перед соблазном перегрузить тему. На эту слабость вы мне указали много лет назад, и Господь свидетель, как я старался обуздывать себя, держаться фактов, подчиняться закону, установленному и Богом, и Уильямом Нэсмитом. Но мне ни разу не удалось продержаться долго. Рано или поздно я начинал сгущать колорит, загромождать образ или добавлять лишнюю натуру к моим воспоминаниям.
Одной из фигур в моем наброске была, разумеется, Джеки, неизменно моя самая любимая натурщица. Она была такой отвратной, такой вульгарной, такой невыразимо пошлой, что невозможно было не восхищаться. И к тому же блистательной натурщицей. Тело как у Афродиты, лицо как у Пресвятой Девы плюс способность часами сохранять неподвижность в любой позе, какую ни укажи. Сам я всегда предпочитал женщин рубенсовских масштабов. Никаких тощих боттичелиевских фигур для меня – одни острия и углы. Джеки обеспечивала пышность формы, округленность и полноту, оттененные безупречной кожей, почти мраморной. Она была олицетворением плодоносности, все в ней было чувственным, плотским. А чего еще можно пожелать?
Вначале я строил фантазии о том, что она думает, позируя мне, но затем пришел к выводу, что внутри просто нет ничего. Полная пустота. Время вообще не существовало. Минуты, час, день не составляли для нее никакой разницы. Никакого занятия лучше у нее не было, и она просто сидела не двигаясь. Думаю, именно так она вела себя, когда оставалась наедине с собой. А то, что я еще плачу ей за наиболее естественное ее состояние, оборачивалось чистым подарком. Но когда она начинала говорить, Господи Боже ты мой! Контраст между этим ангельским лицом и непотребным ртом был поразительным. «И вот я ей говорю, значит, если ты воображаешь, что я тебе за это полпенса отвалю, я ей прямо говорю, и знаешь, что она мне говорит…» И нудит, и нудит, сообщает подробности о ценах на помидоры или сукно, или как она сожгла какой-то пирог, или не нашла чулка, а у тебя голова раскалывается, и хочется выпрыгнуть в окно, лишь бы не слышать ее. Меня это всегда ставило в тупик, так как я все еще где-то хранил старинное убеждение, будто характер отражается в лице. Но только не у Джеки, и это открытие гасило желание. Ее можно было попросить о чем угодно, и она покорно подчинялась, но приятней было бы заниматься любовью с картонной коробкой; только движения, ни малейшей страсти, даже притворного соучастия. Все тот же пустой взгляд. Я, разумеется, знал, что у нее есть альтернативные источники дохода, что она «развлекает джентльмена», как она выразилась, изображая чопорность, – я всегда подозревал, что где-то в ней прячется мелкобуржуазная домашняя хозяйка, возможно, грезящая о собственной парадной комнате и дне стирки. Не думаю, что вышеупомянутый джентльмен так уж развлекался. И я не прикидывал, кем мог оказаться этот бедняга, а просто жалел его.
Однако жаль, что она взяла да и покончила с собой; своей эгоистичностью она лишила мир многих прекрасных полотен. Я никак не предполагал ничего подобного, пока не прочел заметку в газете. Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащена из реки, так писали газеты. Несмотря на многие недостатки, она заслуживала более достойного некролога. Лучшая натурщица в Лондоне, по моему убеждению, но глупая. Очень глупая. Только вообразите: убить себя потому лишь, что она забеременела! Кто бы подумал, что она вообще была способна испытывать стыд? Не говоря уж о таком экстремальном поступке. Совершенно непонятно. Живая она была глупа, и умерла как жила, надо полагать.
А! Какое непроницаемое у вас лицо, мой друг! Какое самообладание. Знаете ли, что вы – худший кошмар художника? Что-то, чем я когда-то очень восхищался. Стоицизм английского джентльмена поистине замечательная вещь, если только не пытаешься поймать ее на полотне, потому что эмоции разбиваются об нее и никогда себя не выдают. Сказать вам о чем-то возмутительном или чудесном, оскорбить вас или превознести – ответом будет все та же непроницаемость выражения. Словно пытаться заглянуть внутрь через грязное стекло: видишь смутно и в конце концов видишь только собственное неясное отражение. Так дело не пойдет. Вы должны, прежде чем уйти, показать мне какую-нибудь сильную эмоцию, не то я отшвырну кисти и выбегу вон в художническом бешенстве. Уже много лет я в него не впадал.
Странно, но Джеки очень пришлась Эвелин. Я передал ее Эвелин, когда она вернулась в Лондон в тысяча девятьсот втором году. Ей нужна была натурщица, и со временем Джеки стала ее одной-единственной. Неожиданное сочетание. Но каждая, надо полагать, восполняла что-то в другой. Эвелин, должно быть, нравились простота Джеки, домашность ее характера, безвкусие ее вкусов. Быть может, она искала укрытия от всего этого эстетства вокруг, нуждалась время от времени в противоядии от высокой серьезности творчества. Вы способны понять такое, Уильям? Могло ли оно и вас привлечь? А Джеки откликалась на что-то в Эвелин, возможно, на ее независимость и ее молчание. На внутреннюю силу, скрытую в слабом теле. А возможно, она видела больше, чем видел я, и понимала, насколько в действительности хрупкой была она, и откликнулась на ее мужество. Я знаю, над ней смеялись, когда люди вроде меня, считавшие, что низкое служит подходящей темой для искусства, но не для разговоров, встречали их вместе на улице. Иногда рука об руку. Подруги. Не художница и натурщица, не госпожа и служанка. В такой фамильярности было некоторое нарушение декорума, ну вроде того, чтобы привести любовницу в ресторан.
Как они могли столько времени проводить вместе? Это оставалось тайной, тем более что Джеки иногда набрасывалась на нее, будто старая карга. Я бы не потерпел, чтобы какая-то там натурщица говорила со мной в подобном тоне, но Эвелин, казалось, не только не возражала, но иногда принимала надлежаще виноватый вид. Она находила дружбу в самых странных местах и никогда не любила общество других художников. Она принадлежала к тем людям, которые способны высечь интересную искру почти в ком угодно, когда хотят. Я думал, что с Джеки усилие должно было быть сверхчеловеческим, но ничего подобного, когда видел их вместе, не замечал. Она казалась куда более непринужденной, чем со мной. Не то чтобы я задумывался над этим тогда. Но с тех пор…
Теперь я в натурщицах не нуждаюсь. Уже порядочное время я не писал ни единой женщины моложе сорока.
Здесь они тщательно оберегают своих женщин, а остров невелик. Ну и эти кружевные чепцы мне не слишком импонируют, а с непокрытой головой они из дома не выходят, да и вообще они не слишком просятся на полотно, если только вас не привлекают выдубленные непогодой лица и свидетельства ломающей спину работы или постоянного недоедания. Не слишком соблазнительная тематика, да и открытыми их лица не назовешь. Необходимо узнать их гораздо ближе, чтобы проникнуть в их внутреннюю сущность настолько, чтобы создать что-то стоящее. Однако красота способна цвести и в самых неподходящих местах. Одну девушку тут я бы написал с наслаждением, у нее глаза дьявола. Но мы всего лишь обмениваемся взглядами через все пространство церкви. Я знаю, что завораживаю ее. Для нее я то, чем для меня были вы, – новый мир, полный чудесных возможностей, предлагающий все, чего она хочет, но не может получить без чьей-либо помощи. Она хочет покинуть остров, увидеть что-то другое, стать чем-то другим. По ночам она грезит о том, что значило бы жить другой жизнью. Она томится по свободе, и за все это многие на острове ее ненавидят. Ее желания сделали ее колючей и неприятной. И все это вместе скоро разъест ее красоту.
Если я вмешаюсь, ее судьба изменится. Что бы ни произошло, она уедет отсюда, не выйдет замуж за честного рыбака, как назначено ей судьбой, не состарится преждевременно от нужды и беременностей. Как она кончит, известно только Богу. Но будь что будет: что-то в ней хочет рискнуть, бросить кости. Все что угодно, лишь бы не то, что предначертано ей здесь. Если бы только я ее подтолкнул. Господи, такое искушение! Но я ничего не сделаю. Не мне менять ее будущее. Ей требуется всего лишь сесть на пароход и не вернуться. Так просто. Если вы изменяете чью-то жизнь, вы берете на себя ответственность за нее навсегда. Тяжкая ноша, от которой нельзя уклоняться. Вы ведь согласны, Уильям?
Впрочем, один портрет я все-таки написал. Пожалуй, точнее будет сказать – натюрморт. Он не закончен, как и почти все мои нынешние работы. Но не из-за лени. Докончить его невозможно. Примерно год назад мальчика прибило к берегу в месте, называемом Treac'h Salus. Прекрасный песчаный пляж примерно в двадцати минутах ходьбы отсюда. Никто не знал, кто он такой – во всяком случае, не с острова. Возможно, его смыло с рыбачьего баркаса во время шторма, разразившегося неделей раньше, но никто ни о чем подобном не слышал. Быть может, он был юнгой на одном из проходящих мимо паровых судов или даже забрался на борт тайком. Наводились справки, но он явился из моря. Ничего кроме узнать не удалось. Те, кто разбирается в подобных вещах, сочли, что в воде он пробыл неделю или около того, но не намного дольше. Я отправился на утреннюю прогулку и увидел в отдалении кучку островитян, столпившихся вокруг него. В их позах было тихое спокойствие, почти благоговение – они молились. Помните «Angйlus»77
«Анжелюс» (лат.)
[Закрыть] Милле? То, как голова женщины клонится к земле, как мужчина нервно мнет шапку, и оба они погружены в свои мысли? Напряженность молитвы, изображенная так просто и так исчерпывающе? Мое появление, когда я направился к ним по песку, встревожило их, но я не мог остаться в стороне. Моя реакция была совсем иной, чем у них. Они были скорбны, а я заворожен. Они смирились, я был взволнован, возбужден. Великолепные краски разложения, сложное сплетение углов и изгибов изломанного тела, полусъеденного, распухшего. Зеленый оттенок, в солнечном свете переходящий в пурпур и алость, разливаясь по голой ноге, еще так недавно юной и сильной. То, как величие человеческой формы, подобие Бога, море с такой легкостью свело к непристойности и гротеску. И глаз – единственный, так как второй был выжран из глазницы. Один уцелевший глаз, светлая небесная голубизна, сияющая как надежда среди мешанины смрадного тления. Он все еще хранил личность и жизнь, нечто почти смахивавшее на веселую усмешку по адресу собственной гибели. И ни страха, ни отчаяния, полное спокойствие, почти безмятежность. Эхо души, которая осталась жить вопреки всему, что произошло. Я видел, как она следит за мной, смотрит, как я отзовусь.
Неотступный призрак. Буквально так, потому что много дней я ни о чем другом думать не мог. Я чувствовал, что знаю его, видел, как он глядел на меня прежде. Днем я вернулся с альбомом, но неодобрение было бы таким яростным, что не стоило его открывать. А по какой-то причине зарисовать его как следует я мог только там. Все, что мне удалось запечатлеть, был глаз, который затемнял остальное, будто слепящий свет во тьме. Но хотя этот образ запечатлелся в моем сознании и композиция была именно такой, как требовалось, мальчик – все остальное – продолжал от меня ускользать.
Утром они погребли его на маленьком угрюмом погосте, устроили ему надлежащие похороны, будто он был одним из них. Немалое деяние, ведь похороны стоят денег, а лишних у этих людей нет. Но ведь его конец так легко мог оказаться концом кого-нибудь из их сыновей. Трогательная церемония, нет, правда. Суровая и аскетичная, как их собственные жизни. Провожающие собрались на погосте над морем в искренней прочувствованной скорби по тому, кого не знали, о чьем существовании прежде и не подозревали. Они хорошие люди, истинно хорошие, хотя ваше выражение, пока вы меня слушаете, показывает, насколько никчемны они для вас.
Но несколько дней спустя случилось кое-что любопытное – настолько, что способно заинтересовать даже вас. А может быть, и нет. Однажды полицейские, прослышавшие о случившимся, явились из Киберона разузнать что смогут и, естественно, рассердились из-за того, что мальчика уже похоронили. Даже грозились откопать его, впрочем, кюре скоро покончил с этим намерением. А любопытным было вот что: все они, мужчины и женщины, отказались сказать хоть что-нибудь – ни где был найден мальчик, ни что они сделали с ним, ни о, может быть, возникших у них предположениях, кто он был такой. Они тесно сомкнули ряды и на все вопросы отвечали упрямым угрюмым молчанием. Мальчик теперь принадлежал им. И все это касалось только их. Их упрямство, когда они сталкиваются с чем-либо, имеющим отношение к внешнему миру, более чем поразительно.