Текст книги "Любовница"
Автор книги: Януш Вишневский
Жанр:
Сентиментальная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Януш Леон Вишневский
Любовница
Janusz Wisniewski
Ljubovica
www.wisniewski.net
Серия «Вишневский: просто о сложном»
Перевод с польского Ю. Чайникова
© Janusz Leon Wiśniewski, 2019
© Чайников Ю., перевод, 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Аритмия
Полиуретановый катетер длиной около ста десяти сантиметров и сорок две десятых миллиметра в диаметре. К его концу прикреплен электрод в виде четырехмиллиметровой иглы. Каждый электрод имеет номер. На его электроде значилось: № 18085402350. Врачам в принципе не обязательно запоминать этот номер, но бухгалтеры в клиниках должны его знать, чтобы списать по статье «амортизация аппаратуры». Электрод утилизируется после трех процедур. В министерстве здравоохранения решили, что электрод можно воткнуть поочередно в три сердца и только после этого его можно «снять с баланса». В случае летального исхода снятие с баланса происходит на любой стадии эксплуатации сразу, автоматически и сопровождается «свидетельством о смерти пациента». Катетер обычно вводят в бедренную вену в правом паху.
У него была вздутая бедренная вена в правом паху. Я это отлично помню, потому что целовала это место много раз. Всегда, когда я касалась его там губами или языком, он накрывал мою голову ладонями, дрожал и шептал мое имя. В разных местах прикасался пальцами к моей голове, иногда нежно, иногда сильно прижимая их. Но только пальцами левой руки. Правой в это время гладил меня по волосам. Я никогда не спрашивала его, какой из скрипичных концертов в тот момент звучит у него в голове. Да и что толку спрашивать: он стал бы отрицать, чтобы не обидеть меня. Но это наверняка была бы неправда, ведь я всегда проигрывала в сравнении с его музыкой. В постели тоже.
Он даже когда раздевал меня, делал это так, будто доставал скрипку из футляра. Благоговейно, торжественно. Как скрипач, который гладит свой инструмент. Ласкает пальцами изящное старинное дерево, смахивая какие-то невидимые и только ему одному известные пылинки. Потом смотрит на нее. И этот его взгляд, наверное, – самое прекрасное. Вот так же он смотрел и на меня, обнаженную, как на свою скрипку перед большим и самым важным концертом. И хотя я знала, что этим концертом он меня приведет в восторг, выпьет до дна и опьянит, я понимала, что, даже когда он изольется в меня, он будет слышать при этом не мой крик и не мой стон, а какой-то чертов контрапункт. Такой уж он человек – даже постель была для него концертным залом.
Я чувствовала его дыхание, слышала вибрацию смычка, ровно проходившего по струне. Как будто он прокрадывался в душу и нежно дул на волосы. С этого момента все становилось общим: дыхание, время, воздух, тело. И не в тягучих альтовых звуках слышались тоска и страсть, а в быстрых, резких, сильных. Сначала солист, piano[1]1
Тихо (итал.).
[Закрыть], выводил тему. Наши взгляды встречались на середине зала, задавая друг другу темп, экспрессию, придавая колорит. Потом зазвучало tutti[2]2
Весь, все (итал.). Исполнение музыки полным составом оркестра или хора.
[Закрыть] оркестра, и лес смычков в идеально ровном темпе менял направление, напряжение возрастало тем быстрее, чем громче и стихийней соединялись все звучания. Наконец только он, скрипач, и я, в совершеннейшем созвучии, оба едва переводившие дыхание испытывали нечто незабываемое, абсолютно необходимое для утоления иссушающей жажды друг друга. С той только разницей, что я в конце пути сливалась в единое целое только с ним, а он – с последним тактом финала…
Катетер, вставленный через интродьюсер[3]3
Пластиковая трубка со встроенным гемостатическим клапаном, предотвращающим обратный ток крови.
[Закрыть], помещенный в точке прокола бедренной вены, постепенно идет в направлении сердца. Сначала в правый желудочек, потом в правое предсердие. Оттуда он должен в результате пункции межжелудочковой перегородки пробиться в левое предсердие. В левом предсердии его подводят к устью легочных вен и высокочастотным током разогревают конец до шестьдесяти-семьдесяти градусов Цельсия. Этого достаточно для того, чтобы вызвать микроповреждения в стенке легочной вены и, как они это называют, скоагулировать ее ткань, проще говоря, оставить шрамы, которые должны препятствовать распространению патологических импульсов, вызывающих аритимию, к сердцу.
Шрамы.
Шрам расползался, когда я увидела его в первый раз. Два года тому назад.
В тот день я покинула общагу около четырех утра. Задержалась. Кто-то как раз приехал из Амстердама и привез «план». То ли я вина выпила слишком много и чересчур нанюхалась, то ли привезенная канабка была пропитана какой-то жесткой синтетической химией. Короче, похмелье было жуткое. Глухое, темное, безграничное пространство, перечеркнутое поперек широкой белой струей горячего молока, вливающегося мне в рот. Струя обжигала губы и нёбо, протекала через меня, задерживалась в пищеводе, проникала в грудь, вздымала ее, разрывая лифчик, и возвращалась, чтобы выстрелить фонтаном между бедер. Смешавшись с кровью, струя стала розовой. Я начала задыхаться и кашлять, не успевая сглатывать это молоко, и выбежала из комнаты. Пах разрывало от пронизывающей боли. У меня начались месячные. Напрямую через лесок, что окружал общежитие, спотыкаясь о наледи, я добралась до цивилизации, до улицы, до трамвая. Первый утренний воскресный трамвай…
Он сидел с закрытыми глазами, припав головой к заиндевевшему грязному стеклу и оставляя на нем неровный след теплого дыхания. Сидел в обнимку со скрипичным футляром. Как с ребенком на руках. Правую щеку пересекал широкий шрам. Трамвай тронулся. Я встала напротив него, не в силах оторвать взгляд от этого шрама. Наркотическая галлюцинация не проходила. Я, честное слово, видела своими глазами, как шрам медленно разрывается, раздвигается, и как разрыв медленно наполняется кровью. Я достала платок из кармана, встала перед ним на колени и приложила платок к шраму, чтобы сдержать поток крови. Он поднял веки. Дотронулся до моей руки, прижатой к его щеке. Какое-то время не отпускал ее, нежно поглаживая мои пальцы.
– Простите…
– Я задремал. Присаживайтесь.
Встал, уступая мне место. В пустом трамвае.
А когда трамвай пустой и на улице нет еще машин, он несется, как сумасшедший дом на колесах. При очередном торможении я упала на грязный пол и не смогла подняться с колен. Он заметил это. Осторожно положил скрипку под сиденье, обнял меня за талию и осторожно посадил на свое место. Потом снял кожаную черную куртку и прикрыл меня ею.
– Куда вам? – спросил он тихо.
– Домой, – ответила я, пытаясь перекричать лязг тормозов останавливающегося трамвая. – У тебя шрам на щеке, – я улыбнулась, – но кровь больше не течет…
Мы вышли на следующей остановке. Он остановил такси. Проводил меня до самых дверей съемной квартиры.
На следующий день я поехала отдать ему куртку. Дверь открыла его мачеха. Он не заметил меня, когда я тихо появилась на пороге его комнаты. Стоял у окна спиной к двери, играл на скрипке. Неистово. Всем своим существом. А я слушала, не в силах оторвать взгляда от смычка в его руке. Я не в состоянии передать, чтó почувствовала в тот момент. Очарование? Душевную близость? Музыку? Я помню только одно: как изо всех сил прижимала куртку к себе и неотрывно смотрела на него.
Он кончил играть. Повернулся. Ничуть не удивился, что я в его комнате. Как будто знал, что я здесь стою. Подошел ко мне так близко, что я увидела капельки пота на его лице. Был как будто в трансе. Плакал.
– Только мать прикасалась к моему шраму так же, как вы тогда, в трамвае, – сказал он, глядя мне в глаза.
Через две недели мы перешли на «ты». А месяц спустя я не могла вспомнить свою жизнь «до него». Через полгода я уже сходила с ума, когда он выезжал со своим оркестром на гастроли и по нескольку часов его мобильник был отключен.
28 июня, в субботу, он раздел меня в первый раз. Я глядела на свое отражение в его глазах, как принцесса в говорящее чудо-зеркальце. А он смотрел на меня, как на партитуру, пытаясь прочесть…
В ту ночь я не испытала оргазма. Но и без него прекрасно знала, до каких восторгов он может довести меня. Я помнила эти свои восторги так, как помнят первый большой детский стыд…
В полночь 30 апреля он стоял, запыхавшийся, у двери моей съемной квартиры. Был мой день рождения. Он даже не спросил, хочу ли я с ним ехать. Такси ждало внизу. Он велел водителю остановиться около маленького костела на Мокотове[4]4
Мокотов – район Варшавы.
[Закрыть]. Скрипка была с ним. Мы вошли через боковой неф в совершенно темный костел. Я испугалась, когда он оставил меня одну на лавке напротив алтаря. Зажег свечи на мраморной плите. Поставил ноты на один из подсвечников. Достал скрипку и встал под крестом. Зазвучала музыка. Это было даже больше, чем прикосновение. Это было проникновение. Я ощущала это физически и с каждым тактом все более явственно. В темном зале холодного пустого костела мне стало так жарко, что внизу у меня все ответило влажным теплом.
В течение процедуры абляции[5]5
Хирургическое лечение аритмии.
[Закрыть] легочной вены катетер с электродом находится в сердце несколько часов и его движение – и в кровеносных сосудах, и в сердце – видно на рентгеновском мониторе. Во избежание тромбозно-эмболических осложнений уже за несколько дней перед процедурой пациенту дают средства, понижающие свертываемость крови. При направленной на легочную вену абляции редко ищут в сердце другие источники аритмии и коагулируют преимущественно лишь ткань легочной вены. Пациент находится в лежачем состоянии, но в сознании. Поскольку во время процедуры возможно возникновение предсердно-желудочковой блокады, в сердце вводится электрод для временной кардиостимуляции. В случае нарушения дыхания подключают аппарат искусственной вентиляции легких.
Часто, когда мы лежали, прижавшись друг к другу, я клала голову ему на грудь. Он нежно гладил мои волосы, а я слушала, как стучит его сердце. И никогда никакой аритмичности в биении его сердца я не слышала. Когда он засыпал, я часами смотрела на него – как он дышал, мягко и спокойно. Иногда на мгновение его дыхание учащалось, и губы слегка раскрывались. И тогда я хотела быть в его голове. Больше всего именно тогда…
Абляция – высокоэффективная лечебная процедура, но после нее могут снова произойти нарушения ритма. Если фармакологическое лечение не дает результата, процедура абляции может быть проведена повторно. Исключение составляет абляция устья легочной вены.
У него было больное сердце. Он скрывал это ото всех. И от меня тоже. Стыдился этого так же, как взрослеющие мальчики стыдятся мутации голоса или прыщей на лице. О том, что он болен, я узнала случайно. Он выехал на несколько дней с оркестром в Ганновер. Незадолго до сочельника. Нашего первого общего сочельника. Отец с мачехой и его сводной сестрой поехали на праздники в Швейцарию.
Мы собирались встретить Рождество вдвоем в его квартире и на следующий день поехать к моим родителям в Торунь. Я купила елку и стала прибираться в его комнате. Собрала лежавшие на полу написанные его рукой партитуры и хотела убрать в ящик его стола. Не вышло: ящик доверху был забит розовыми распечатками электрокардиограмм. Общим числом триста шестьдесят! Полученными из больниц большинства польских городов. Но также из Германии, Италии, Чехии, Франции, Испании и США. Кроме того, там были выписки из нескольких больниц, счета за лечение на нескольких языках, два стетоскопа, неиспользованные рецепты, направления в клиники, диагнозы психотерапевтов и психиатров, копии заявлений о его согласии на процедуры восстановления сердечного ритма электрошоком, иглы для акупунктуры, надорванные упаковки с таблетками, распечатки интернет-страниц с информацией об аритмии и тахикардии.
С двенадцати лет у него были диагностированы приступы мерцательной аритмии. Только за то время, что я его знала, он прошел через восемь проведенных под общим наркозом процедур восстановления сердечного ритма электрошоком. Последний раз ему это делали в Гейдельберге, за две недели до того, как я обнаружила этот забитый распечатками с ЭКГ ящик. Его оркестр участвовал там в каком-то фестивале. Двенадцать часов он не звонил, я тоже не могла дозвониться до него. Потом сказал, что оставил мобильник в отеле. На самом деле все было совсем иначе. В палатах интенсивной терапии пациентам не разрешается пользоваться мобильниками, потому что они мешают работе аппаратуры. Из даты и часа электрокардиограммы следовало, что приступ аритмии имел место во время концерта.
В первый момент я было рванулась звонить ему, чтобы прокричать свой панический страх. Я чувствовала себя жестоко обманутой и преданной. И кем? Человеком, который знал обо мне больше, чем мой отец, знавший меня с пеленок, а тем временем какие-то там засранцы-врачи по всей Европе имели о нем информации больше, чем я! Хорош, ничего не скажешь! Мне знаком вкус его спермы и при этом я абсолютно без понятия о том, что пропускают ему через сердце примерно раз в шесть недель!
Ну, допустим, я бы ему позвонила, только он все равно ничего бы не сказал. Я бы кричала в трубку, а он все равно не произнес бы ни слова. И только когда я начала бы плакать, он сказал бы: «Дорогая… Все не так. Просто я не хотел огорчать тебя. Это пройдет… Вот увидишь».
Я не хотела, чтобы ему казалось, будто он успокоил меня своим «это пройдет». Потому и не стала звонить. Я решила, что расспрошу его только тогда, когда смогу выложить перед ним эту кипу в триста шестьдесят электрокардиограмм. И пообещала себе, что не стану при этом плакать.
После ужина он расставил по всей комнате зажженные свечи, надел свой концертный фрак и играл для меня на скрипке колядки. Только в детских воспоминаниях о Рождестве я помнила себя такой беззаботной и счастливой, как с ним в тот вечер.
Ночью он встал с постели и пошел на кухню. Со стаканом воды подошел к письменному столу и выдвинул ящик. Я не спала и зажгла свет ровно в тот момент, когда он выпил таблетку.
– Расскажешь мне о своем сердце? – спросила я, дотрагиваясь до его шрама.
Через пять месяцев этот сукин сын кардиолог с набриолиненными волосами и званием профессора, делавший абляцию, убил его во время пунктирования межпредсердной перегородки по пути катетера из правого предсердия в левое, проткнув ему сердце и вызвав кровотечение в околосердечную полость – перикард. Убил его и поехал как ни в чем не бывало в отпуск. В Грецию. Через два дня после случившегося. Одной иголкой проткнул две жизни и спокойно полетел загорать.
Синдром проклятия ундины
Верить в Бога она перестала, как только узнала от матери, что никакого Бога нет.
Она в мельчайших подробностях помнит тот вечер, когда мать раздраженно объяснила ей:
– Мы не признаем таких суеверий как Бог. А при отце об этом даже не заикайся.
Тогда ей было шесть лет. Анита, ее одноклассница, говорила о том, как хоронили дедушку, который умер в Польше, что ксендз перекрестил покойника в гробу. Вечером она спросила маму, кто такой ксендз и почему он так сделал. И тогда мама впервые рассказала ей об «этих суевериях». До разговора с мамой ей казалось, что существует кто-то безгранично добрый, кому можно все тихо рассказать вечером под одеялом, так рассказать, чтобы слышал только Он. О чем? Да хотя бы о том, что случилось дома или во дворе. Вот кого она называла Богом.
Но мама права. Потому что мама всегда права. Еще не было случая, чтобы мама обманула ее.
С тех пор она больше ничего не рассказывала Ему под одеялом. Тогда она еще не знала, что такое «суеверия», но чувствовала – это что-то очень плохое, если об этом нельзя «даже заикаться» при отце.
Сегодня она думала, что больше всего Его не хватало вечерами, когда отец приходил домой пьяный. Начиналось всегда одинаково. Сослуживцы привозили его на хорошо знакомой всему району черной полицейской машине, иногда он выходил из машины сам, но, случалось, коллеги вели его под руки. Он колотил кулаками или бил ногами в дверь, будя всех на этаже, а потом вваливался на кухню, и орал на испуганную маму. Мама сидела, съежившись на кособоком табурете у холодильника, молча уставившись в пол и изо всех сил сжимала кулаки, а он стоял над ней и орал. Просто орал. Иногда девочка пряталась под одеяло и плотно закутывалась в него, чтобы ничего не слышать. Пыталась вытеснить из ушей отцовский ор разговором с Ним, а разговору-то и было всего – чтобы отец перестал. И чем громче кричал отец на маму, тем громче она, дрожа и задыхаясь под одеялом, просила Его помочь.
Но Он ни разу не внял ее мольбе.
Ни разу.
Вот почему мама права: нету Его вовсе и это суеверие.
Потом она уже не пряталась в постели и не разговаривала с Ним. Сама нашла выход, как пережить отцовские приступы бешенства на кухне. Сначала она заводила и слушала музыкальные шкатулки, которые на каждый день рождения она получала в подарок от дедушки, потом – брала транзистор и пряталась с ним за шкафом, прильнув ухом к динамику. Но бывало, что не помогало и это. Потому что у отца голос был зычный, пронзительный, хорошо поставленный – ведь он целыми днями кричал на работе. Кричал на людей. Это он умел.
А раз было дело, когда она, уже не в силах всё это выдержать, включила пылесос, который мама держала в шкафу у нее в комнате. Помогло. На кухне враз стало тихо. Отец с бутылкой водки ворвался к ней в комнату и со всей дури выдрал шнур от пылесоса вместе с розеткой и куском штукатурки из стены. Стальной крепежный хомут контакта отлетел так, что попал прибежавшей вслед за отцом маме в голову.
Тогда, в тот вечер, мать впервые убежала вместе с ней из дома. Они бесцельно бродили по улицам Ростока, а потом, когда стало холодно, сели в трамвай и ездили так всю ночь. Она – во фланелевой пижамке, а сверху только фиолетовая болоньевая ветровка, а на ногах – войлочные тапочки с меховой оторочкой, а мама – в не по размеру большом кожаном плаще и шерстяной шапочке, на оливковом поле которой проступали кровавые пятна. Мама не пошла в медпункт обработать рану на голове. Жены ростокских полицейских, особенно жены офицеров штази[6]6
Министерство государственной безопасности ГДР.
[Закрыть], не перевязывают ран.
В ту ночь она окончательно убедилась, что Его нет, что Он – суеверие.
Потом еще не раз они с матерью находили спасение в трамваях и на ночных улицах. У них были свои маршруты, свои любимые линии и план на всю ночь. И лишь когда новый день своей серостью начинал прогонять темноту ночи, они возвращались домой. Тихо открывали дверь, на цыпочках проходили через прихожую, быстро ложились вместе в постель в ее комнате и крепко прижимались друг к другу. Мама плакала. Отец к тому времени давно уже спал, чаще всего положив голову на кухонный стол или в одежде и обуви на кровати в спальне.
Однажды ночью трамвай увез их на городскую окраину. Они прошлись по аллее к морю и любовались восходом солнца, сидели на обломках бетонного волнореза рядом с кучами щебня вокруг цеха старой сетевязальной фабрики, которая много лет пугала остатками разваливающихся стен. Когда-то давно, еще до того, как возник комбинат при верфи, там был рыбацкий порт. Про это место им рассказал вагоновожатый, который хорошо знал их, потому что они часто ездили в его трамвае по Ростоку. Он остановил трамвай, хотя там не было остановки, прямо у начала приморской асфальтовой аллеи и пообещал, что подождет их. В ту ночь они вернулись домой позже обычного. Когда она заснула, как всегда прижавшись к матери, с нею кое-что произошло, произошло впервые. Именно в ту ночь она впервые на краткое мгновение умерла во сне. Ей было тогда восемь лет.
Матильда знает, что никогда в жизни ей не удастся одной остаться на ночь с мужчиной. Ни с одним. Никогда.
Впрочем, это слово больше на нее не действует. Она давно уже поняла, что практически все «никогда» можно так или иначе объехать. Если бы дело обстояло по-другому, то она умерла бы еще ребенком, а вот уж дожила (вчера как раз был день рождения) до двадцати четырех.
Да и кто сказал, что дни с мужчиной не могут быть лучше, чем ночи с ним?!
Она ненавидит ночь. Терпеть не может захода солнца, темноты и Большой Медведицы перед жарким днем. Утро вечера мудренее, а день всегда лучше ночи. Ночи никогда не сравниться с днем.
Никогда.
А когда наберется несколько десятков «никогда», то очередное «никогда» уже не производит никакого впечатления.
Кроме одного-единственного НИКОГДА, которое она не может себе представить.
Того, что Якоб больше никогда не придет к ней вечером.
Якоб – самый важный для нее человек. Якоб всегда с ней, когда она засыпает, и всегда с ней, когда она просыпается.
Якоб уговаривает ее повернуться на другой бок. Просит вытянуть руки вдоль тела. Якоб не подглядывает за ней, когда она снимает лифчик и трусики и облачается в ночнушку или пижаму.
Якоб открывает и закрывает окна в ее спальне. Якоб следит за тем, чтобы на ее прикроватном столике всегда горел ночной светильник. И у него всегда есть запасная лампочка.
Но самое главное это то, что Якоб НИКОГДА не засыпает.
НИКОГДА.
Честное слово, никогда.
В том смысле, что до сих пор такого не случалось. А с нею он – и когда она засыпает и когда просыпается – вот уже шестнадцать лет.
И так каждую ночь.
Ей было восемь лет, когда он пришел к ним в первый раз.
И остался.
Теперь ей двадцать четыре. Якоб был и остается свидетелем всех главных событий в ее жизни. Он видел, как она пошла в первый раз в гимназию и не могла заснуть от волнения. Как от них с матерью ушел отец, оставив одних. Как мать проводила в комнате за стеной ее спальни ночь с ее отчимом, которого она ненавидит, несмотря на то, что он такой добрый и так заботится о ее матери. Был он и в ту ночь, когда пала Берлинская стена, и в ту ночь, когда родилась ее сестричка, а еще в ту ночь, когда она потащилась за Мадонной в Дахау.
И в ту ночь, когда у нее случилась первая менструация, он тоже был с ней. Это произошло во сне. Якоб заметил первый, потому что никогда не спит, когда спит она. Никогда. Она проснулась, почувствовав странное пульсирование внизу живота и сырость в постели. Когда она поняла, что произошло, расплакалась. От стыда. Якоб тогда взял ее нежно на руки, поцеловал в щечку, утер слезы и прошептал ее имя.
Отец тоже когда-то нес ее на руках и шептал ее имя. Давно это было. Она тогда была совсем маленькой. Он вышел с ней во двор, посадил на багажник старого маминого велосипеда, и они поехали кататься по окрестностям, где дорожки зияли ухабами, как после бомбежки. Она сидела на багажнике и что было сил держалась за отца, обхватив его за пояс. На очередном ухабе ее нога попала в спицы заднего колеса. Шмат кожи был содран со щиколотки так, что была видна кость, белый носок мгновенно стал красным от крови. Она чуть не потеряла сознание от боли. Отец, когда увидел, что произошло, остановился, подхватил ее на руки и, шепча ей на ухо ее имя, бежал к зданию около почты, возле которого была стоянка такси. В больнице ей наложили несколько швов. У нее до сих пор остался напоминанием о том дне синий шрам, меняющий летом свой цвет на красный. Но что на самом деле осталось у нее в памяти, так это дрожащий голос отца, несшего ее на руках к такси и шептавшего ее имя – «Матильда».
«Матильда» – шептал и Якоб в ту самую ночь, когда у нее случилась первая менструация. А потом достал из шкафа и принес в спальню чистую простыню. Ей было так стыдно. Ужасно стыдно. А потом из-за этого стыда она плакала под одеялом. Но Якоб всё равно заметил, что она плачет. Потому что видел, как ее сердце сжимается и разжимается по-другому, спазматически. Оно всегда так себя ведет, когда человек плачет. Якоб заботился о ее сердце больше всего. Регистрировал все его удары. И знал о нем всё. Носит с собой в портмоне ее кардиограммы. Вместе с ее фото. Всегда самые последние. Бережно обернутые в целлофан, чтобы не истрепались.
Та ночь выдалась особенной. Она не сомкнула глаз до самого утра. Первоначально охвативший ее стыд прошел, ее переполняло возбуждение и какое-то нетерпение: она не могла дождаться наступления утра. Якоб конечно заметил, что она не спит. Утром она побежала в школу раньше обычного. Стояла рядом с раздевалкой и ждала Аниту. Хотела с ней поскорее поделиться новостью. Она помнит, как ее распирала гордость и как ей хотелось поделиться этой гордостью со своей лучшей подругой. Она чувствовала, что в эту ночь как бы перешла некую границу. Границу между детством и взрослой жизнью. И хотя ее готовили к этому – обсуждали в школе в мельчайших деталях уже в третьем классе начальной школы, – так и не смогли вдолбить, что это нечто чисто физиологическое, естественный и простой порядок вещей. Тогда это стало для нее событием в значительной степени эмоциональным, и даже немного мистическим, и она тогда думала (хотя, когда она вспоминает всё это сейчас, ей даже смешно), что никакая это не физиология, а акт Высшей воли, благодаря которому она возродилась к новой жизни. Естественно, что тогда она, тринадцатилетняя, не была настолько умной, чтобы описать случившееся как «акт Высшей воли», но теперь-то понимает, что именно этот термин точнее всего передает всё то, что она тогда ощутила.
Кроме того – хотя, может, это и странно – те чувства, которые она испытала во время первой менструации, сегодня она помнит отчетливее, чем те, что были во время первого поцелуя. Может быть, из-за стыда, что Якоб оказался свидетелем этого события. А еще она помнит, с каким нетерпением ждала тех, первых менструаций, приходивших с потрясающей регулярностью и дававших ей ощущение принадлежности к взрослым женщинам и утверждавших ее в нем. Тогда, в те первые три или четыре месяца, ей нравилось всё в этом ежемесячном ритуале. Даже боли внизу живота она переносила с чувством некоей избранности, что «у нее вот уже, а у некоторых одноклассниц еще нет». Недавно она в очередной раз перечитывала дневник Анны Франк и ничуть не удивилась, что та с гордостью описывала свои первые менструации. Потом восторг от этого аспекта женственности конечно прошел и ему на смену пришла тягостность и мучительность ПМС с головной болью, плаксивостью, горящим лицом и болями в груди.
Якоб тоже понял, что в ту ночь она преодолела некий рубеж. На следующий день он пришел к ней с визитом, официально, утром, а не как обычно под вечер. Пришел с цветами. В костюме. При галстуке, галстук немодный – узкий, кожаный. И был таким непривычно-торжественным. От него исходил аромат какого-то незнакомого парфюма. Принес огромный букет голубых незабудок – а что, весна на дворе! – и без лишних слов поставил его в вазу на подоконнике в ее комнате. Поцеловал ее руку. Она была тронута.
Она всегда ждала Якоба вечером, но с той ночи и последовавшего за той ночью дня с цветами на подоконнике она ждала его по-другому. Она и сейчас не смогла бы это объяснить, но тогда ей просто хотелось засыпать при нем благоуханной, аккуратно причесанной и в красивом белье.
Якоб знает всё не только о ее сердце. Но и о ее крови. Он знает, сколько в ней кислорода, а сколько углекислого газа, сколько гемоглобина, а сколько креатинина[7]7
Продукт распада белковых молекул в мышцах.
[Закрыть]. Знает он и какова ее температура. Поэтому, когда она влюбится, Якоб наверняка сможет это заметить, замерить и даже зарегистрировать.
Потому что по-настоящему она еще, наверное, не была влюблена. А то, что было с Кристианом, восемь лет назад, какая ж это любовь. Даже несмотря на то, что тогда именно с Кристианом у нее был первый в жизни поцелуй. Двадцать восьмого июня, в субботу. Кристиан уже в марте влюбился в нее. Это было ясно для всех ее одноклассниц. Только не для нее. А он такой нежный, утонченный и впечатлительный, хотя учился в профессионально-техническом училище, а она – в лучшей гимназии в Ростоке. Не зная, как доказать ей свою любовь, парень решил погасить сигарету о собственную руку, а вдобавок – подарить ей свой ученический билет. Но однажды она увидела его пьяным и больше не захотела встречаться. Парень с этим не смирился, постоянно приезжал к ней, часами выстаивал под ее окнами. И писал письма. В одном из них было нарисовано сердце, один маленький уголок которого занимала надпись «Родители», второй маленький уголок – название местной футбольной команды, а всё остальное место громадного сердца – написанное красным карандашом ее имя – «МАТИЛЬДА». Он писал ей больше двух лет. А она ему так и не ответила.
А ведь ей так хотелось влюбиться в кого-то. И быть с ним всегда и не получать от него писем. Потому что какие могут быть письма, если люди никогда не расстаются.
И чтобы этот кто-то был немножко как Якоб.
Якоб еще только раз, один-единственный раз, сколько она его знает, надевал костюм и галстук. Когда они поехали вслед за Мадонной в Дахау. Это была суббота. Ее день рождения. Самый важный из всех дней рождения – восемнадцатилетие. Вроде обычный, как всегда. Завтрак, цветы, подарок от мамы и отчима. Несколько телефонных звонков с поздравлениями. Только от отца не было. И тогда подъехала машина. Точно в полдень. Из машины вышел Якоб. Одет празднично: костюм, узкий кожаный галстук. Подошел к ней, поздравил и сказал, что берет ее на концерт Мадонны. В Берлин. И так спокойно, вроде как Берлин – это совсем рядом, тут же, за парком в Ростоке.
Ей очень хотелось побывать на концерте. И она очень любила Мадонну. Она не могла поверить, когда Якоб просто встал перед ней в прихожей и спросил:
– Ну что, едем?
Мама и отчим давно уже всё знали, только хранили молчание. Она не могла сдержать слез.
Якоб знал, что после концерта им придется заночевать в Берлине. Целых три месяца он организовывал с больничной кассой и с клиникой в Берлине прокат аппаратуры. За два дня до ее дня рождения он отправился ранним утром в Берлин и установил аппаратуру в гостиничном номере. К вечеру он вернулся и провел ночь, как всегда, рядом с ней.
На концерте собралось сорок тысяч человек. Якоб стоял рядом и прыгал – в костюме и галстуке – вместе с ней и со всей толпой. Какое-то время они держались за руки. А когда Мадонна вышла на четвертый бис, она повернулась к нему и поцеловала в щеку. Никогда еще она не была так счастлива, как в тот вечер.
На следующий день они потащились вслед за Мадонной в Дахау. Она знала привычку газетчиков всё преувеличивать, но ее растрогали заметки о том, что «Мадонна навестит Дахау». Впрочем, не в полном смысле слова «вслед» за Мадонной, потому что та полетела на своем вертолете, а они поехали в тот день на машине. Вообще поехать туда была идея Якоба.
Она, конечно, знала о концлагерях, им рассказывали в школе. Много слез пролила она за чтением дневника Анны Франк, который ей подсунула бабушка, мать отца. С тех пор как пала Берлинская стена, о лагерях чаще и подробнее стали говорить в школе. Она читала о них всё, что только удавалось достать, и какой-никакой образ от чтения оставался, но это был образ абстрактный, умозрительный, позволявший не забивать себе голову тем, что это сделали немцы и никто другой. Но на этот раз всё было очень даже не абстрактно. Бараки, пробитые снарядами стены с начертанными на них крестами и звездами Давида, поминальные светильники на каждом шагу, цветы, лежащие на тележках возле костров, цветы, привязанные ленточками прямо к колючей проволоке, печные трубы и тысячи фотографий на стенах. Стриженые головы, изможденные лица, слишком большие глазницы, и две цифры – возраст и лагерный номер в нижнем левом углу. Шестнадцать лет, семнадцать лет, пятьдесят четыре года, двенадцать лет, восемнадцать лет…