Текст книги "После Льва Толстого"
Автор книги: Яков Лурье
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Человек и история: Булгаков, Тынянов и Гроссман
В 1923-1924 гг., когда Алексей Толстой, вернувшийся в Россию, принялся за первые переделки "Хождения по мукам", Михаил Булгаков написал роман о гражданской войне – "Белую гвардию". Исходные политические позиции Булгакова и Алексея Толстого были одинаковыми: оба они сочувствовали белым и призывали к победе над красными. Статья Булгакова "Грядущие перспективы", написанная в разгар деникинского наступления 1919 г., до нас дошла: в ней автор призывал к победе "героев-добровольцев" (*). (* Булгаков М. Под пятой. Мой дневник. М., 1990. С. 44-45. *) Гражданская война закончилась не так, как хотелось А. Толстому и М. Булгакову. Но если для А. Толстого этот исторический факт послужил лишь причиной кардинальной смены позиций, то Булгаков отнесся к проблеме со всей серьезностью: он попытался ответить на вопрос, почему белые потерпели поражение. И в поисках такого ответа он в значительной степени обращался именно ко Льву Толстому. В очерке 1923 года "Киев-город" Булгаков писал: "Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей, и явится лет через 50 настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве" (*). Булгаков, очевидно, не относил эти слова к той книге, которую он тогда писал, не дожидаясь истечения пятидесяти лет, – к "Белой гвардии", но влияние Льва Толстого на "Белую гвардию" очевидно. Сходство с "Войной и миром" было сразу же отмечено критикой: семейство Турбиных в романе Булгакова во многом напоминает семейство Ростовых, а юный Николка – Петю Ростова; Тальберг похож на толстовского Берга. Под явным влиянием Толстого написана заключительная глава романа, где маленькому Петьке Щеглову снится сон, схожий со сном Пьера Безухова в "Войне и мире", и возникает излюбленная толстовская тема вечных звезд, сияющих над миром. О влиянии Толстого на "Белую гвардию" (и на "Дни Турбиных") сам Булгаков заявлял в Письме правительству 1930 г., отмечая, что "дворянская интеллигентская семья" в романе и пьесе изображена "в традициях "Войны и мира"" (**). (* Булгаков М. А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989-1990. Т. 2. С. 307. *) (** Там же. Т. 5. С. 32; ср.: Там же. Т. 1. С. 427-428, 563-572, 590. **) Восприняв образную тему "Войны и мира", Булгаков воспринял и толстовские взгляды на историю (*). Рассказывая о наступлении Петлюры на Город (Киев) и о всеобщих толках об этой личности, автор снова и снова заявлял, что Петлюра – "чепуха, легенда, мираж": "– Вздор-с все это. Не он – другой. Не другой – третий... Миф. Миф Петлюра. Его не было вовсе. Это миф, столь же замечательный, как миф о никогда не существовавшем Наполеоне, но гораздо менее красивый" (**). Упоминание о Наполеоне прямо ведет нас к Толстому, к "Войне и миру". Конечно, Булгаков так же не сомневался в исторической реальности Петлюры, как Толстой – в реальности Наполеона. Но обоих этих деятелей они считали, употребляя терминологию Толстого, лишь "ярлыками", за которыми скрывалось подлинное движение истории; дело было не в них. (* Ср.: Levin V. Michail Bulgakov und Lev Tolstoj: Ein Beitrag zur Re– zeptionsgeschichte von "Krieg und Frieden" // Die Welt der Slaven. XXV (NF. IV). (1980). S. 317-337; Luria J. (Ya. S. Lur'e}. Michail Bulgakov and Lev Tolstoy // Oxford Slavonic Papers. 1990. N. S., v. XXIII. P. 67-78. *) (** Булгаков М. А. Собр. соч. Т. 1. С. 231, 238-239. **) Но если не в них, то в чем же? В 1919 г. ответ на этот вопрос казался Булгакову ясным. Существует мир зла, и противостоящий ему мир добра – "герои-добровольцы", готовые отвоевать "собственные столицы". Но отвоевать "собственные столицы" добровольцам не удалось. Как воспринимал эти события Булгаков в 1923-1924 гг., когда писал "Белую гвардию"? Одна из наиболее характерных особенностей этого романа – критическое отношение автора к былым настроениям той среды, к которой он сам принадлежал в 1918-1919 гг. Нелепый и комический характер носит не только заявление Шервинского о чудесно спасшемся Николае II, оказавшемся во дворце Вильгельма II (тоже, кстати, уже свергнутого) и обещавшем офицерам, что он лично станет во главе армии и поведет ее "в сердце России – в Москву". Не без иронии изображен и сам двойник прежнего Булгакова – доктор Алексей Турбин. Он умнее других и понимает серьезность происходящего, но также преисполнен иллюзий. Речь Алексея за столом почти буквально повторяет булгаковские слова из "Грядущих перспектив", но воспринимается автором уже со стороны: "– Мы бы Троцкого прихлопнули в Москве, как муху... Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкими брызгами слюны. Глаза горели..." Так же изображен и конец застолья, с исполнением царского гимна и тяжкой рвотой в "узком ущелье маленькой уборной" (*). (* Там же. С. 188, 209-213. *) В чем же видел Булгаков в "Белой гвардии" основную причину поражения белой армии? Причина эта – "лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутолимой злобой... И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, – дрожь ненависти при слове "офицерня"... и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской, сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа: – Вся земля мужикам..." (*) (* Там же. С. 230, 237. *) Описывая "корявый мужичонков гнев" Булгаков прямо обращался и толстовскому образу: "В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакое начинание на Руси..." Стремления миллионов крестьян, их "однородные влечения", употребляя выражение Толстого, находились в непримиримом противоречии со стремлениями белой армии. И осознание этого факта заняло важное место в мировоззрении Булгакова. Но осознание неизбежности поражения белых не означало для Булгакова, в отличие от А. Толстого, приятия революции. В письме Советскому правительству 1930 г. Булгаков выражал "глубокий пессимизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране", и противоставлял ему идеал "излюбленной и Великой эволюции". Но эволюция, о которой он мечтал, не происходила или совершалась совсем не так, как это хотелось писателю, мечтавшему о свободе печати и уничтожении "цензуры, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала" (*). "Революционный процесс" кончился, но в стране – чем дальше, тем прочнее – устанавливался тоталитарный режим. (* Там же. Т. 5. С. 447; ср.: Новый мир. 1987. No 8. С. 196. *) Что же мог делать и как должен был поступать человек перед лицом этих исторических событий? Если войны и революции не совершались по воле отдельных людей, то тем менее подчинялась им "Великая эволюция". Бессилие отдельного человека, бессилие художника перед властью, подавлявшей всех и делавшей невозможной художественное творчество, – основная тема Булгакова после 1929 г. Теме этой посвящен и "Мольер" (роман и пьеса), и "Пушкин (Последние дни)", и другие пьесы. Положение Булгакова в окружавшем его обществе во многом отличалось от положения Льва Толстого. Как и Толстой, Булгаков ощущал безнравственную природу власти. Слова Иешуа в "Мастере и Маргарите": "Всякая власть есть насилие над людьми и... придет время, когда не будет ни власти Цезарей, никакой другой власти" (*) – совпадают с идеями Толстого, восходившими, в свою очередь, к Нагорной проповеди. Но толстовский принцип: "Делай, что ты должен делать, и пусть будет, что будет" – был гораздо более осуществим во время Толстого, чем во время Булгакова. Конечно, и Толстой чувствовал невозможность полного достижения своих нравственных целей – недаром он просил посадить его, как делали с его последователями, "в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную" (78, No 79, 88,), недаром в конце жизни он ушел из дома. И все же свое главное дело он мог делать: его статьи против власти, патриотизма и войны, против официальной церкви, запрещенные на родине, переписывались во множестве экземпляров и публиковались за границей. (* Там же. Т. 5. С. 32. *) Мировоззрение Толстого, сочетавшее рационалистический детерминизм в истории с нравственным категорическим императивом для отдельного человека, было в конечном счете гармонично. Иными были судьба и мировоззрение Михаила Булгакова. Ему никогда не приходилось чувствовать присущий Толстому стыд из-за своей богатой и благополучной жизни. Уже с начала писательской деятельности он испытал все те же лишения, что и большинство людей в годы гражданской войны. Один из главных мотивов "Белой гвардии" и "Дней Турбиных" – попытка сохранить некий уголок уютной жизни. Среди всеобщего разрушения и нечеловеческих условий существования хотелось обрести хоть какие-то жизненные блага. Не менее трудные задачи стояли перед Булгаковым как писателем. С самого начала своей писательской деятельности он стремился осуществить то, к чему обязывало, по его мнению, "явление Льва Николаевича Толстого", – "быть безжалостно-жестоким к себе" (*). Но вскоре он должен был убедиться, что ни печатать, ни ставить на сцене того, что он хочет, ему не дают. Печататься за границей, как делал Лев Толстой? Некоторые попытки в этом направлении Булгаков предпринимал, но уже с конца 20-х годов это стало считаться преступным делом и грозило "хорошей, настоящей тюрьмой", а то и чем-нибудь похуже. Писать "в стол"? В конце концов он так и стал делать, но о гармоническом мироощущении в этих условиях думать не приходилось. (* Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 155-156. *) Тема противостояния человека и истории, человека и власти, завершилась в последней, "изумительной книге" Булгакова, написанной уже не о Киеве, а о Иерусалиме, Москве и обо всем мире, – в "Мастере и Маргарите". Тема необходимости проходит через весь роман, но это не только историческая необходимость, параллельно с которой существует нравственная свобода человека, а необходимость всеохватывающая, из которой нет рационального выхода. Отсюда и "увлечение нечистой силой", в котором ныне упрекают Булгакова (*), и финал романа, где Сатана-Воланд дарует его героям не "свет", а всего лишь "покой". (* Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. 1991. No 7. С. 107. *) Почти в то же время, что и Булгаков, к теме исторической необходимости, подчиняющей себе свободную волю человека, обратился другой писатель – Юрий Тынянов. В отличие от врача Булгакова, пришедшего к историческим темам ради осмысления своего жизненного опыта, Тынянов был по образованию гуманитаром и стал сперва исследователем – историком и филологом, а затем уже писателем. Но большого интереса к историческим воззрениям Толстого Тынянов в начале писательской деятельности не обнаруживал. В кругах формалистов (деятелей ОПОЯЗа – Общества по изучению поэтического языка) взгляды Толстого на историю не воспринимались серьезно – коллега и друг Тынянова, Б. М. Эйхенбаум, который был большим знатоком творчества Толстого, считал, как мы видели, что философия истории Толстого была "архаична" и "антиисторична". Не придавал большого значения историософии Толстого и другой сподвижник Тынянова по ОПОЯЗу – В. Шкловский. Исторические рассуждения в первом романе Тынянова "Кюхля" сходны не с историческими отступлениями в "Войне и мире", а скорее с "Петербургом" Андрея Белого. Причины восстания и обстоятельства поражения декабристов связываются здесь с планировкой Петербурга: "Петербургские революции совершались на площадях: декабрьская 1825 г. и февральская 1917 г. произошли на двух площадях... Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обратиться в войну площадей..." (*) (* Тынянов Ю. Собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1959. Т. 1. С. 221-223. Ср.: Белый Андрей. Петербург. М., 1978. С. 23-24, 34-36, 45. *) Тема необходимости, противостоящей человеческой свободе, стала основной темой наиболее значительной книги Тынянова – романа "Смерть Вазир-Мухтара" (1927). Главный герой романа – Грибоедов, но не Грибоедов – автор "Горя от ума", близкий к декабристам, а Грибоедов после декабристского восстания. Этого Грибоедова Тынянов в письме Горькому назвал "самым грустным человеком 20-х годов" (*). (* Письмо Тынянова Горькому от 21 февраля 1926 г. Цит. по: Белинков А. Юрий Тынянов. 2-е изд. М., 1965. С. 271. *) Автор так и не напечатанной и не поставленной на сцене комедии избег осуждения по делу декабристов, успешно продолжил свою государственную службу, стал дипломатом, составителем Туркманчайского договора с Персией, а затем и чрезвычайным послом, "Вазир-Мухтаром", в побежденной стране. Он усердно помогает своему свойственнику, командующему русской армией Паскевичу и отстранился от своего прежнего покровителя, Ермолова. Он обедает в обществе "новых знакомцев" Сухозанета, пустившего в ход артиллерию против декабристов, Левашева, Чернышева и Бенкендорфа, осудивших их, и Голенищева-Кутузова, повесившего Рылеева с товарищами. Все они напоминают ему персонажей "Горя от ума". "...А кто ж тут Молчалин? Ну что ж, дело ясное, дело простое: он играл Молчалина" (*). (* Тынянов Ю. Собр. соч. Т. 2. С. 119. *) Но Грибоедов не смирился с ролью Молчалина. Он хочет делать историю – создать Закавказскую Мануфактурную Компанию, своего рода государство в государстве, подобное Ост-Индской компании, ставшей основой Британской колониальной империи. Паскевич передает проект Грибоедова для отзыва служащему у него Бурцеву, бывшему декабристу "...Что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатств, к новым порабощениям? Вы о цели думали?" – спрашивает Бурцев Грибоедова. "А вы, – спрашивает Грибоедов декабриста, – ...о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы?.. Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли... И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья... временно, только временно, не угодно ли вам на барщине поработать?" Планам декабристов Грибоедов противопоставляет свой план капиталистического развития, но Бурцев отвергает его, потому что создание Компании в русских условиях означает отправление "крестьян российских" на "нездоровые места" Кавказа, "как скот, как негров, как преступников... в яму! С детьми! С женщинами!" (*) (* Там же. С. 268-271. *) Оба варианта "устроительства" оказываются нереальными и жестокими. Вместо создания "Закавказской Компании" Грибоедов должен ехать в Персию – на верную гибель. Замечал это Тынянов или не замечал, но в решении вопроса об исторической необходимости и попытках делать историю он сходился с Толстым. Особенно острыми оказывались у Тынянова высказывания, связывающие его уже не столько с "Войной и миром", сколько с поздним Толстым – Толстым "Исповеди", статей о патриотизме и "Хаджи-Мурата". Это рассуждения о верности родине и об измене. Тынянов писал, что уже за столетие до Грибоедова "слово "измена" казалось взятым из оды или далекого предания..." "Измена стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз – двукратная измена переходила в разряд дел дипломатических"... Тынянов вспоминал друга Грибоедова – Фаддея Булгарина: "Фаддей, верный и любимый друг Александра Сергеевича, русский офицер, передался французам, сражался против русских в 1812 году, попал в плен к своим и стал русским литератором. Восемь лет сделало измену расплывчатым делом, пригодным для журнальной полемики". Тынянов рассказывал в связи с этим о Ходжи-Мирзе-Якубе, армянине Якубе Маркаряне, взятом в плен персами, оскопленном, ставшим одним из главных евнухов шаха: "Границы евнуха Ходжи-Мирзы-Якуба замешались. Он был тегеранским человеком, но основным местом его жительства была снова Эривань..." Еще более абсурдным делалось понятие "измены" в применении к Самсон-Хану, бывшему русскому вахмистру Самсону Макинцеву. Самсон писал Грибоедову: "Родина моя, в которой я родился, есть Россия. В этой самой родине я получил при покойной императрице тысячу палок да вдругорядь, при его величестве императоре Павле, 2500 шпицрутенов... Рубцы ношу я сей поры на теле, хотя мои годы теперь не молодые! Прошу вас, милостивый государь мой, теперь сообразите, какая является моя родина..." (*) Грибоедов, в соответствии с Туркманчайским договором, взял под свое покровительство Якуба Маркаряна и потребовал выдачи Самсона Макинцева, "нового Стенки", к которому "русские солдаты... перебегали сотнями" (**). (* Там же. С. 82-83, 391-393. *) (** Там же. С. 84. **) Именно эти требования оказываются последним толчком, к "джахату", священной войне против русских, разгрому русского посольства и гибели Вазир-Мухтара. На всем протяжении романа Тынянов показывает бессилие Грибоедова перед ходом истории: поражение декабристов, победа Николая, невозможность напечатания "Горя от ума", война, дипломатия, необходимость служить одному государству против другого. По справедливому замечанию А. Белинкова, "в романе Тынянова нет свободы воли, нет выбора, все в нем предрешено и предназначено, и поэтому, независимо от своих природных качеств, человек становится таким, каким его делает время" (*). Особенно резко идея всеобщей предрешенности, не имеющей ничего общего с разумом и справедливостью, высказана в следующем пассаже "Смерти Вазир-Мухтара": "Не было власти на земле... И спал за звездами в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов – Бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича" (**). (* Белинков А. Юрий Тынянов. 2-е изд. М., 1965. С. 183. *) (** Тынянов Ю. Собр. соч. Т. 2. С. 282. **) Этот пассаж, более всего перекликавшийся с идеями любимого писателя Тынянова Генриха Гейне, казалось бы, противоречил взглядам Толстого, иначе воспринимавшего идею Бога. Но он не противоречил толстовскому взгляду на историческую необходимость: ведь и для Толстого слова "сердце царево в руце Божией" означали лишь то, что царь есть "раб истории", т. е. "бессознательной, роевой жизни человечества". А в направлении этой "роевой жизни" и для Толстого "не было ни справедливости, ни разума". Справедливость и разум присущи, согласно Толстому, не историческому движению, а сознанию и воле людей, способных "делать то, что должно" вопреки истории. Возможность эта становилась во времена Булгакова и Тынянова во многом призрачной. Отсюда глубокий пессимизм обоих писателей. Это общая черта всей подлинной литературы Советской России, противостоявшей официальному оптимизму. Такими же настроениями было проникнуто и окончание "Тихого Дона", вопреки всей казенной лжи, которую вписал Шолохов в отдельные места. Григорий Мелехов, не нашедший себе места ни среди белых, ни среди красных, ни среди казаков-повстанцев, преследуемый всеми властями, возвращается домой, чтобы, рискуя жизнью, повидать сына: "Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром" (*). (* Шолохов М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1962. Т. 5. С. 463. *) Те же настроения мы находим и в книгах Василия Гроссмана. Роман-эпопея о Сталинградской битве, начатый писателем в последний год войны, пережил весьма примечательную эволюцию. Первая его книга, "За правое дело", могла бы быть причислена ко множеству советских романов, написанных "под Толстого", – это была развернутая эпопея, повествовавшая о судьбах многих людей; военные сцены перемежались со сценами повседневной жизни. Повествуя об участнике войны, старом большевике Мостовском, автор передавал его размышления о движении истории: "Движение было во всем, в почти геологическом изменении пейзажа, в огромности охватившего страну просвещения... За короткие годы материальные отношения совершили могучий скачок. Новая, Советская Россия прянула на столетие вперед; она меняла то, что казалось неизменным, – свое земледелие, свои дороги, русла рек... Исчезли, разбитые и развеянные революцией, истаяли огромные слои людей, составлявшие костяк эксплуататорских классов и тех, кто обслуживал их..." (*) (* Гроссман В. За правое дело. М., 1954. С. 47. *) Ничто в романе не противостояло официальной советской идеологии, не давало оснований усомниться в том, что именно эта идеология воплощала в себе борьбу "за правое дело". Тем не менее роман, опубликованный в 1952 году, был осужден в пору борьбы с "космополитизмом" и объявлен "идеологической диверсией". После смерти Сталина эти обвинения были сняты, и ободренный этим автор написал в 1960 г. вторую книгу романа, озаглавив ее "Жизнь и судьба". Но этой книге не посчастливилось и в послесталинские времена – текст ее был передан редактором журнала в КГБ, конфискован и лишь после смерти автора обнаружен и опубликован. Другая книга Гроссмана, написанная в те же годы, "Все течет...", уже не предназначалась для печати и пошла в "самиздат". Судьба послевоенных книг В. Гроссмана закономерна – в них автор уже ни в какой мере не приспосабливался к цензуре, а писал все то, что он хотел высказать. В чем же основная идея обеих книг? Тема их – "массовый забой людей" в XX веке: "...первая половина двадцатого века войдет в историю человечества как эпоха поголовного истребления огромных слоев европейского населения, основанного на социальных и расовых теориях... Одной из самых удивительных особенностей человеческой натуры, вскрытой в это время, оказалась покорность... Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили сверточки с бельем, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими. И уже не десятки тысяч, а десятки миллионов людей, а гигантские массы были покорными свидетелями уничтожения невинных. Но не только покорными свидетелями: когда велели, голосовали за уничтожение, гулом голосов выражали одобрение массовым убийствам... Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного поклонения, восторга... Чем иным можно объяснить то, что поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренным чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца" (*). "Ошибочно мнение, что дела времен коллективизации и времен ежовщины – бессмысленные проявления бесконтрольной и безграничной власти, которой обладал жестокий человек. В действительности кровь, пролитая в тридцатом и тридцать седьмом году, была нужна государству, как выражался Сталин, – не прошла даром. Без нее государство бы не выжило". Основой "нового уклада являлся его государственно-национальный характер", идеология "государственного национализма" (**). (* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. М., 1988. С. 196-198. *) (** Гроссман Василий. Все течет... Посев, 1970. С. 193; Жизнь и судьба. С. 622-623. **) С этим выводом связана одна из самых важных идей романа "Жизнь и судьба" – идея тождества фашизма и советского коммунизма. Сходна система истребления людей по принципу их национальной или социальной принадлежности; сходна лагерная система. Гестаповец Лисс говорит об этом заключенному коммунисту Мостовскому в гитлеровском лагере: "Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало... Если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе... Мы форма единой сущности – партийного государства. Наши капиталисты – не хозяева. Государство дает им план и программу... Ваше партийное государство тоже определяет план, программу, забирает продукцию. Те, кого вы называете рабочими, – тоже получают заработную плату от вашего партийного государства..." (*) (* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 370-372. *) Гроссман явно понимал, что тоталитаризм вовсе не был создан одним или несколькими злодеями. Он писал о "мегатоннах доносной лжи", которые "предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию... определяли имена и списки раскулаченных, лишенных голоса, паспорта, расстреливаемых" (*). Одна из наиболее ярких фигур романа – бригадный комиссар Гетманов, секретарь обкома, человек, обязанный карьерой тридцать седьмому году; фигурирует в нем и ряд других подобных персонажей. Гроссман писал, что ни Гитлер, ни Сталин не определяли хода истории, что "великий Сталин" – "раб времени и обстоятельств, смирившийся покорный слуга сегодняшнего дня, распахивающий двери перед новым временем" (**). (* Гроссман Василий. Все течет... С. 59-71. *) (** Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 788. **) Толстовская идея исторической закономерности, толстовское отрицание роли "великих людей", – все это ясно ощущается в последних книгах Гроссмана. Вслед за Толстым он отвергал представление о величии и "гениальности" полководцев: "Определение гениальности можно отнести лишь к людям, которые вносят в жизнь новые идеи... История битв показывает, что полководцы не вносят новых принципов в операции по прорыву обороны, преследования, окружения, выматывания, – они применяют и используют принципы, известные еще людям неандертальской эры... Нелегко отрицать значение для дела войны генерала, руководящего сражением. Однако неверно объявлять генерала гением. В отношении способного инженера-производственника это глупо, в отношении генерала не только глупо, но и вредно, опасно" (*). (* Там же. С. 596-598. *) В какой-то степени следовал Толстому Гроссман и в своем споре с Гегелем. Отвергая "благославляемое Гегелем добродушие историков" по отношению к злодеям (*), автор спрашивал: "Прав ли Гегель? – все ли действительно разумно? Действительно ли бесчеловечное? Разумно ли оно?" Но отвергая Гегеля, Гроссман возвращался к его идее свободы как конечной точке исторического развития: "Прогресс в основе своей есть прогресс человеческой свободы... У человека, совершившего революцию в феврале 1917 года, у человека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы" (**). (* Гроссман В. За правое дело. С. 408-409. *) (** Гроссман Василий. Все течет... С. 198. **) Тема борьбы тотальной несвободы со свободой проходит через авторские рассуждения в романе "Жизнь и судьба" и в прямой форме выражена в повести "Все течет..." И именно "несвободу" считает автор главной сущностью исторического развития России: "Русское развитие обнаружило страшное существо свое – оно стало развитием несвободы. Год от года все жестче становилась крестьянская крепость, все таяло мужичье право на землю, а между тем русская наука, техника, просвещение все росли и росли, сливаясь с ростом русского рабства... Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее рабство создало мистику русской души... Да в чем же она, Господи, эта всечеловеческая и всесоединяющая душа? Крепостная душа русской души живет и в русской вере, и в русском неверии, и в русском кротком человеколюбии, и в русской бесшабашности, хулиганстве и удали... и в ленинском насилии, и в победах ленинского государства" (*). Легко заметить неубедительность этого утверждения. На вопрос: "Что же это, действительно именно русский и только русский закон развития?" – Гроссман отвечал: "Нет, нет, конечно". Ведь сам он убедительно показывал тождество русского советского и немецкого фашистского тоталитаризма, писал, что идеи "национального социализма" восприняли "Азия, Африка". (* Гроссман Василий. Жизнь и судьба. С. 378-384. *) Выделение темы русской "несвободы" определялось прежде всего тем, что для Гроссмана важнее всего была судьба России. Гитлеровский фашизм был побежден; Китай мало интересовал Гроссмана. Мучило его именно то, что происходило на родине, где тоталитарный социализм продолжал существовать и после Сталина. Влияние Толстого на Гроссмана очевидно: недаром одним из наиболее близких автору героев романа оказывается толстовец Иконников, обрекший себя на гибель в фашистском лагере. Но и Иконников у Гроссмана приходит к выводу, что "небеса пусты", и отказывается от веры "найти добро в Боге" (*). Пессимизм Булгакова и Тынянова разделял и Гроссман: "Где пора русской свободной человеческой души? Да когда же наступит она? А может быть, и не будет ее, никогда не настанет" (**). (* Гроссман Василий. Все течет... С. 182-183. *) (** Там же. С. 181-183. **)
Единоборство с Толстым: Солженицын
"О Толстом писали, что он – совесть России. Я не знаю, можно ли это сказать о Солженицыне. Но он – надежда России", – так заявил после выхода в свет повести "В круге первом" Георгий Адамович (*). Параллель "Толстой Солженицын" возникала в критической литературе не раз (**). (* Цит. по: Померанцев К. Солженицын – знамение нашего времени // Континент. 1978. No 18, спец. приложение. С. 6. *) (** Например: Feuer Kathrin В. Solzhenitsyn and the Legacy of Tolstoy; McCarthy Mary. The Tolstoy Connection; Erlich Victor. Solzhenitsyn's Quest; Feaer K. B. August 1914: Solzhenitsyn and Tolstoy // Aleksandr Solzhenitsyn: Critical Essays and Documentary Materials / Ed. by J. B. Dunlop, R. Haugh and A. Klimoff. 2nd ed. N. Y.; London, 1973, 1975. P. 129-146, 332-355, 372-381; Layton Susan. The Mind of the Tyrant: Tolstoy's Nicholas and Solzhenicyn's Stalin // Slavic and East European Journal. Fall 1979. V. 23, N 3. P. 479-490; Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoj: War, Peace, and Revolution in Aleksandr Solzhenitsyn's New August Chetyrnadsatogo // Slavic Review. Winter 1986. V. 45. P. 707-719. Ср. также: Alexander Solzhenitsyn. An International Bibliography of Writings by and about Him / Comp. D. M. Fiene. Ardis, Ann Arbor, 1973. Index of Names, P. 148. **) Александр Исаевич Солженицын вошел в литературу человеком с достаточно резко, хотя и не окончательно определившимся мировоззрением. Стать писателем он мечтал еще до войны; но его первые сочинения до нас не дошли; и даже ранние стихи и драматические сочинения Солженицына связаны с опытом войны и ареста на фронте и относятся ко времени не ранее 1950 г. (*), когда писателю минуло тридцать лет (**). (* Ср.: Scammell M. Solzhenitsyn. A. Biography. N. Y., London, 1972. P. 281-285. *) (** Сочинения Солженицына цитируются далее в тексте в скобках по изданиям: Солженицын А. 1) В круге первом // Солженицын А. Собр. соч. Вермонт; Париж, 1978. Т. 1 (КП, 1); Т. 2 (КП, 2); 2) Раковый корпус // Там же. 1979. Т. 4 (РК); 3) Бодался теленок с дубом. YMCA-PRESS, 1975 (БТД); 4) АРХИПЕЛАГ ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973-1975. I-II (АГ, 1), III-IV (АГ, 2), V-VII (АГ, 3); 5) Август Четырнадцатого. YMCA-PRESS, 1971 (АЧ); 6) Красное колесо. YMCA-PBESS, Вермонт; Париж, 1984-1991. Узел I. Август Четырнадцатого, гл. 1-48 (КК, I-1), гл. 48-82 (КК, I-2): Узел II. Октябрь Шестнадцатого, гл. 1-37 (KK, II-1), гл. 38-75 (KК, II-2); Узел III. Март Семнадцатого, гл. 1-170 (КК, III-1), гл. 171-353 (КК, III-2); Узел IV. Апрель Семнадцатого, гл. 1-91 (КК, IV-1), гл. 92-186 (КК, IV-2); Пьесы и киносценарии. YMCA-PRESS, 1981 (ПК). **) Наиболее ясное представление о юном Солженицыне – до войны, на войне и в первые месяцы ареста – дают его воспоминания в "Архипелаге Гулаге". Даже в 1938 г., в разгар террора, он, по собственным словам, ощущал себя правоверным комсомольцем: "Откуда нам знать и почему нам думать об арестах?.. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее" (АГ, 1, l68-169). Те же взгляды сохранил Солженицын и в первой тюремной камере, уже на Лубянке: "Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; все прочее, что липло, я отрубал и отворачивался..." {АГ, 3, 219). Ленина Солженицын чтил, отвергал он только Сталина: именно за прикрыто-враждебные, но легко расшифрованные высказывания о нем во фронтовых письмах он и был арестован. Что поколебало убеждения Солженицына? Определенную роль сыграл здесь его сокамерник, старый социал-демократ Анатолий Ильич Фастенко: "Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы – математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! Все подвергай сомнению!" Как это – все? Ну, не все же! Мне казалось: я уже и так достаточно подверг сомнению, довольно!" (АГ, 1, 202). Что же из прежних воззрений Солженицын утратил в первую очередь? Судя по его лагерному творчеству, – официальный советский патриотизм, побудивший Солженицына пойти добровольцем в Красную армию. Будущий герой "Красного колеса" Воротынцев появлялся уже в пьесе "Пленники" ("Декабристы без декабря"), сочиненной Солженицыным частью устно в лагере Экибастуз, частью в ссылке – в Кок-Тереке. Из рассказа Воротынцева оказывается, что после революции всю свою жизнь этот офицер воевал против Советской России и коммунизма – в Белой армии, в Испании у Франко, в русских частях у Гитлера. Смерть его, предсказанная за много лет, – это смерть на виселице в 1945 г. (ПК, 152, 230). А между тем дороже всего для Воротынцева – Родина. Так что же такое любовь к Родине, патриотизм? В "Круге первом" старик – дядя Иннокентия Володина, живущий анахоретом в Твери и не желающий иметь ничего общего с советской жизнью, напоминает племяннику слова Герцена: "где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять на всякое правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?" (КП, с. 83). Уже в "Архипелаге" у Солженицына возникает совершенно неприемлемая для ортодоксального русского патриота мысль: о благодетельности военных поражений: "Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны – народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы – и обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, – возвыситься духовно. Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы – и новых и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе. Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше: именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская – все приносили нам свободы и революции" (АГ, 1, 277). Вспоминал ли Солженицын, когда писал это, слова Толстого в его статьях о патриотизме, что "чувство это очень желательно и полезно для правительства и для цельности государства", что это "не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых целей, а для управляемых – отречение от человеческого достоинства..." (39, 52, 61-65)? Этого мы не знаем. Но когда Солженицын заявляет, что "правительства всех времен – отнюдь не моралисты, они никогда не сажали и не карали людей за что-нибудь, они сажали и карали, что бы не!", он повторяет идеи Толстого о всякой власти. Читая слова Солженицына о том, что, "за исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия, вся история государств есть история переворотов и захватов власти", мы, естественно, вспоминаем слова Толстого об относительности права на власть Екатерины II и Пугачева (12, 308-314.) Вполне в духе Толстого и рассуждения Солженицына о корнях широко развитого в русском народе представления, что во всяком деле "важен результат". Солженицын ощущал корни таких воззрений не только в ненавистном ему "нетерпеливом Учении", но и в национальных традициях: "Откуда это к нам пришло? Сперва – от славы наших знамен и от так называемой "чести нашей родины". Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись – и в отечестве утверждалось: важен результат. Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и все прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат" (АГ, 2, 596). В одном месте мы находим и прямую ссылку на Толстого: "Помните, что писал о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить!" (АГ, 1, 156). Имя Толстого, "царя нашей литературы" (АГ, 1, 229), возникает в "Архипелаге" постоянно, но особенно интересна одна ссылка на него – там, где Солженицын упоминает о своих товарищах по заключению – Ингале и Гаммерове. Его собеседники упрекали Толстого за то, что он не учитывал "мистической и организующей роли" церкви, отвергал "библейское учение", – и аргументы их явно производили впечатление на автора. Но к словам своих собеседников, что, "как видим мы по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим", писатель сделал примечание: "И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер – и уже так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям – это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную ленинскую стопу..." (АГ, 1, 605). Эта очень интересная мысль не доведена здесь до конца: считал ли Солженицын во время написания "Архипелага", что не Сталин, а Ленин "придал роковое направление ходу советской государственности", или он полагал, что направление это определялось более глубокими причинами, а Ленин, как и Сталин, дал ему лишь некий индивидуальный отпечаток? Едва ли разделял Солженицын, даже в своих ранних работах, толстовскую идею непротивления злу насилием. Вполне определенно высказано это мнение в "Августе Четырнадцатого", где один из главных героев, беседуя с Толстым, выражает сомнение в "силе любви", заложенной в человеке – особенно "в современном человеке", и хочет "предусмотреть какую-то промежуточную ступень", "побудить людей ко всеобщему благожелательству" (АЧ, 23). В "Архипелаге Гулаге" Солженицын замечал по поводу толстовской идеи противоставления политической свободы, как чего-то второстепенного, "моральному усовершенствованию": "Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть... Ясная Поляна была в то время открытым клубом мысли. А оцепили бы ее в блокаду, как ленинградскую квартиру Ахматовой... а прижали бы так, как всех нас при Сталине... – запросил бы тогда и Толстой политической свободы" (АГ, 3, 95-96). В той же книге, рассказывая о повальных арестах 30-х годов, Солженицын задает важнейший для него вопрос: "Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, – а поняли бы, что терять им больше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется. Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут – так не ошибешься, хряснув по душегубцу... Несмотря на всю жажду Сталина – остановилась бы проклятая машина!" (АГ, 1, 26-27, прим. 4). Думал ли Александр Исаевич о том, к какому историческому примеру он невольно обращается? Русское освободительное движение, сложившееся в 70-х годах XIX в., отнюдь не стремилось к насильственной деятельности. Оно складывалось после нечаевского дела – и в прямой оппозиции к нечаевской аморальности. Цель "Большого общества пропаганды" ("чайковцы") была мирной – они занимались "хождением в народ" для пропаганды "общинного", безгосударственного строя, имевшей много общего с идеями толстовства. Но их вскоре же начали арестовывать, сажать в тюрьмы, готовить "процесс-монстр" – "процесс 193-х", ни один из обвиняемых по которому не был террористом. После двухлетнего предварительного заключения суд, хотя и ведшийся без участия присяжных, не смог найти достаточных основании для осуждения большинства подсудимых и ограничился (не освобождать же!) административной ссылкой ряда из них. И именно в ходе арестов, связанных с этим процессом, впервые было оказано насильственное сопротивление полиции, аналогичное тому, которое хотел бы видеть Солженицын в 30-х годах XX в. Вынужденность перехода народников к террору отмечал и Толстой: "Нельзя запрещать людям высказывать друг другу мысли о том, как лучше устроиться. А одно это, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81). Можно предполагать, что до обращения к "Красному колесу" Солженицын испытывал к народовольческому сопротивлению власти совсем иные чувства, чем впоследствии. В "Круге первом" он рассказывал, как Сталин в 1937 г. зашел в Музей революции, "и в одном зале... с порога прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: "Убей тирана!" Как двумя стрелами, пораженный в гордо двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся я в кашле пальцем тряс, показывая их портреты. Их сняли тотчас..." (КП, 1, 158). Но даже сомневаясь во всеспасительности непротивления, Солженицын в те годы воспринимал моральное учение Толстого как идеал человеческой нравственности. Толстовская тема занимала важное место и в "Раковом корпусе". Ефрем Поддуев, раковый больной, обреченный на смерть, в первый раз задумывается над смыслом своей жизни – задумывается, когда в руки ему попадает рассказ Толстого "Чем люди живы!": "Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить... – Вот – объявил он громко – Тут рассказ есть. Называется: "Чем люди живы?" – И усмехнулся. Такой вопрос, кто ответит? – чем люди живы?" Соседи по палате отвечают по-разному. Ответ Ефрема, взятый из рассказа: "не заботой о себе, а любовью к другим", – вызывает возмущение наиболее влиятельного больного – заведующего отделом кадров крупного учреждения Русанова: "Лю-бо-вью!? Не-ет, это не наша мораль!.. Слушай, а кто все это написал?" Ответ "Толстой" приводит его в недоумение: он помнит лишь одного Толстого – депутата Верховного Совета, автора "Хлеба". Но оказывается – это не тот Толстой. "Ах, не то-т? – растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. – А, это другой... Это который зеркало русской революции, рисовые котлетки? Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался..." {РК, 101-108). Что значил этот "другой Толстой" для Солженицына в первые годы его писательской деятельности, – мы узнаем из автобиографических очерков "Бодался теленок с дубом". Первый из этих очерков называется "Писатель-подпольщик". Говоря о том, что "у писателей, озабоченных правдой, жизнь никогда проста не бывала" и вспоминая в связи с этим Толстого, чья совесть "при полном благополучии" расцарапывала "грудь изнутри", Солженицын вспоминал предшественников по писательскому "подполью", начиная с Радищева. Он рассказывал о начале своей писательской работы: сначала стихи, затем проза, заучиваемые в лагере наизусть, тайное записывание в ссылке, "заначки" тайных рукописей, изготовление микрофильмов: "А микрофильмы потом – вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне" (БТД, 9). С памятью о Льве Толстом входил Солженицын в русскую литературу. Примером Толстого вдохновлялся он и тогда, когда начинал писать книгу, которую считал главным трудом своей жизни, – книгу о первой мировой войне и революции, задуманную еще до 1941 г., в период безоговорочного поклонения революции и Ленину. Условно обозначенная в замыслах автора "Р-17", книга композиционно должна была строиться как "Война и мир" – с перемежающимися сценами военной и мирной жизни, с героями, в значительной степени восходящими к поколению родителей автора. Если Лев Толстой дал Николаю Ростову (в первоначальных замыслах – Простому) имя, отчество и некоторые биографические черты своего отца, а семье Болконских – черты семьи Волконских, родичей своей матери, то Солженицын таким же образом сделал прототипом Исакия (Сани) Лаженицына своего отца, а материнскую семью Щербаков изобразил под фамилией Томчаков. Очевидны в солженицынской эпопее и другие соответствия Воротынцев, инспектирующий фронт, и Андрей Болконский, выполняющий те же функции у Толстого, генерал Самсонов и Кутузов и др. Однако круг идей многотомной эпопеи, начатой "Августом 14-го" и получившей затем наименование "Красное колесо", оказался не только не сходным с кругом идей Толстого, а резко противоположным им. Книга эта стала восприниматься как "антитолстовская поэма", как "единоборство со Львом Толстым" (*). (* Krasnov V. 1) Solzhenitsyn and Dostoevsky. Athens, 1980. P. 173, 177; 2) Wrestling with Lev Tolstoi. P. 707-719. *) Тема Толстого возникает на первых же страницах "Августа Четырнадцатого". Саня Лаженицын, считавший себя толстовцем, решается отправиться к своему учителю и спросить его о жизненной цели человека на земле. Далее следует разговор, о котором мы уже упоминали, где Толстой отвергает любые пути, кроме любви: "– Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней..." (АГ, 23; ср.: ПК, I-1, 28). Так читался этот разговор в первоначальной редакции "Августа Четырнадцатого". В окончательной редакции – той, которая стала первым "узлом" многотомного "Красного колеса", разговор с Толстым значительно расширен. Саня не только сомневается в силе любви, но и подозревает, что в мире существуют некие могущественные силы, противостоящие ей: "Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают... Вы пишете, что добро и разум – это одно или от одного? А зло – не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания? Но, Лев Николаич... никак! Вот уж никак! Зло – и не хочет истины знать. И клыками ее рвет! Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А – делают. И – что же с ними?" (ПК, I-1, 28). Несогласие Солженицына с Толстым упоминается во второй редакции "Августа Четырнадцатого" и в другом месте – там, где Саня Лаженицын беседует в Москве с философом Варсонофьевым. Лаженицын объясняет, что с графом Толстым разъединило его рассуждение Толстого о "телеге". В ответ на письмо "грамотного крестьянина" о "государстве нашем" как о "перекувыркнутой телеге", которую пора "на колеса поставить", Толстой посоветовал крестьянину бросить эту телегу и идти "каждый сам по себе, свободно". Саня заявляет, что "если телега означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутую?.. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно. .. А потом и другое. Любовь у него получается как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме – и потому даже выгодно нам... Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. .." (КК, I-1, 403). Прямое наступление на религиозные взгляды Толстого открывается в следующей книге "Красного колеса" – "Октябрь Шестнадцатого". Ведет его отец Северьян, фронтовой священник на батарее, где служит Саня Лаженицын: "– А вам не приходило в голову, что Толстой – и вовсе не христианин?.. Да читайте его книги. Хоть "Войну и мир". Уже такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый, – и кто и где у него молится в тяжелый час? Одна княжна Мария? .." (КК, II-1, 63). Здесь отец Северьян – а вместе с ним и автор – явно неточен. Молится в "Войне и мире" не одна княжна Марья; молятся всем народом перед приездом Александра I в Москву; молится вместе с другими и Наташа Ростова – она лишь не хочет молиться об одолении врагов, ибо помнит, что, по евангелию, должна любить их (11, 73-76). Но суть спора не в этом. "– Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином!.. Ему кажется, что он открыватель, а он идет по общественному склону вниз, и других стягивает... Взять от религии, так и быть, этику – на это и интеллигенция согласна... Этика – это ученические правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами... Но никак не меньше нашего личного развития – стать среди малых и темных и, опираясь плечами с ними, упираться нашими избранными пальцами в этот самый каменный пол, по которому только что ходили другие уличными подошвами, – и на него опустить наш мудрый лоб. Принять ложечку с причастием за чередою других губ – здоровых, а может быть, больных, чистых, а может, и не чистых. Из главных духовных приобретений личности – усмирять себя... Великий художник – и не коснулся неохватного мирового замысла, напряженной Божьей мысли о всех нас и каждом из нас! Да что там не коснулся! – рационально отверг!" (КК, II-1, 64-66). Отец Северьян объясняет еще (по Достоевскому), что "первичнее войны и опаснее войны всеобщее зло, разлитое по человеческим сердцам", и в конечном счете Саня Лаженицын соглашается с ним: "Это мне облегчает очень" (КК, II-1, 72). В этих рассуждениях о Толстом, в сущности, еще не было спора с ним, опровержения его аргументации. Действительно, учение Толстого было рационалистично – он воспринимал религию лишь как "следствие ясного полного разума" – "так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось как необходимость разума же, а не как обязательство поверить". Принимая заповеди Моисея и Нагорную проповедь буквально, Толстой выводил из них свое этическое учение. Более того, считая эти заповеди конкретным выражением единого принципа: "Не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали", – он настаивал на том, что принцип этот лежит в основе религии и этики всех народов, он доступен всем людям, "выгоден" им, как выражение их общих потребностей, и может быть доказан каждому. "То же самое свойство человеческого существа, которое открывает ему Пифагорову теорему, открывает ему и несомненную обязанность любви к ближнему" (64, No 127, 74). Оппоненты же Толстого требовали от него и от других приятия того, что по земной логике "совсем не разумно" и даже "безрассудно": веры в необходимость человеку "опустить мудрый лоб" на грязный пол, принять "ложечку с причастием" после "здоровых и больных", "чистых и нечистых" губ. Почему? Этого они не объясняли, как не объяснял отец Северьян, почему "исключительность моей веры" – той, за которую должны сражаться солдаты, – "не унижает веры других" (КК, II-1, 73). Ближе к мирским проблемам возражения Сани Лаженицына Толстому по поводу государства как перевернутой телеги. Такое рассуждение у Толстого действительно читается в статьях "Как освободиться рабочему народу? Письмо к крестьянину" и "Истинная свобода". Возражая людям, считавшим, что "телега поставлена неправильно" и надо ее "поставить к низу колесами и так все пойдет по маслу", Толстой писал: "Если и поставить телегу книзу колесами, то первым делом эти самые переворачиватели насядут на нее и вам же велят везти себя" (90, 70). Перед нами – рассуждение, уже знакомое по статье Толстого "К рабочему народу" против суеверия устроительства социалистов и либералов: "Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство... не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только самое необходимое?" (35, 149-150). О том, что рассуждения о "телеге" направлены против тех же людей, что и статья "К рабочему народу", свидетельствуют слова Толстого в статье "Истинная свобода", что те, кто считают, что "телега поставлена неправильно", хотят изменить "теперешнее управление государством... на манер европейских государств" (90, 77-78). Толстой полагал, что во всяком государстве власть оказывается в руках людей, преследующих "личные выгоды", и поэтому "рабочему народу" нужно держаться подальше от государственной власти. Очевидно, что Лаженицын (как и Солженицын) с этим не соглашался. Но что же он предлагал? "Перевернуть телегу"? Но ведь это – ясная метафора революции или, по крайней мере, радикального общественного переустройства по западному образцу. Как может быть осуществлено такое переустройство? "Поставить на колеса. И покатить. И сброду пришатному – не дать полезть в кузов", – отвечает Лаженицын (КК, I-1, 403). Но кто будет ее переворачивать и катить? И кому и как решать кто "сброд пришатный", а кто законные водители телеги? Перед нами – все тот же "проклятый" толстовский вопрос – кем и как движется история? К этому вопросу Солженицын обращался уже в "Августе Четырнадцатого" – на том самом материале, на котором его решал Толстой, – говоря о руководстве военными действиями. Первое возражение Толстому было высказано Солженицыным довольно необычным способом: в скобках, после упоминания о низких боевых качествах русских генералов 1914 г.: "И тут бы утешиться нам толстовским убеждением, что не генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и лидеры правят государствами и партиями, да слишком много показал нам XX век, что именно они" (АЧ, 40; КК, I-1, 383). Доказательство того, что именно лидеры XX века правили государствами, мы должны обнаружить в следующих главах и узлах эпопей, а к Толстому Солженицын возвращается вновь при описании глупых и постыдных действий одного из участников описываемой кампании Благовещенского: "Генерал Благовещенский читал у Льва Толстого о Кутузове... И как толстовский Кутузов, он понимал, что никогда не надо производить никаких собственных решительных резких распоряжений: что из сражения, начатого против его воли, ничего не выйдет, кроме путаницы; что военное дело все равно идет независимо, так как должно идти, не совпадая с тем, что придумывают люди; что есть неизбежный ход событий и лучший полководец тот, кто отрекается от участия в этих событиях..." И далее – сарказм уже прямо обращен к Толстому: "Упустил и Лев Толстой, что при отказе от распоряжений тем пуще должен уметь военачальник писать правильные донесения; что без таких... донесений полководцу нельзя, как толстовскому же Кутузову, направлять свои силы не на то, чтобы убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их" (АЧ, 53; КК, I-2, 38). Обратившись к роману Толстого, цитируемому Солженицыным (12, 185; ср. 80), читатель легко может убедиться, что сарказм писателя обращен не по адресу. Толстой отнюдь не "упустил" того, что, отделываясь от ненужных указаний, полководец вынужден прибегать к их мнимому выполнению и даже к прямой лжи: Кутузов у Толстого заявляет Растопчину, что не оставит "Москву без сражения", несмотря на то что он уже оставил ее, он лжет Аракчееву, передавшему ему приказ царя о назначении Ермолова, будто сам уже решил назначить его, и делает это неоднократно (12, 184). Но, употребляя все силы на то, чтобы, вопреки приказам, "противодействовать наступлению" на и без того бегущих из России французов (12, 70, 117), толстовский Кутузов (в окончательной редакции романа) делает это вовсе не потому, что не хочет (подобно солженицынскому Благовещенскому) воевать и активно действовать. Вопреки распространенному представлению многих читателей "Войны и мира", Толстой отнюдь не сомневался в том, что плохо или безрассудно действующий военачальник (как и политический деятель) может принести большой вред, а хороший и добросовестный – пользу. Андрей Болконский, наблюдавший под Шенграбеном действия батареи Тушина, с полным основанием заявляет, что "успехом дня мы обязаны больше всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой" (9, 241). Под Тарутиным генерал Толь несправедливо оскорбляет генерала Багговута, "а взволнованный и храбрый Багговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело теперь... повел свои войска под выстрелы", погиб сам и погубил многих солдат (12, 80). Но что определяет исход не отдельной стычки, а решающего сражения или войны в целом? Даже из описания августовской кампании 1914 г., сделанного Солженицыным, видно, что в поражении русских сыграло главную роль не мнимое "толстовство" генералов, а техническая отсталость русской армии, недостаток транспортных средств, несогласованность отдельных частей, чудовищная неустроенность средств связи, открывавшая немцам все замыслы и сообщения русского командования. В статье об "Августе Четырнадцатого" (первой редакции) М. Маккарти справедливо заметила, что "вместо того, чтобы опровергнуть Толстого, роман подтверждает его взгляды. Только на уровне полковника и ниже мы наблюдаем позитивную роль командования... Пытаясь через Воротынцева преподать урок того, что должно было быть сделано, чтобы предотвратить Танненбергскую катастрофу, Солженицын, кажется, попал в ловушку. Чтобы сделать этого умного офицера убедительным, нужно было написать иное окончание романа, чем то, которое дала история" (*). Кончается "Август Четырнадцатого" как раз тем, что Воротынцев терпит полную неудачу, пытаясь разоблачить перед великим князем Николаем Николаевичем позорное поведение верховного командования. Да и весь исход первой мировой войны никак не подтверждает роли великих полководцев (и великих людей) в истории. Маршал Фош едва ли превосходил военным талантом Гинденбурга и Люддендорфа – решающую роль в исходе войны (даже после выхода из нее России) сыграли мощь Британской и Французской империй и свежие силы Америки. (* McCarthy Mary. The Tolstoy Connection. P. 348-350. *) Может быть, именно ощущение неубедительности этой полемики с Толстым побудило Солженицына коренным образом переработать "Август Четырнадцатого", создав новую редакцию "первый узел" эпопеи "Красное колесо" (*). Первый узел пришлось расширить и разделить на две книги и ввести в него, вопреки всякой хронологии, недостававшего в нем "великого человека". Не совсем удачным оказалось, однако, то, что этот великий человек, Петр Аркадьевич Столыпин, не мог иметь прямого отношения к войне 1914 г., поскольку жил и действовал за несколько лет до нее. Столыпин был убит в 1911 г., и главная тема обширного "этюда о Столыпине", помещенного в романе где-то внутри повествования об августе 1914 г., – роковая гибель его от руки "революционных бесов", воплотившихся в убийце Богрове. Но какое отношение смерть Столыпина имела к первой мировой войне? Из чего следует, что Столыпин этой войны не допустил бы? Весь круг лиц, близких Столыпину, разделял патриотический подъем после нападения Австрии на Сербию и объявления Германией войны России. Вероятно ли, чтобы патриот и монархист Столыпин (вдобавок, потерявший власть уже в 1911 г.) противостоял в этом случае господствующему настроению своего круга, выраженному в царском манифесте? Еще менее вероятно, чтобы статский чиновник, каким был Столыпин, мог что-либо изменить в ходе военных действий 1914 г. Недаром А. Янов, относящийся к Столыпину едва ли не более восторженно, чем сам Солженицын (Янов даже порицает писателя за неуместное сопоставление столпа "душевредного деспотизма" Петра I и "разрушителя рабства" Столыпина), пришел к выводу, что в первом "Узле" "Красного колеса" никак не обнаруживается связь между убийством Столыпина и неудачной Августовской кампанией: ибо "не "бесы", а генералы виноваты в катастрофе 1914 г." (**). Непонятно поэтому, каким образом введение Столыпина в текст "Августа Четырнадцатого" должно опровергнуть Толстого и доказать важнейшую роль "великих людей" в истории. (* В. Краснов, вполне солидарный с Солженицыным в его критике Толстого, именно во второй редакции "Августа Четырнадцатого" видит решающее опровержение "пассивизма" Толстого, который критик связывает с "марксистско-ленинской" историографией. Черты такого "пассивизма" Краснов обнаруживает даже у Сталина (Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoy. P. 712), хотя Сталин, как известно, отличался изрядной активностью и никак не склонен был недооценивать роль полководцев (и в первую очередь, себя самого) в войне. *) (** Янов А. Русская идея и 2000-й год. N. Y., 1988. С. 254-259. **) Однако, решающее значение историософские вопросы приобретают в последующих "узлах" эпопеи – там, где повествуется о Февральской революции. Именно Февральскую революцию Солженицын счел главным событием русской истории XX века, видя в Октябре и в гражданской войне лишь последствия Февраля. Концепция, положенная Солженицыным в основу "Красного колеса", не вполне оригинальна. Большое влияние на Солженицына оказал известный государственный деятель начала XX века Д. Н. Шипов, противник представительной демократии западного типа, чью программу писатель излагал так: "Народное представительство должно выражать не случайно сложившееся во время выборов большинство избирателей, а – действительное направление народного духа и общественного сознания... А для этого надо привлечь в состав народного представительства наиболее зрелые силы народа..." (КК, II-1, 87). Но еще более сильное влияние на писателя оказал философ, переживший революцию, – уже известный нам Иван Ильин, ниспровергатель Льва Толстого. К Ильину, очевидно, восходили и мысли Сани об абсолютном "зле", противостоящем "добру", и упреки Толстому, вложенные в уста отцу Севериану. Как и Шипов, Ильин высказывал идею ограничения демократии во имя власти элиты. Еще в "Первом круге" идея эта фигурировала в рассуждениях одного из узников "шарашки" Герасимовича, сторонника "справедливого неравенства". Но в этом романе его главный герой, Глеб Нержин, выражал законные сомнения в благодетельности "автократии", предлагаемой Герасимовичем: "А то говорится "автократизм", а вылупляется "тоталитаризм"", – отвечает он своему собеседнику (КП, 1, 317). В "Красном Колесе" идеи И. А. Ильина, как отметил сам Солженицын, были переданы довольно своеобразному персонажу – женщине-профессору Ольде Орестовне Андозерской (*). Как и всякий художественный образ, персонаж этот, вероятно, отражает черты разных людей, но основной прототип его очевиден: профессор Бестужевских курсов Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская. Почему именно эту известную медиевистку либерально-кадетского направления Солженицын решил сделать рупором "системы взглядов" Ильина – неясно. Андозерская заявляет, что "монархия вовсе не делает людей рабами, республика обезличивает еще хуже", что "помазанничество" монарха "выражает ту достаточную реальность, что не люди его избрали, назначили, и не сам он этого добивался... При воцарении первого члена этой династии некий перст Божий, согласитесь, на Руси был", что "помазанник и только он, может перешагнуть закон" (КК, II-1, 401-408). Разговор этот продолжается и в следующие дни, когда охваченный внезапной страстью к Андозерской Воротынцев приходит к ней: "...когда в России существовала республиканская идея? Стала побеждать в Новгороде? – он из-за нее и погиб... И чем гордится демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством. Дать голоса юнцам – и 50-летний мудрец имеет столько же прав и влияния, сколько безусый юнец? Тяготение к равенству – примитивный человеческий самообман, и республика его эксплуатирует, требует равного от неравных... Чтобы иметь государя – надо его любить..." (КК, II-1, 443-445). Воротынцев, в отличие от Нержина в "Первом круге" не спорит против таких идей; он лишь замечает, что к нынешнему "Государю нет таинственной любви", но собеседник его не Герасимович из "Первого круга", а "Ольженька". "Да уже так Георгий упоен был Ольдой и так благодушно благодарен ей, в примирительных лапах держал ее маленькие бочкИ. Все теплое притягательное тельце лектора ощущал рядом с собою, притиснутым к своему под одним одеялом – еще бы не примириться, с чем не согласился бы в зале?" (КК, II-1, 453-458). (* См. "Замечания автора к Узлу второму" – КК, II-2, 587 *) Приобретение Ильиным такого неотразимого последователя должно, очевидно, сделать его идеи особенно убедительными. Но Солженицын все-таки не Воротынцев, не охваченный страстью полковник. И идеи Ильина, изложенные столь неожиданным образом, вступают в противоречие с другими элементами его мировоззрения, и прежде всего, с самим текстом книги. Идеи Ильина и Шипова должны, по мысли автора, противостоять роковым событиям Февральской революции. Но как и почему эта революция совершилась? Если повествуя о предшествующих событиях, Солженицын всячески подчеркивал роль в них отдельных личностей: с одной стороны – Столыпина, с другой – бездарных генералов, вдохновлявшихся идеями Толстого, то, описывая начало революции, автор, вопреки исходной позиции, рисовал абсолютную стихийность этих событий, неспособность кого бы то ни было управлять ими. Эта стихийность обнаруживается уже в сцене демонстрации в "Октябре Шестнадцатого", когда рабочие, вывалившиеся из "темно-кирпичных корпусов", сталкиваются с полицейским патрулем; звучит рабочая "Марсельеза", на помощь демонстрантам приходят солдаты запасного полка: "А там на плацу еще бегут! На фронте не увидишь такой армии радостной: не стреляют, а враг известен!.. – Бей сволочей фараонов..." (КК, II-1, 425-432). То же – и в уличных сценах "Марта Семнадцатого": градоначальник приказывает казачьему офицеру рассеять демонстрантов, а казаки, на радость толпе, этого не делают: ""– Ура казакам! Ура казакам!" А казакам это внове, что им от городских – да "ура"..." (КК, III-1, 23-24). И на следующий день, 24 февраля, на Невском: "Братьям казакам – спасибо! Ура-а-а!.. Ухмыляются казачки, довольны" (КК, III-1, 84-87). 25 февраля уже появляются убитые и раненые. 26 февраля рота Павловского батальона отказывается стрелять; зачинщиков отправляют в Петропавловскую крепость (КК, III-1, 255-289). А между тем государственные деятели – и те, которые страшатся революции, и те, которые ее жаждут, решительно ничего не понимают в происходящих событиях. Ленин уже не думает о России, он мечтает о революции в Швейцарии – но напрасно. Горячий противник революции Струве вместе с умеренным Шингаревым после первых петроградских событий посещает Винавера – левого кадета, связанного с социалистическими кругами. "А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров. Однако не было его... – Ничего не будет, господа, займемся своими делами" (КК, III-1, 249). В отчаянии был и Керенский после ареста солдат-павловцев: "– Много прольется крови. Жестоко подавят". И Суханов-Гиммер, один из вождей меньшевиков, приходит к выводу, что "все эти дни метались зря" (КК, III-1, 290-291). На собрании у Керенского все настроены мрачно; "даже и Кротовский-Юрьев от межрайонцев, самых отчаянных, категорически заявил, что никакой революции нет и не будет, движение сходит на нет, и нужно готовиться к долгому периоду реакции" (КК, II-1, 311). Но 27 февраля вспыхивает восстание Волынского полка, и рассказ об этом восстании едва ли не лучшая глава книги. Накануне на Знаменской площади, волынцы, хотя и неохотно, стреляли в толпу (КК, III-1, 257-262); вечером этого дня капитан Лашкевич, осудив солдат за отсутствие "самостоятельности", дал приказ фельдфебелю Кирпичникову снова вывести роту и "завтра же все беспорядки прекратить". Ночью Кирпичников предлагает солдатам "не идти" – отказ грозит повешеньем, но "лучше по-солдатски умереть, чем невинных бить" (*): "И что сбрендили на ночь, то покатилось уже само, от них не завися". Утром солдаты заявляют: "Стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!" Офицер бежит в штаб батальона, чтобы доложить о бунте; его пристреливают. Восставшие волынцы выходят на улицу, идут к Литейному, к ним присоединяются солдаты Преображенского и других полков; освобождают заключенных из тюрем (КК, III-1, 585). А зачинщик всего этого, Тимофей Кирпичников, смотрит вокруг и не верит: "...неужели это он все управил? Неуж вся эта чертопляска по всему городу с него единого началась?" (КК, III-1, 585). (* Другой прекрасно написанный образ "Красного колеса" (КК, II, глава 63) – рабочий-большевик Саша Шляпников, механик высшего разряда, работавший и в Англии и Франции, "славный мастеровой всемирного отечества"; Солженицыну явно импонируют и старообрядческое детство Шляпникова, воспитавшее в нем упорство сопротивления, и его навыки профессионального подпольщика. Удивительное дело – всю жизнь преклонявшийся перед пролетариатом Горький так никогда и не смог нарисовать рабочего-революционера; а Солженицыну, писателю противоположных взглядов, это удалось. И напротив: столь важный для Солженицына образ купца-предпринимателя (один из тех, которые так удавались Горькому) Гордея Польщикова таинственного возлюбленного страстной Ликони, – едва ли не самый бледный в романе. Но при всей яркости солженицынского Шляпникова, он у него вовсе не "делает революцию"; почти совершенно одинокий в своей партийной организации, потерявший связь с эмиграцией, Шляпников действует наощупь, и счастливой случайностью оказывается для него, что поспешно затеянная им стачка срывает хозяйский локаут. *) Да нет, и автор и читатель понимают, что началось вовсе не с Тимофея, хотя ему именно довелось стать на минуту в центре событий, которые воспринимались людьми как явление природы, внезапное начало весны. Таковы именно впечатления сестры полковника Воротынцева – Веры: "Никогда Вера не видела – вне пасхальной заутрени – столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух – но чтобы сразу у всех? И это многие заметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскрес! Говорят, на улицах – христосуются незнакомые люди" (КК, III-1, 303). Так же воспринимались эти события и в Москве: "Все-таки революция, как она рисуется из истории, всегда связана с какими-то баррикадами, стрельбой, убитыми. А в Москве... вся революция прошла на одной радости, улыбках, сиянии, и даже непонятно становилось людям: что они думали до сих пор? почему ждали, жили иначе? что им мешало и прежде жить хорошо? Кажется, ни у кого сожаления к старому, ни даже мысли, что оно может возвратиться..." (КК, III-1, 580). А как же боевые офицеры, "младотурки", которые хотели не народной революции, а порядка, усиления армии? Один из них, Кутепов, действует решительно, пытается оттеснить мятежников к Неве, но терпит полную неудачу: "Его отряда больше не существовало" (КК, III-1, 505). Воротынцева эти события застают как раз в Москве. Что же делать этому боевому офицеру, пытавшемуся за несколько лет до этого изменить ход событий на западном фронте? "Честь требовала вмешаться. Разум не указывал пути. А не в первый раз в эту войну, и особенно в эти последние месяцы, Воротынцев, вопреки своей вере в силу единичной воли – ощущал почему-то роковое бессилие: даже в гуще событий, в самом нужном месте и сколько не напрягайся – нет сил повернуть события! Почему так?" (КК, III-2, 397). Не менее выразительно и поведение другого любимого героя Солженицына – инженера Ободовского (его прообразом был инженер П. А. Пальчинский), отвергавшего в начале войны революционную деятельность и видевшего надежду России в "союзе инженеров": Но когда сегодня притекла весть за вестью, как расширяется на столице военный бунт, Ободовский очень быстро, своим опытом Пятого года, определил, когда другие еще не смели назвать: революция! Она! ...Она разливалась, и ее победа захватывала сердце: все равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чем отразится? только б не сорвалась! Только б дотекла! Это – момент, которого ждут столетия, это – момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! – он потом два столетия не повторится. Другое: как мы, напряженно годами ее ожидая и веря, все равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни – ведь не угадали..." (КК, III-1, 533). Еще острее воспринимает февральские события прапорщик Ленартович, с самого начала сочувствовавший революции. "И откуда вдруг – такая неожиданная сила народа? И почему так слаб оказался враг?" спрашивает он себя. "И что теперь делать на улице? Как это – делают революцию?" (КК, III-1, 533). В отличие от Исакия Лаженицына, Ленартович не общался со Львом Толстым. Будь это иначе, он мог бы услышать мнение, к которому Толстой пришел еще в 1905 г.: "...Революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260). Именно так совершается Февральская революция у Солженицына. Как и в повествовании о войне, романист, "вместо того чтобы опровергнуть Толстого, подтверждает его взгляды". И причина этого не только в способности писателя вживаться в описываемые события – способности, преодолевающей заданную идею. Дело в том, что и сама идея "Красного колеса" вовсе не так органична для Солженицына, как может показаться исследователям его позднего творчества. Всего несколько лет пробыл Солженицын младшим офицером и навсегда сохранил стыд за то, что "проклятые погоны" внушили ему в те годы, что он – "человек высшего сорта" (АГ, 1, 170-171). А в последующей жизни он оказался заключенным, узником каторжного лагеря, потом "писателем-подпольщиком". И этих впечатлений не могли вытравить никакие рассуждения И. Ильина и его единомышленников "серебряного века". Уже Жорж Нива отметил, что описание восстания заключенных в Кенгире в 1953 г., содержащееся в пятой части солженицынского "Архипелага", – "один из самых прекрасных гимнов бунту, сложенных в нашем веке", и что этот гимн противостоит идее непротивления в "Матренином дворе" (*). Но "Сорок дней Кенгира" противостоят не только "Матренину двору". "Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысячам человек, все время и давеча и только что бывших разобщенными рабами... А тут – Февральская революция! Столько подавленное – и вот прорвавшееся братство людей!" – читаем мы в "Архипелаге" (АГ, 3, 312-313). (* Нива Жорж. Солженицын. Overseas Publications. London, 1987. P. 53. *) Как же совместить эти слова с обвинительным актом Февральской революции в авторском замысле "Красного колеса"? Никак не совместить. В новом издании "Архипелага Гулага" мы обнаруживаем тот же абзац с небольшой поправкой: перед словом "революция" пропущено слово "Февральская" (*). Перед нами самоцензура. (* Солженицын А. Архипелаг Гулаг. V-VI-VII 2-е изд. Вермонт; Париж, 1989. С. 298; ср.: Новый мир. 1989. No 11. С. 116. *) Но никакая редактура и самоцензура не может зачеркнуть тесные связи Солженицына с Толстым: многочисленные обращения к нему в "Раковом корпусе", "Архипелаге" и других произведениях, описание поражения 1914 как следствия кризиса всей системы, картины Февральской революции, никем не "сделанной" и стихийной. Из единоборства с Толстым Солженицын в "Красном колесе" явно не вышел победителем. Но исход этого спора интересен не только для характеристики писателя. Гораздо существеннее другое. В отличие от Булгакова и Тынянова, умерших при Сталине, и Гроссмана, дожившего до Хрущева и Брежнева, Солженицын – наш современник. Как и мы, он дожил до падения многолетней деспотической власти и даже попытался – вопреки толстовскому отрицанию "суеверия устроительства" – выступить с советом: "Как нам обустроить Россию". И как и мы, он стоит теперь перед вопросами, столь близкими к том, которые мучили людей, переживших "пасхальные настроения" марта 1917 (а теперь – и августа 1991) года. Что же будет дальше? На что надеяться? Пытаясь ответить на эти вопросы, мы вновь должны обратиться к писателю, с именем которого Солженицын входил в литературу и чьи идеи он пытался – безуспешно, как мы видели. опровергнуть.