Текст книги "Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского"
Автор книги: Яков Гордин
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Уже тогда он, не декларируя этого, выбрал Пушкина как некий ориентир. В «Шествии», написанном вскоре, есть подчеркнуто пушкинские куски:
Волнение чернеющей листвы,
волненье душ и невское волненье,
и запах загнивающей травы,
и облаков белесое гоненье,
и странная вечерняя тоска,
живущая и замкнуто, и немо,
и ровное дыхание стиха,
нежданно посетившее поэму
в осенние недели в октябре, —
мне радостно их чувствовать и слышать,
и снова расставаться на заре,
когда светлеет облако над крышей
и посредине грязного двора
блестит вода, пролившаяся за ночь.
Люблю тебя, рассветная пора,
и облаков стремительную рваность
над непокрытой влажной головой,
и молчаливость окон над Невой,
где все вода вдоль набережных мчится
и вновь не происходит ничего,
и далеко, мне кажется,
вершится мой Страшный Суд, суд сердца моего.
В начале шестидесятых годов важное место занял зрелый Баратынский с его недекларируемой внутренней независимостью, подчеркнутой отстраненностью от гражданских бурь и стоическим стремлением осознать ужас земного существования. Я помню, как Иосиф говорил, что именно Баратынский и поставил перед ним вопрос – поэт он или не поэт. И если поэт, то должен жить как поэт.
Вскоре после фельетона в «Вечернем Ленинграде», когда стало ясно, что дело плохо, в Ленинград, очевидно, по просьбе Вигдоровой, приехала Ольга Георгиевна Чайковская, очень известная журналистка и писательница, специализировавшаяся – как журналистка – на разного рода судебных несправедливостях. Приехала с мандатом какой-то центральной газеты – не помню какой. Встреча ее с Иосифом произошла у Руфи Александровны Зерновой и Ильи Захаровича Сермана. Я пришел вместе с Иосифом, поскольку Серманы были моими знакомыми. Тогда он впервые – для меня – объяснил свой отъезд из экспедиции в 1961 году, что было безусловным нарушением геологической этики. Он сказал, что купил в Якутске томик Баратынского и, почитав его, подумал: «Поэт я или не поэт? Чем я здесь занимаюсь?» Объяснение, конечно, не самое убедительное для всех, кроме, полагаю, самого Иосифа – он чувствовал потребность как-то переломить очевидное однообразие жизненных обстоятельств. Его слишком мощно тянуло в литературу, в поэзию, в культуру, чтобы разменивать себя на любые другие занятия… Это – к вопросу о наших с ним спорах о границах свободы, презрении к обстоятельствам и выстраивании собственной иерархии этических ценностей. Я пять лет работал в геологии, но мне и в голову бы не пришло сделать нечто подобное, а если бы и пришло – я бы не решился.
Его внутренние импульсы были столь интенсивны, его нежелание подчиняться обстоятельствам и общепринятым представлениям столь непреодолимо, что он готов был платить за это высокую цену.
После фельетона, положившего начало травле, он не сделал даже попытки устроиться на работу, чтобы избежать преследования. Все, что угодно, – бегство в Москву, психиатрическая клиника, но только не то, что от него требовала власть. «Тварь я дрожащая или право имею?» Он был уверен, что «право имеет» и это право надо отстаивать до конца. Он писал в отчаянном письме из архангельской пересыльной тюрьмы нашему общему другу Боре Тищенко: «Но ведь правота на моей стороне!»
Судья Савельева только что показала ему, чего стоит эта правота, но он не хотел с этим мириться.
Ольга Георгиевна повидалась с официальными лицами и перед отъездом в Москву сказала мне: «Боюсь, дело безнадежно. Комитетское дело…»
Все это не отступление в сторону. Я пытаюсь объяснить, что же в натуре и стихах молодого Бродского выбрасывало его за ту красную черту, до которой власти еще готовы были терпеть особость личности.
Когда после октября 1917 года Ахматова и Гумилев, Мандельштам и Пастернак, Георгий Федотов и Федор Степун столкнулись с наступлением безжалостной несвободы, им помогала могучая инерция предшествующей эпохи и глубоко осознанное, философически и поэтически разработанное представление о свободе и месте личности в системе мира.
У нас за спиной были десятилетия всесторонне обоснованного рабства. И потому энергия высвобождения, которая вела Иосифа, оказалась явлением уникальным.
Если враждебный собственно культуре общественный слой, весьма, впрочем, неоднородный, в начале шестидесятых чуял опасность присутствия Бродского, то сам Иосиф ощущал нарастающую опасность и давление. Для Иосифа это было время появления «больших стихотворений», особого жанра, который и до конца остался для него главным, – время «Шествия», «Большой элегии Джону Донну», «Холмов», грандиозной, но, увы, незаконченной поэмы «Столетняя война», сохранившейся у меня с авторской правкой[9]9
«Столетняя война» с согласия наследников Бродского была опубликована в № 1 «Звезды» за 1999 г. Сегодня оригинал хранится в фонде Йельского университета.
[Закрыть]. Чрезвычайно важно «большое стихотворение» (полтораста строк!) «От окраины к центру», необыкновенно напряженное по отчаянному предвидению своей судьбы:
Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать, я иду,
тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
Этот жанр «большого стихотворения» фактически не имеет аналогов в русской поэзии. Разве что «Осень» Баратынского. Это не баллады, ибо – как правило – они по сути дела не сюжетны. По той же причине и не поэмы. Это именно – большие стихотворения, развивающиеся по сюжету глубоко внутреннему, который преодолевает и сминает сюжет внешний, даже если его наметки и присутствуют. Особенно чистым образцом жанра были две неоконченные вещи – «Столетняя война» (рукопись которой Иосиф передал мне на хранение перед арестом) и гигантское стихотворение на много сотен строк, начинающееся словами «Пришла зима, и все, кто мог лететь…», исполненная грозного, но неявного смысла грандиозная картина наступления зимы на Севере. И если в «Холмах» есть еще некоторые черты балладности, то «Ручей», «Большая элегия Джону Донну», «От окраины к центру» от этих черт совершенно свободны. Гигантские поэтические диалоги «Исаак и Авраам» и «Горбунов и Горчаков» – это тоже развернутые на необозримых текстовых пространствах стихотворения, ибо построены они по особым принципам поэтической драматургии, а не драматургии вообще. Пьеса «Мрамор», которая вовсе не пьеса, – это бесконечный и хаотичный на первый взгляд диалог – подтверждает существование жанра. Это его прозаический аналог, анализируя который, мы можем понять внутреннюю структуру «больших стихотворений» – диалогов. И тут нужно вспомнить идеи цитированного письма: «Композиция, а не сюжет… Связывай строфы не логикой, а движением души – пусть тебе одному понятным». И еще: «Нужно привыкнуть картину видеть в целом… Частностей без целого не существует». И ведущий принцип «больших стихотворений» – стремительное подчинение частностей целому. Так, река состоит из капель, струй, волн, но все они создают по законам гидродинамики единый поток, и смысл реки, как и ее эстетическая ценность, в том, что она – поток. В самом раннем, пожалуй, из «больших стихотворений» – «Ручье» жанр повторяет фактуру воды, бесконечно струящегося ручья, и все стихотворение – описание струения потока, вбирающего в себя окружающий мир. Это единство отнюдь не случайно.
В «больших стихотворениях» этот принцип потока реализуется еще и в нагнетении интонации, захватывающей сознание читателя, для чего необходимо большое пространство, стиховые длинноты: втягивание, поглощение читательского сознания, завораживание и – преображение. Один из главных принципов воздействия – композиционный! – повторения, бесконечные перечисления, когда неважны становятся сами слова, а важна их общность, их напор, их пространство, дифференцированное чисто условно, поток, – смысл которого в общей направленности движения. Это, собственно, метафора самой жизни…
Идея автономии литературы, которую Бродский с такой страстью обосновал в Нобелевской лекции, была мила ему и в те времена, но она – эта идея – вовсе не была равнозначна проповеди общественного изоляционизма. Сама борьба за независимость литератора уже оказывалась формой острой общественной деятельности. Что бы он позже ни декларировал относительно «презренья к ближнему у нюхающих розы», ему самому это презрение и равнодушие отнюдь не были свойственны. Иначе жизнь его пошла бы совсем по-иному. Бешено отстаивая собственную независимость, он отстаивал независимость человека вообще. Уже после ссылки – в 1970 году – он писал в цитированном стихотворении на 22 декабря:
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
Можно сколько угодно умозрительно расширять пространство существования поэта, но главная сфера, в которой он взаимодействует с миром, – сфера общественная. Никуда от этого не денешься. И в этом смысле Иосиф был человеком чрезвычайно общественным. А поэт такого типа неизбежно связан с определенной общественной группой, слоем, который создает как бы малый контекст его существования. Эту группу, этот слой не надо путать с дружеским окружением. Молодого Пушкина выдвигало и поддерживало оппозиционное дворянство, активное и многочисленное. За Некрасовым стояла непримиримая разночинная интеллигенция.
Поэту типа и масштаба Бродского для выполнения своей культурной миссии необходимо было иметь сходную общественно-культурную опору. В Ленинграде она оказалась слаба. Я вовсе не хочу сказать, что живи Бродский в Москве, жизнь его текла бы гладко и привольно. Но убежден, что там его неизбежное столкновение с враждебной антикультурой приняло бы другие формы. В Ленинграде же драма марта 1964 года была предрешенной. А когда общественная группа не в состоянии защитить своего поэта – это означает для нее угрозу вытеснения из истории, общественную гибель. «В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор». Так и произошло…
Я не стану сколько-нибудь подробно анализировать тогдашнюю обстановку в стране и в нашем городе. Важно только помнить, что в пятьдесят восьмом году начался отвратительный скандал с «Доктором Живаго», в шестидесятом Пастернак был загнан в смерть. Поэзия оказалась делом политическим – в любых ее проявлениях.
В 1963 году произошли известные встречи Хрущева с интеллигенцией, на которых интеллигенции было четко указано ее место. В этой ситуации ленинградские власти решили «очистить город».
Мы и сами склонны ностальгически идеализировать шестидесятые годы, а молодые люди не очень-то представляют себе, в какой атмосфере начиналась литературная работа тех, кто сегодня стали едва ли не классиками.
Работа и жизнь Бродского была одной из сфер культурного пространства, вокруг которой в шестьдесят третьем завивалась злая стихия антикультуры. Другой такой весьма заметной сферой была работа и жизнь Александра Кушнера, со спокойным упорством строившего свою поэтическую систему. У власти не было оснований, да и возможности расправиться с ним теми же способами, что с Иосифом. Его решили скомпрометировать в глазах читателей нехитрым советским способом.
29 марта 1963 года в газете «Смена» появилась характерная статья.
ЧТО ТАКОЕ НАСТОЯЩИЙ ПОЭТ?
Мы часто слышим:
– Это поэт настоящий!
Или наоборот:
– Нет, эти стихи не звучат всерьез. Это ненастоящая поэзия.
Бывает, что оба эти мнения относятся к одному и тому же
поэту. Кто-то из двух спорящих ошибается… Но кто? И вообще, что это такое – настоящий поэт?
Взять, к примеру, сборник А. Кушнера «Первое впечатление»… Он действительно в большинстве состоит из камерных, бедных мыслями произведений, зачастую идущих не от жизни, а от литературы.
Но у стихов Кушнера есть защитники, хоть их и немного. Они силятся представить нам, что Кушнер – поэт «тонкий», «сложный», пишет о глубоком «человеческом нутре» и его-де не каждый может понять и оценить.
Мне вспоминаются слова Михаила Светлова: «Поэзия – выражение не нутра поэта, а души народа через душу поэта». Хорошо сказал и Евгений Винокуров: «Поэты – это маяки, оглядываясь на которые, живут народы».
Предметом поэзии может стать отнюдь не все подряд, что видит человек вокруг себя. Поэтическое зрение должно быть партийным. За частными фактами поэт должен различать генеральные закономерности жизни общества, главные проблемы своего времени. Это и есть проявление настоящего поэтического таланта.
Одно лишь владение стихотворной техникой, умение отыскать свежую рифму или броское сравнение еще не делает поэта. Талант – явление общественное, потому что задачи поэзии не услаждать слух «избранных», а служить миллионам людей, способствовать формированию нового, коммунистического человека.
«Советский читатель и зритель, – говорил в своей речи на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства 7 марта Л. Ф. Ильичев, – выступают не за безликую, вневременную, внеклассовую „правду вообще“, а за нашу советскую, коммунистическую правду».
Гражданственность – главный критерий оценки поэзии. Помните, у Есенина:
Стишок писнуть,
Пожалуй, всякий может —
О девушках, о звездах, о луне.
Но мне другое чувство
Сердце гложет,
Другие думы
Давят череп мне.
Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример…
Это было, есть и будет в настоящих стихах выше всего – быть певцом и гражданином. И любой из читателей, кто понимает и чувствует сердцем эту истину, становится пристрастным ценителем и судьей поэзии от имени народа.
Но, к сожалению, понимают и чувствуют высокое назначение поэзии не все. Кое-кто из читателей привык довольствоваться немногим: сравнил, например, поэт арбузы с зелеными тиграми, телефонный и дверной звонки – с двумя ангелами, а человеческую душу – с колбочкой, – он, читатель, уже рад. Большего ему от поэзии и не требуется. И вместо больших идей и злободневных мыслей в стихах его вполне устраивает многозначительное созерцание поэтом собственного пупа.
Таких читателей становится все меньше, но они есть.
К поклонникам мелкотравчатой поэзии относятся и некоторые молодые ленинградские стихотворцы, главным образом воспитанники литературного объединения при Дворце культуры имени Первой пятилетки – Я. Гордин, В. Халупович, А. Шевелев и некоторые другие. Они спекулируют на положении Программы партии, в котором говорится о том, что перед писателями открывается широкий простор для многообразия творческих форм, стилей и жанров, трактуя это так: «Что хочу, то и пишу». Люди, как правило, малоталантливые, они не в состоянии создать крупные по мысли, значительные произведения, и потому возводят в принцип «поэзию мелочей», строят свои стихи на пустячных, крошечных мыслишках.
На каждом шагу цитируя Пастернака, они разглагольствуют о какой-то особой «сложности» нашего времени, а отсюда о сложности, как необходимом качестве современной поэзии. Этим они оправдывают туманность и смысловую нечеткость собственных строк. Они и стихи Кушнера расхваливают, озабоченные одним: как бы попутно утвердить в нашей жизни свои дохленькие стихи.
Субъективистские творения, «поэзия мелочей» отвлекают читателей от главного в нашей жизни, разъединяют их, сужают, а не расширяют духовные горизонты. А настоящая поэзия, напротив, тем сильна, что идейно сближает, сплачивает людей, вдохновляет их в жизни, труде и любви. Этим дороги, понятны и близки нам такие непохожие по творческой манере поэты, как А. Твардовский и А. Прокофьев, В. Луговской и Э. Багрицкий, М. Светлов и В. Шефнер, М. Дудин и К. Симонов и многие другие.
Несколько слов о воспитании литературной смены. На наш взгляд, комиссия по работе с молодыми авторами ЛО ССП слабо занимается этим делом. Вот пример. Недавно в Доме писателя обсуждались три первых стихотворных сборника молодых поэтов. Следовало ожидать, что старшие товарищи по литературному цеху проявят заинтересованное внимание к работе творческой молодежи, придут на обсуждение, выскажут свои замечания и советы. Но из большого отряда ленинградских поэтов в зале присутствовало всего пять человек. И очень жаль, что в тот вечер не смог состояться большой разговор о поэзии, о заблуждениях иных начинающих стихотворцев, об ответственности поэта перед временем и народом.
Ю. Голубенский
Я в это время готовился к своей пятой экспедиции в Северную Якутию – на сей раз в Верхоянье. Целые дни уходили на разные сборы в НИИ геологии Арктики, где я тогда работал. Свободное время проводил с невестой – Татой Рахмановой, которую оставлял минимум на полгода. Мне было не до литературной борьбы, и газета прошла как-то мимо меня. Тата прислала ее мне уже в Верхоянье – на весновку. Ее привез попутный вертолет. Мы ждали, пока сойдет снег и очистится поле нашей геологической деятельности, вокруг были дивной красоты снежные горы, прекрасная охота – сочинение Юрия Голубенского меня очень позабавило. Все это было так далеко и несерьезно рядом с горами, тайгой и предстоящей работой. Но Саше Кушнеру, работавшему в ленинградской школе, пришлось куда как круто…
Бог с ним, покойным Юрием Голубенским, человеком духовно искалеченным и несчастным, – дело было не в нем, такие, как он, были пешками, фигурами подставными. Беда была в том, что мертворожденная система жаждала такой же неживой культуры, а всякие проявления культуры живой старалась отторгнуть, ибо живая культура приносила системе если не боль, то, во всяком случае, острый дискомфорт…
Травля Бродского, таким образом, была одним из слагаемых ситуации – наиболее резким и отвратительным. Да и суд над ним мыслился отцам города первым, но отнюдь не последним…
Еще за два года до событий Бродский писал в стихотворении, посвященном Глебу Горбовскому, тогда – с точки зрения официальной литературы – классическому аутсайдеру:
Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы,
с каждым новым страданьем забывая былые невзгоды
и встречая, как новость, эти раны и боль поминутно,
беспокойно вступая в туманное новое утро.
А в шестьдесят первом году Горбовский написал на своей подаренной Иосифу первой многострадальной тоненькой книжке: «Иосифу Бродскому, другу по несчастью (в смысле состояния нашей поэзии) – с любовью и теплым юмором (как с надеждой)».
И чтобы дать читателю окончательное представление о само– и мироощущении молодого Бродского в начале шестидесятых годов, я позволю себе напомнить написанные в шестьдесят втором году «Стансы городу», то бишь Ленинграду, – на мой взгляд, один из высоких образцов той русской лирики, в котором личное, общественное и общемировое спаяны так, как спаяны они в бытии каждого подлинного поэта.
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя.
В голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
Пусть меня отпоет
хор воды и небес, и гранит
пусть обнимет меня,
пусть поглотит,
мой шаг вспоминая,
пусть меня отпоет,
пусть меня, беглеца, осенит
белой ночью твоя
неподвижная слава земная.
Все умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
посредине реки,
исступленно борясь с темнотою,
и летящая ночь
эту бедную жизнь обручит
с красотою твоей
и с посмертной моей правотою.
2 июня 1962
Я не буду рассказывать о мелких и не совсем мелких неприятностях, которые предшествовали аресту Иосифа в шестьдесят четвертом году. Бродский мог познакомиться с Шахматовым и Уманским, мог не познакомиться, это не изменило бы ход событий, поскольку он, Бродский, по сути дела, сам этот ход событий и направлял, определяя его единственно для него возможным способом существования в культуре. И когда говорят, что Дзержинский районный суд осудил невиновного, то с этим трудно согласиться. Перед ними он был виноват. Судья Савельева, общественный обвинитель Сорокин, представитель Союза писателей Евгений Воеводин судили своего реального противника. Бродский не составлял заговора с целью их свержения и не помышлял об этом. Но самим своим существованием и характером занятий он перечеркивал смысл их существования. И они это инстинктивно ощущали, ощущали угрозу для себя и ненавидели носителя этой угрозы.
Коммунистические формации всегда обладали биологическим чутьем на чужака, носителя иной политической, нравственной, литературной – какой угодно! – культуры. Даже если внешне он вел себя лояльно. А Иосиф к шестьдесят третьему году стремительно наращивал связь с тем слоем культуры, который, как надеялась власть, она всевозможными способами – расстрелами, высылками, цензурой – похоронила. Это была живая оппозиционная культура.
Ахматова, Мандельштам, Пастернак, философская плеяда, стали – ближе к середине шестидесятых – главными собеседниками Бродского, определившими характер и направление его мощного самообразования. Чрезвычайно важная для него Цветаева играла особую, иную роль, о которой он сам неоднократно говорил впоследствии:
«Если содержание цветаевской поэзии можно было бы свести к какой-то формуле, то это: „На твой безумный мир Один ответ – отказ“. И в этом отказе Цветаева черпает даже какое-то удовлетворение, это „нет“ она произносит с чувственным удовольствием: „Не-е-е-е-т!“»[10]10
Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 46.
[Закрыть].
У Цветаевой он учился литературной форме героического отказа. У вышеназванных – мужественному, стоическому освоению мира.
В «Диалогах» он около сотни раз возвращается к имени Ахматовой, десятки раз к именам Мандельштама и Пастернака. Из философов называет Шестова, Лосского, Бердяева, Франка.
Думаю, что его острое чувство родства с Пушкиным появилось не в последнюю очередь под влиянием ахматовских штудий.
В советском политическом лексиконе с первых лет были популярны выражения «недобитый», «недобитая контра» и так далее. В Иосифе власть точно почуяла «недобитого»…
Недостаточность документального материала – по сию пору! – не дает возможности обнаружить конкретный механизм организации «дела Бродского». Я буду говорить только о том, что было в то время в поле моего зрения, что я знал тогда и что запомнил.
Непосредственным исполнителем стал некто Яков Михайлович Лернер. Он впервые прославился в Ленинграде тем, что в 1956 году, будучи завклубом Технологического института, создал «дело газеты „Культура“», которую выпускали студенты. Это была, естественно, стенная газета.
Лернер и его деятельность важны для нашей истории не только сюжетно, но и как явление, для той эпохи характерное. Этот самодеятельный борец за чистоту идеологии написал свой портрет, поместив в многотиражке Технологического института программную, посвященную злополучной стенной газете статью, состоящую из пассажей, читать которые сегодня особенно любопытно.
«Надо прямо сказать, что редактор газеты „Культура“ т. Хануков и члены редколлегии в своих статьях занимаются „смакованием“ ошибок, имевших место в связи с разоблачением ЦК КПСС культа личности. Таковы статьи о М. Кольцове, фельетон о литературе.
В газете имеется попытка навязать свое мнение нашей молодежи по ряду вопросов, связанных с зарубежным кино, живописью, музыкой (статьи Наймана о кинофильме „Чайки умирают в гавани“, статья Е. Рейна о Поле Сезанне и т. д.)… Редакция допускает коренные извращения. В отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность, с легкостью обобщая ряд фактов, и преподносит их с чувством смакования, явно неправильно ориентируя студентов на события сегодняшнего дня».
Этот мастер стиля упрекает, помимо всего прочего, редколлегию в том, что «страдает стиль изложения отдельных заметок». В чем же «неправильная ориентация» состоит?
«Так, например, авторы передовой статьи утверждают, что в литературе, музыке, живописи, архитектуре наблюдается застой и шаблон, уход от правды жизни. Так ориентировать нашу молодежь значит (несмотря на ряд недостатков) не видеть главного – огромного подъема культуры народных масс, роста новой советской интеллигенции, обусловившей расцвет науки и техники, литературы и искусства в нашей стране… Весь мир знает о том, что социалистическая культура глубоко проникает в жизнь советского народа».
Далее, естественно, следуют политические обвинения, повлекшие соответствующие оргвыводы.
Статья вышла 26 октября 1956 года. Вскоре после XX съезда. И если литературные аутсайдеры семидесятых-восьмидесятых думают, что в пятидесятых-шестидесятых мы катались как вольнолюбивые сыры в демократическом масле, то хочу их разуверить. Охранительный хлыст свистел куда чаще либеральной флейты…
Вот этого специалиста по культуре разные инстанции спустили в шестьдесят третьем году на Бродского, дав ему большие полномочия.
Лернер, тогда уже завхоз Гипрошахта, являлся видным деятелем «народной дружины» Дзержинского района. «Народная дружина» в те времена – к сведению молодых читателей – была организацией весьма и весьма влиятельной. И права у нее были широкие. Цель-то, с которой она создавалась, была благой, но при нашей юридической девственности, при отсутствии прочного правосознания «народные дружины» быстро стали источником общественной опасности – в провинции делались попытки трансформировать «дружины» в некие военизированные формирования. В печати появились сообщения о случаях беззакония и произвола со стороны дружинников, незаконных обысков, избиений и так далее. И права «дружин» были значительно сокращены. Но это произошло позже. А осенью шестьдесят третьего года именно руками «народной дружины» решено было расправиться с Бродским.
Лернер по своей психологии, а стало быть, и методам был мошенником. (Вскоре после отъезда Иосифа за границу Лернер попал под суд за крупные мошенничества и был приговорен к длительному сроку заключения.) Он и порученную ему работу по сокрушению Бродского повел в соответствующем стиле.
Опыт фальсифицированных процессов был еще свеж в памяти людей среднего возраста, и Лернер (и те, кто стоял за ним) воспользовался готовыми рецептами, отнюдь не утруждая себя правдоподобием обвинений. Как в тридцатые годы – и позже, в семидесятые, восьмидесятые, – так и в шестьдесят четвертом году социально-психологической основой наглой небрежности в фабрикации доказательств вины было чувство полной и вечной безнаказанности. Это совершенно ложное, как показывает опыт, чувство тем не менее характерно для всех формаций палачей.
В сентябре 1963 года состоялась очередная встреча наших тогдашних лидеров с творческой интеллигенцией, а 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» появился фельетон «Окололитературный трутень», который стоит привести целиком и кратко проанализировать.
«Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках неизменный портфель, набитый бумагами. Зимой он ходил без головного убора, и снежок беспрепятственно припудривал его рыжеватые волосы.
Приятели звали его просто – Осей. В иных местах его величали полным именем – Иосиф Бродский.
Бродский посещал литературное объединение начинающих литераторов, занимающихся во Дворце культуры имени Первой пятилетки. Но стихотворец в вельветовых штанах решил, что занятия в литературном объединении не для его широкой натуры. Он даже стал внушать пишущей молодежи, что учеба в таком объединении сковывает-де творчество, а посему он, Иосиф Бродский, будет карабкаться на Парнас единолично.
С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую школьную тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно. „Кладбище“, „Умру, умру…“ – по одним лишь этим названиям можно судить о своеобразном уклоне в творчестве Бродского. Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательские попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу?
Вот как высокопарно возвещает Иосиф Бродский о сотворенной им поэме-мистерии:
„Идея поэмы – идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она гимн баналу.
Цель достигается путем вкладывания более или менее приблизительных формулировок этих представлений в уста двадцати не так более, как менее условных персонажей. Формулировки облечены в форму романсов“.
Кстати, провинциальные приказчики тоже обожали романсы. И исполняли их с особым надрывом под гитару.
А вот так называемые желания Бродского:
От простудных продуваний
Я укрыться хочу в книжный шкаф.
Вот требования, которые он предъявляет:
Накормите голодное ухо
Хоть сухариком…
Вот его откровенно циничные признания:
Я жую всеобщую нелепость
И живу единым этим хлебом.
А вот отрывок из так называемой мистерии:
Я шел по переулку,
Как ножницы – шаги.
Вышагиваю я
Средь бела дня
По перекрестку,
Как по бумаге
Шагает некто
Наоборот – во мраке.
И это именуется романсом? Да это же абракадабра!
Уйдя из литературного объединения, став кустарем-одиночкой, Бродский начал прилагать все усилия, чтобы завоевать популярность у молодежи. Он стремится к публичным выступлениям, и от случая к случаю ему удается проникнуть на трибуну. Несколько раз Бродский читал свои стихи в общежитии Ленинградского университета, в библиотеке имени Маяковского, во Дворце культуры имени Ленсовета. Настоящие любители поэзии отвергали его романсы и стансы. Но нашлась кучка эстетствующих юнцов и девиц, которым всегда подавай что-нибудь „остренькое“, „пикантное“. Они подняли восторженный визг по поводу стихов Иосифа Бродского…
Кто же составлял и составляет окружение Бродского, кто поддерживает его своими восторженными „ахами“ и „охами“?
Мариамма Волнянская, 1944 года рождения, ради богемной жизни оставившая в одиночестве мать-пенсионерку, которая глубоко переживает это; приятельница Волнянской – Нежданова, проповедница учения йогов и всяческой мистики; Владимир Швейгольц, физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах, выпускаемых народными дружинами (этот Швейгольц не гнушается обирать бесстыдно мать, требуя, чтобы она давала ему из своей небольшой зарплаты деньги на карманные расходы); уголовник Анатолий Гейхман; бездельник Ефим Славинский, предпочитающий пару месяцев околачиваться в различных экспедициях, а остальное время вообще нигде не работать, вертеться возле иностранцев. Среди ближайших друзей Бродского – жалкая окололитературная личность Владимир Герасимов и скупщик иностранного барахла Шилинский, более известный под именем Жоры.
Эта группка не только расточает Бродскому похвалы, но и пытается распространять образцы его творчества среди молодежи. Некий Леонид Аронзон перепечатывает их на своей пишущей машинке, а Григорий Ковалев, Валентина Бабушкина и В. Широков, по кличке Граф, подсовывают стишки желающим.