Текст книги "Смерть в Риме"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Синие очки он снял, глаза голубовато-белесые, водянистые, словно расплывшиеся. Может быть, он поступил легкомысленно, поселившись здесь? Юдеян невольно рассмеялся. Во-первых, это его право, теперь, как и всегда, а во-вторых, надо знать, откуда дует ветер! Чем же сейчас повеяло? Прощением и забвением. Это была одна из шуток Юдеяна, а Юдеян любил пошутить, потому-то он и остановился именно в этом отеле, хотя фамилия его в паспорте – не его фамилия, и место рождения – не его место рождения, но в остальном документ самый подлинный, с дипломатической визой. Юдеян – важная особа. Всегда был и теперь стал опять. Он мог позволить себе остановиться здесь и наслаждаться воспоминаниями о днях былого величия: под этой крышей находилась некогда его резиденция, отсюда отправлял он распоряжения в палаццо Венеция, из холла этого отеля отдал он приказ расстрелять заложников.
Что же ему надеть? Он здоров, в хорошей форме, у него есть костюмы, сшитые из английских тканей искусными арабскими портными, он стал светским человеком, даже душится, когда идет в бордель, – этому он научился у шейхов; но в любой оболочке он оставался тем же Юдеяном, инфантильным типом, мрачным героем мальчишек, который не мог забыть, как часто отец, школьный учитель, порол его за то, что он ничему не желал учиться. Может быть, надеть темный костюм? Этой встрече надо придать торжественность. Но вероятно, не принято в таких случаях душиться. Там, куда он идет, не следует благоухать мускусом. Там козла надо прятать. Немецкие бюргеры снова обрели самих себя! Они стали опять светскими людьми. Отразилась ли на нем жизнь в тех краях, откуда он прибыл? Сначала эти кровавые дороги, а под конец зной, сушь, песок?
Он прибыл из страны шакалов. Ночью они выли. Чужие звезды сияли на небе. Но какое ему дело до них? Звезды – только ориентиры над картой местности. Другими он и не видел их. И шакалов не слышал. Он спал. Спал спокойно, мирно, без сновидений. Он каждый вечер падал в сон, словно камень в колодец. Его не тревожили ни кошмары, ни угрызения совести, ему не являлись призраки. Только побудка поднимала его. Это была знакомая приятная музыка. Из пустыни веяло бурей. Звук горна рвался и гас. Горнист был просто ленивый пес, таких надо на передовую. Песок хлестал в стены барака. Вот Юдеян поднялся с узкой походной койки. Он любил спать на жестком ложе. Ему нравилась эта выбеленная комнатенка с жестяным шкафом, откидным столом, дешевым умывальником, нравилось звяканье заржавленного кувшина и таза. А он мог бы жить в королевской резиденции, на роскошной вилле, как шеф-инструктор, организатор армии, неоценимый высокооплачиваемый специалист, каким он и был на самом деле. Но он любил казарму. Она рождала уверенность в себе, она одна давала ощущение безопасности. Казарма – это было отечество, камрады, опора и порядок. Но все это – пустые фразы, красивые фразы школьника, которыми он утешал себя. Кому мог Юдеян быть другом? Он любил смотреть на пустыню. Не ее беспредельность звала его, а ее нагота. Пустыня была для Юдеяна огромным учебным плацем, это был фронт, манящий и щекочущий постоянным возбуждением, которое поддерживает способность быть мужчиной. В королевской резиденции вокруг него порхали бы легконогие слуги, он спал бы с теплобрюхими женщинами, забывался бы на их чреслах, он, как паша, мог бы купаться в приправленных ароматами водах. Но он мылся в лагере, натирал тело докрасна щеткой, брился старинной германской бритвой, которую вез в кармане от Вейдендаммербрюкке до пустыни, и чувствовал себя отлично. Он думал: щетина как у кабана. У него был тонкий слух. Он слышал шорох и плеск воды, звяканье ковшей, свистки, непристойности, ругань, команду, шарканье сапог, хлопанье двери, Он вдыхал казарменный дух, в котором был запах плена и рабства, смазанных ремней, ружейного масла, едкого мыла, приторной помады, кислого пота, кофе, перегретой алюминиевой посуды, мочи. Это был запах страха. Но Юдеян об этом не догадывался. Он ведь не ведал страха. Он хвастался перед своим отражением в зеркале – голый, толстопузый, стоял перед загаженным мухами зеркалом. Потом затянулся ремнем. Он был последователем старой школы. Кроме того, пояс поджимал живот, а зад выступал – фокус всех старых генералов. Юдеян вышел в коридор. Люди вытягивались вдоль стен, распластавшись на них, покорные тени. Он их не замечал. Он стремился на воздух. Солнце было кроваво-красное, оно парило, точно его несла пылевая буря. Юдеян шел мимо выстроившихся солдат. Буря трепала его мундир цвета хаки. Песок резал тело, будто стеклянными осколками, и бил по танкам, точно град. Юдеяна веселило это зрелище. Парад сыновей пустыни! Он посмотрел на них. Увидел миндалевидные глаза, темные, блестящие, обманчивые, увидел коричневую кожу, опаленные солнцем мавританские лица, семитские носы. Это его солдаты? Его солдаты мертвы. Они лежат в траве и в снегу, среди песка и камней, они заснули вечным сном за полярным кругом, во Франции, в Италии, на Крите, на Кавказе, а некоторых просто зарыли на тюремном дворе. Его солдаты! Теперь его солдаты – вот эти. Юдеян не чувствовал иронии судьбы. Он шел твердым шагом принимающего парад, строго и прямо смотрел в миндалевидные глаза, блестящие, обманчивые, мечтательные, Юдеян не видел упрека в этих глазах. Он не читал в них обвинений. Юдеян отнял у этих людей их кротость, кротость первозданности. Он отнял у них гордость, врожденное чувство собственного достоинства, жившее в этих сынах гаремов. Он сломил их, научил одному: повиноваться. Он хорошо их вымуштровал, тоже по старинке. И вот они стояли прямо и ровно, словно оловянные солдатики, и душа их была мертва. Они стали солдатами. Они стали человеческим материалом. Это было готовое пополнение, пушечное мясо. Юдеян не бездельничал. Он не обманул своих хозяев. Где бы он ни командовал – возрождалась былая прусская слава, и, куда бы ни приезжал он, – всюду была для него Великая Германия. Песок пустыни казался ему все еще песком германских земель. Пусть Юдеян изгнан, но его корни целы: свою Германию, которая когда-нибудь еще оздоровит мир, он носит в сердце. Флагшток вздымался среди бури, он одиноко вздымался к солнцу, затуманенному песком, вздымался одиноко и высоко в безбожное Ничто. Прозвучала команда. Слова подстегнули солдат, как электрический ток. Они вытянулись еще напряженнее, и флаг взвился! Какой великолепный символ бессмыслицы! На зеленом поле алела утренняя звезда. Здесь можно было еще сбывать залежавшиеся товары: призрак националистического государства, верность ему и идею вражды к иноплеменным, – сбывать этим братьям, из которых всегда можно извлечь пользу, им Юдеян обязан тем, что у него сегодня опять есть деньги, почет, положение.
Напрасно он надел темный костюм. Юдеян выглядел в нем как разжиревший конфирмант, и его бесила мысль о том, что папаша, школьный учитель, некогда заставил его идти к алтарю господню именно в таком мещанском одеянии. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом году, он стремился на фронт, прочь из школы, но ему, маленькому Готлибу, отказали, и вот он отомстил, так и не кончил школы: в тысяча девятьсот семнадцатом ему швырнули вслед его notabitur[5]5
свидетельство об окончании школы (лат.)
[Закрыть] и он попал на офицерские курсы, а не на фронт, потом стал лейтенантом, тоже не на фронте, однако пули все же свистели вокруг Юдеяна – это были времена добровольческих корпусов, сражений при Аннаберге, боев со спартаковцами, времена капповского путча, боев в Руре и, наконец, тайных патрулей; они действовали в лесах, исполняли приговоры фемы, стреляли людям в затылок. Таким был «богемный» период его жизни, его молодость, а, как поется в песне, молодость прекрасна и она не вернется. На службе у Гитлера Юдеян обуржуазился, преуспел, нагулял жиру, получил высокие звания, сочетался браком и тем самым породнился с «мартовской фиалкой» – соратником по капповскому путчу, с корыстолюбцем, карьеристом и подхалимом, с обер-президентом и обер-бургомистром, с распорядителем финансов фюрера и участником нацистской говорильни; теперь свояк его опять на коне, отец города, снова избран народом, само собой разумеется согласно строго демократическим принципам; он породнился с Фридрихом-Вильгельмом Пфафратом, хотя считал его последним дерьмом; именно ему Юдеян в минуту слабости сообщил в письменной форме, что пусть, дескать, не льют о нем слезы, он снова в седле, а затем дал согласие на это идиотское свидание в Риме.
Свояк ответил, что все уладит. Но что именно? Возврат на родину? Искупление? Помилование? И в результате какое-нибудь местечко? Этот Пфафрат ужасно важничает! Да и хочет ли Юдеян возвращаться? Нужна ли ему эта видимость искупления, эта свобода, которую даст помилование? Он и сейчас свободен. Вот список его дел. Нужно закупить танки, пушки, самолеты, остатки вооружения – все эти машины, уже устаревшие для грядущей великой бойни, но еще вполне пригодные для малой войны в пустыне, для путчей и мятежей. У Юдеяна были кредиты в банках, он был наделен полномочиями. Ему предстояло иметь дело со спекулянтами оружием обоих полушарий. Предстояло вербовать старых соратников. Словом, он был в самой гуще игры. И это занимало его. А тут к нему лезут с семьей! Дерьмо этакое! Надо быть жестким! Все же Ева осталась верна ему, истинно германская женщина, образец жены, ради которой они якобы жили и умирали; впрочем, иные даже верили в это. Он боялся. Он боялся Евы, ненакрашенной, с простым узлом волос, боялся этой истинной немки, верующей в конечную победу; ее, разумеется, не в чем упрекнуть, но Юдеяна ничто не влекло к ней. Кроме того, она, наверно, совсем измотана. Ну а сын? Странное создание. Что крылось за его непостижимым маскарадом? В письмах попадались намеки на какие-то перемены, но уловить, о чем идет речь, ему не удалось. Он разложил перед собой карту Рима, словно это была Карта генштаба. Ему надо пройти всю виа Людовизи, потом спуститься на площади Испании по лестнице, с вершины которой он мог бы, имея одно орудие, господствовать над всем городом, да, а потом свернуть на виа Кондотти, к той мещанской гостинице, куда они все запрятались и где поджидают его.
Разумеется, они считают, что и ему следовало бы там жить, в этой гостинице, облюбованной немцами, как выражались гиды, в отечественной тесноте и семейном чаду; и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, неизменно благоразумный сторонник благоразумных и осуществимых национальных притязаний, Пфафрат, который опять превозмог все трудности и, вероятно, воображал себя умнейшим, ибо снова заполучил тепленькое местечко и готов к новому подъему Германии, свояк Пфафрат, обер-бургомистр и уважаемый бюргер Федеративной республики, хотел принять под свой кров и под свою защиту его, Юдеяна, гонимого, как, должно быть, воображал Пфафрат, его, бездомного, и прижать к своей груди, решительно простив ему содеянное, страх перед анкетами и грязное белье папистской говорильни. Но не дождаться ему этого, для такой идиллии Юдеян слишком далеко зашел. Юдеян был мертв или считался мертвецом, обломком старого Берлина, пропавшим без вести при великой чистке, осужденным в Нюрнберге in contumaciam[6]6
заочно (лат.)
[Закрыть], разумеется не без колебаний, ибо Высокий суд, взявший на себя право решать людские судьбы и отношения, а также управлять не зависящим от человека слепым движением истории, сам блуждал, спотыкаясь, в лабиринте истории и был не богиней правосудия с завязанными глазами, а безумицей, игравшей в жмурки, потому что, осуществляя право, хоть и не получив на это права, она, связавшись с преступниками, сама погрязла в трясине аморальных деяний; Высокий суд не нашел ни одного свидетеля смерти Юдеяна и ни одного свидетеля его продолжающегося земного существования, поэтому Верховный судья сломал меч над головой Юдеяна, объявленного перед всем светом чудовищем, и заботливо вытянул жребий смерти на случай, если злодей где-нибудь еще дышит в потайности, причем, как уже было сказано, вынес свой приговор заочно; это было умно и удачно, ибо отверженный умно и удачно избежал петли, с которой в те дни обращались слишком вольно и поспешно; и оказалось, что, не Повесив Юдеяна, суд в конце концов умно и удачно избежал ошибки; Юдеян, в качестве устрашающего пугала, был признан годным к дальнейшему употреблению, ведь война – свирепое ремесло. Обер-бургомистр прибыл в Рим, вероятно, в собственной машине, у него хватило денег на «мерседес», а может быть, город предоставил ему автомобиль, чтобы прокатиться в Италию, землю обетованную, куда так стремились немцы; так или иначе, Пфафрат, немец, держал в книжном шкафу переплетенного в кожу Гете и «Разъяснения к налоговому положению», стоявшие рядом с веймарцем, сомнительным малым – с Веймаром никогда не было связано ничего хорошего, – и читал их весьма внимательно, а Юдеяна сердило, что свояк опять благополучно здравствует: он же изменил, подло изменил, негодяю следовало бы подохнуть. И Юдеян мог щегольнуть машиной, нет, ему незачем было ходить пешком, он ходил только по своей доброй воле – просто захотелось отправиться туда, в их обывательскую жизнь, пешком, как паломнику. В данном случае это казалось ему уместным, в соответствии с ситуацией и с этим городом, ему хотелось выиграть время, а потом всюду говорилось о том, что Рим, где обосновались попы – улицы так и кишат сутанами, – что Рим – прекрасный город, так мог же и Юдеян позволить себе разок взглянуть на него, до сих пор это ему не удавалось, он здесь только представительствовал, он здесь только приказывал, только свирепствовал, а теперь он может проследовать через Рим пешком, может вкусить дары этого города: климат, исторические памятники, изысканных проституток, роскошный стол. Зачем отказывать себе в этом? Он долго находился в пустыне, а Рим еще цел, он не лежит в развалинах. Рим называют вечным городом. Положим, все это бредни попов да ученых – тут Юдеян показал свое лицо убийцы: он-то знает лучше. Сколько городов у него на глазах исчезло с лица земли!
Она ждала. Ждала в одиночестве. Никто не помогал ей ждать, не сокращал беседой время ожидания, да она и не хотела, чтобы ей сократили ожидание, не хотела, чтобы о ней заботились, ибо только она одна скорбела душой и носила траур; даже Анна, ее сестра, не понимала, что Ева Юдеян оплакивает не утраченное состояние, положение и почет и, во всяком случае, не скорбь о Юдеяне, которого она уже видела в Валгалле среди героев, павших в бою, покрывала смертельной бледностью ее щеки – она скорбела о Великой Германии, она оплакивала фюрера, оплакивала германскую идею осчастливленного человечества и сокрушенную изменой, вероломством и противоестественным союзом тысячелетнюю третью империю.
В коридорах и на лестницах слышался смех из ресторанного зала, а со двора в окно ее комнаты вместе с кухонным чадом врывался мотив американского фокстрота, который напевал поваренок-итальянец; но до нее не доходили ни смех, не задорная негритянская мелодия, как бы просветлевшая от итальянского бельканто; в траурном одеянии стояла она посреди комнаты-клетки, посреди этой тюрьмы из камня, безумия, отчужденности и безвозвратно уходящего времени, стояла, охваченная звериной злобой, вынашивая мщение; ее рассудок был помрачен мифами, мифом лживым и вымудренным, возникшим из древнего страха перед бытием, и подлинным мифом про оборону в оборотня; тронутые сединой поблекшие волосы соломенного цвета выглядели как сноп пшеницы, забытый в поле испуганными батраками, разбежавшимися при первых ударах грома, волосы эти, строго собранные в узел, обрамляли вытянутое бледное лицо, лицо-треугольник, лицо-скорбь, лицо-ужас, лицо-череп, высохшее и выжженное лицо мертвеца, подобное той эмблеме, которую Юдеян носил на форменной фуражке; Ева казалась призраком, нет, не греческой Эвменидой, а нордическим призраком, сотканным из тумана, – призраком, который какой-то сумасшедший привез в Рим и запер в номере гостиницы.
Комната, где она остановилась, была крохотная, самая дешевая в отеле – Ева так сама пожелала; а ее зять Фридрих-Вильгельм, не хотевший признать, что именно ей предназначено смыть позор с Германии, – он ради нее предпринял поездку в Италию, как уверяла и сестра Анна, – этот Фридрих-Вильгельм Пфафрат дружелюбно похлопал ее по спине и сказал: «Не горюй, Ева, разумеется, мы выручим нашего Готлиба». И она отпрянула и закусила губу до крови: он сказал «Готлиб», раньше он никогда бы этого не посмел – разве не подлая измена называть штандартенфюрера, эсэсовского генерала и одного из высших чинов безбожной нацистской партии Готлибом? Юдеян ненавидел свое имя, эту поповскую слизь, навязанную ему отцом, школьным учителем, он не хотел быть Готлибом, не хотел быть угодным богу, и он приказал родным и друзьям называть его Гецем, а деловые и официальные бумаги подписывал Г.Юдеян; Гец – было имя производное, вольно образованное из Готлиба и напоминавшее о буйных днях, о диком разгуле добровольческих корпусов, но Фридрих-Вильгельм – человек корректный, хранивший в своем шкафу собрание сочинений Гете в кожаном переплете, считал имя Гец неподходящим, правда, ядреным, подлинно, немецким, но все же напоминающим слишком известную, слишком вольную цитату; кроме того, это было присвоенное, оккупированное имя, а нужно, чтобы каждого звали так, как окрестили, поэтому теперь, когда он считал себя более сильным и мог себе это позволить, он снова называл Юдеяна Готлибом, хотя и сам находил такое имя смешным и нелепым для настоящего мужчины.
Она была вся в черном, в черном платье ходила она от окна к зеркалу, висевшему над умывальником, ходила взад и вперед, как по тюремной камере, – так мечется пойманный, но неукрощенный зверь; все эти годы она носила траур, только в лагере предварительного заключения она была не в трауре – ее задержали в дорожном костюме, когда же выпустили, она согласилась взять у сестры черное платье, так как вся ее одежда пропала, шкафы были разграблены, а дома, принадлежавшие Юдеяну, у нее отобрали. И даже когда пришла весточка от того, кого она считала погибшим, Ева, к удивлению всего семейства Пфафратов, не сняла траура – ведь не супруга оплакивала она, не павшего героя, то, что он жив, только углубило ее скорбь, он спросит о сыне, она не уберегла его, но, может быть, и сам Юдеян уже вымолил прощение и вновь преуспевает? Она не была на него в обиде за то, что он спал с другими женщинами, этим он всегда грешил и всегда ей все рассказывал – уж такова жизнь солдата, и, если от него рождались дети, это были дети воина, представители высшей расы, подрастающая смена для штурмовых отрядов и верноподданные фюрера; но Еву тревожило то, что Юдеян скрывается где-то на Ближнем Востоке, ей чудилось, будто он стал на путь предательства и изменяет чистоте расы, чистоте крови в мягком коварном климате, в благоухающей розами темноте гаремов, в пропахших чесноком конурах, с негритянками и еврейками, которые только и ждут того часа, чтобы отомстить, и алчно жаждут германского семени. Ева готова была снарядить целое войско, чтобы доставить в Германию всех внебрачных детей Юдеяна и установить чистоту их крови: немцы пусть живут, метисы должны умереть.
Внизу во дворе поваренок пронзительно насвистывал какую-то негритянскую песенку, дерзкую и насмешливую, а жирный добродушный смех из ресторанного зала разносился по лестницам и коридорам, порой переходя в кудахтанье и гоготанье. Обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат сидел с Анной, своей супругой, и младшим сыном Дитрихом в салоне гостиницы, облюбованной немецкими туристами; семейство установило уже контакт с другими приезжими, это были их земляки, люди тех же общественных кругов и тех же взглядов, они тоже тряслись когда-то от страха, но теперь уже обо всем позабыли, как и Пфафраты, теперь у них опять были автомобили: «фольксвагены» и «мерседесы»; их возродила к жизни немецкая деловитость, они были всюду желанными гостями, так как расплачивались валютой; вся эта компания уютно беседовала, потягивая гладкий вермут, а на столах лежали путеводители и дорожные карты Италии – обсуждались экскурсионные маршруты: хорошо бы поехать в Тиволи и Фраскати, взглянуть на восстановленный монастырь Кассино, ведь уже разрешено осматривать места кровавых сражений, – а этим людям поле боя теперь не внушало ужаса, кто-нибудь из них непременно поискал бы знакомые места, а найдя, воскликнул бы; «Вот тут стояла наша батарея, мы здорово поливали их сверху, а здесь мы окопались и удержали позиции», и тогда всем стало бы ясно, какой он молодец; он же с почтением – ибо сам восторгался собой, честным воином и, так сказать, спортсменом-убийцей, – принялся бы рассказывать об английских и американских солдатах и, возможно, даже о польских легионерах армии Андерса, впрочем последнее вряд ли: поляк это, в конце концов, только поляк, а на братском кладбище можно было бы полностью отдаться чувству благоговейного восхищения собой и мертвецами. Ведь мертвецы не станут смеяться, они мертвы, а может быть, у них нет времени и им безразлично, кто из живых приходит на их могилы; они находятся в стадии превращения, они поднимаются над жизнью, замаранные, отягощенные виной, может вовсе и не своей, они восходят к круговороту новых рождений, для нового искупления, для новой вины, для нового бесцельного существования.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат считал неприличным, что Юдеян заставляет себя ждать. Но может быть, он еще не приехал в Рим, может быть, у него были затруднения в пути, какие-нибудь осложнения с паспортом, все же его положение довольно щекотливое и необходима осторожность. Не следовало действовать слишком поспешно, но теперь, когда Юдеян столь неожиданно оказался в живых, Пфафрат решил, что настало время потихоньку замять его дело, разумеется без всякого шума и скандала – еще скомпрометируешь себя; какой-нибудь тип без роду, без племени может поднять шум. Правда, время виселиц раз и навсегда миновало, по крайней мере у них, американцы образумились, трезво оценивают обстановку и возможность использовать немцев, а все эти мстительные чувства и свирепые приговоры давно вышли из моды, признаны неразумными, бестактными. Рузвельт умер, к тому же есть подозрение, что он сотрудничал с коммунистами. А кто такой Моргентау? Презренный еврей! Те, кто выжил, хотят жить. Для Юдеяна, вероятно, найдется местечко в сельскохозяйственном союзе; а там видно будет. И Ева бросила бы наконец свои фантазии; он, Фридрих-Вильгельм Пфафрат, – убежденный националист, но нельзя же отрицать, что немцы немного просчитались, это надо признать и все начинать сызнова. Пруссия буквально изголодалась по величию. Да, пожалуй, и вся остальная страна. И разве они уже не преуспели? Разумеется, не в голоде, это только образное выражение, поучительная легенда о минувшем времени, полном гордо преодоленных лишений, ведь сам по себе голод – только урчание пустых желудков после войн, проигранных вследствие измены, и об этом лучше не вспоминать, но благополучие, которое уже дается в руки и вовсе не является легендой, – вот о чем следует помнить, вот что следует ценить; в конце концов упрочившееся состояние убедит, может быть, я сыновей, этих бедных заблудших овечек, бежавших от беспорядка, который был, к счастью, преодолен, убедит настолько, что они вернутся и снова заживут обычаями своих отцов.
Германская федерация, бесспорно, пострадала от демократических послаблений, и первое время, видимо, вряд ли что-нибудь удастся изменить, но, в общем, в оккупированной стране царит порядок, и все уже подготовлено, чтобы крепче натянуть поводья; скоро откроются дальнейшие перспективы, недурные перспективы, в хорошем свете предстанет и прошлое Пфафрата, оно рекомендует его с лучшей стороны, а что касается сыновей, то их безрассудства, склонности к чрезмерному преувеличению и так называемым «угрызениям совести» – это явления временные, болезнь эпохи, которая пройдет, как проходит затянувшийся период полового созревания. Фридрих-Вильгельм Пфафрат думал при этом не столько о своем племяннике Адольфе Юдеяне, сколько о Зигфриде, старшем сыне, покинувшем его; что касается Дитриха, его младшего отпрыска, то он им доволен: мальчик воспитан в старогерманском духе, вступил в студенческую корпорацию, в которой когда-то состоял отец, усвоил студенческие обычаи, приобрел полезные связи, готовится к экзамену на юридическое звание и радуется предстоящему посещению поля битвы под Кассино, как и полагается молодому человеку его возраста. Зигфрид же выбился из общей колеи. Черт с ним, пусть будет капельмейстером, ведь и в музыкальном мире есть должности с высоким окладом. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был человеком хорошо осведомленным, он знал, что Зигфрид находится сейчас в Риме. Он, увидел в этом благоприятное предзнаменование, возможность добиться откровенного разговора и примирения. Конечно, это будет нелегко: Зигфрид как будто еще не выбрался из болота своих нелепых взглядов, разумеется говоря образно, а программа музыкального конкурса возвещает сюрреализм, культурбольшевизм и какофонию на негритянский манер. Неужели мальчик так слеп? Может быть, теперь делают карьеру именно таким способом? Ведь евреи снова засели повсюду и распределяют славу и премии. Пфафрат узнал из афиш, что дирижировать будет Кюренберг, и вспомнил его.
– Ты помнишь Кюренберга? – спросил он жену. – В тридцать четвертом он был у нас главным дирижером, его еще потом пригласили в Берлин?
– Он ведь женился на еврейке, дочке Ауфхойзера, – сказала Анна.
– Ну да, поэтому его и не взяли в Берлин, да и мы не могли его больше держать. – И почему-то Пфафрату представилось, что он, как обер-президент провинции – тогда еще гаулейтеры не захватили в руки всю власть, – поддерживал Кюренберга, и это его сейчас порадовало, ибо естественно было предположить, что Кюренберг с благодарностью вспомнит об отце, исполняя произведения сына. Но…
Ева там, наверху, в своей комнате-клетке, прислушивалась, не идет ли мститель.
Дверь завертелась, это рука портье, рука в белой перчатке, рука лакея, рука палача, рука смерти привела в движение карусель, регулирующую вход и выход, рука весьма почтительного, весьма преданного слуги, готовая в любой момент схватить чаевые, рука эта толкнула дверь, и Юдеян почувствовал, что его вышвырнули из отеля, лишили безопасности, которую давали деньги и положение, вытолкнули из-под укрытия власти, правда на сей раз власти, взятой напрокат у чужой страны и даже у чужой расы, у загадочной восточной страны, но все же страны с государственной властью, с государственным суверенитетом и флагом, – и вот его вытолкнули, и он сразу стал беспомощным. Впервые за много лет Юдеян очутился в роли простого смертного среди смертных: в гражданской одежде, без охраны, без защиты, без оружия – плечистый пожилой господин в темном костюме. Он терялся оттого, что никто не обращает на него внимания. Прохожие касались его, задевали, толкали, бегло бросая равнодушное «пардон». Это Юдеяну-то пардон? Он сделал несколько шагов наугад. Никто не соблюдал почтительной дистанции. Юдеян мог бы вернуться в отель, он мог бы позвонить в дипломатическую миссию своего нового шефа, и ему тотчас прислали бы автомобиль с арабским номером. Достаточно кивнуть портье, этому белоперчаточнику, и тот, всегда готовый к услугам, вызовет ему такси, пронзительно свистнув в маленький свисток. А прежде все они стояли шпалерами! Две шеренги черных мундиров. Двадцать автоматов, машина с охраной впереди, машина с охраной позади. Но сейчас ему хотелось пройтись пешком. Наверное, лет тридцать не ходил он пешком по городу. Когда Берлин был огненным адом и весь мир гнался за Юдеяном, ему пришлось бежать бегом, ползти среди пыли, перелезать через трупы, на четвереньках пробираться между развалинами, и лишь так он спасся. Каким образом? По воле случая или, как сказал бы фюрер, по воле провидения – поверженный, облитый бензином, испепеленный и все же не поверженный окончательно, ибо уже намечалось воскрешение нацистского духа; значит, все-таки провидение спасло Юдеяна и привело его в эту хваленую Страну, но не к евреям, а к другим смуглым собратьям. Юдеян и там не ходил пешком, разве что иногда, тяжело топая, прохаживался по учебному плацу в пустыне.
Он оступился, старый храбрец, ничуть не упал, но рядом была решетка, за которую можно было ухватиться. Прутья из кованого железа торчали, точно длинные копья, – символ власти, богатства и холодной отчужденности. Просторный лимузин, чуть слышно шурша по гравию, остановился у подъезда, и Юдеян вспомнил: ведь он когда-то тоже подъезжал к этому зданию, только с большей лихостью и шумом, но именно сюда. Табличка у входа разъясняла, что здесь посольство США. Разумеется, Юдеян не наносил визита американцам, они его не приглашали, да их и след простыл, когда он попал в этот дом, наверняка в этот: здесь готовились широкие фашистские операции, очень широкие операции, но и они все-таки не были достаточно радикальными. Что представлял собой знаменитый дуче? Плод сентиментальной снисходительности фюрера. Южане вообще вызывали у Юдеяна отвращение. Они вызывали у него особое отвращение. Он вышел на виа Венето. Вот и маленькие кафе, все они сидят тут, не только презренные южане, но и жители других стран сидят здесь, рядышком, как некогда на Курфюрстендамм, они играют в Мир на земле и несут всяческий вздор; эти люди без роду, без племени, лишившиеся корней, утерявшие связь с нацией, эти искатели золотых россыпей, они проживают здесь, в Риме, беспокойно снуют взад и вперед в поисках добычи, вот они, эти хищники, ускользнувшие в свое время от германской дисциплины и порядка. Слышалась главным образом английская речь: здесь преобладали американцы, наследники минувшей войны; однако говорили также на итальянском, французском и на других языках, иногда даже по-немецки, правда очень редко: немцы старались втереться в доверие в других местах. И всюду, думал Юдеян, грязный сброд, торгаши и их прихвостни. Брань, отвратительная, как позеленевшая желчь, застревала у него в зубах. Ни на ком нет мундиров, никто не носит знаков отличия на лацканах пиджаков – жалкий мир без рангов, без почестей; и только кое-где мелькает ярким пятном обшитая галунами шутовская куртка посыльного из гастрономического магазина. Но что это за люди в пурпурных одеяниях? Что за отряд продвигается по улице, где живут тунеядцы всего мира, словно желая взять штурмом эту твердыню бездельников и дармоедов? Может быть, ярко-алое войско – символ могущества, символ власти или это золотая орда, юная гвардия, а может быть, Giovinezza, пришедшая, чтобы смести все вокруг? Нет, это лишь обман и насмешка над Юдеяном – ярко-красные мантии болтались на тощих фигурах молодых священников. И войско в ярко-алых мантиях вовсе не наступало, оно в беспорядке спешило своей дорогой, Юдеяну же казалось теперь, что эти юнцы не идут, а по-бабьи жалко семенят, ибо он не знал, когда был у власти, как стойко и мужественно умирали священники во времена фашистской диктатуры, к своему счастью, он не знал также, что эти в ярко-алом были немецкими семинаристами, иначе эта встреча расстроила бы его еще сильнее.