355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Старая театральная Москва (сборник) » Текст книги (страница 1)
Старая театральная Москва (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:36

Текст книги "Старая театральная Москва (сборник)"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Влас Михайлович Дорошевич
Старая театральная Москва (сборник)

Александр Рафаилович Кугель
Предисловие к книге «Старая театральная Москва»

Предлагаемая книга – «Старая театральная Москва» – составлена из статей Вл. Мих. Дорошевича, написанных им в период 1903—1916 гг. Кроме «старой театральной Москвы» в сборник включены очерки, касающиеся и не «старой», в тесном смысле, московской театральной жизни, а также имеется материал, который точнее следовало бы назвать петербургским или провинциальным. Но есть нечто более важное, оправдывающее название сборника: на всём лежит московский отпечаток. Дух этих очерков – московский. Дорошевич был москвичом чистокровным, хотя предпочитал, если к тому представлялась возможность, жить в Петербурге.

В применении к театру, это «московское» означало прежде всего то, «что порфироносная вдова», которую Петербург лишил удела власти, очень бережно и любовно относилась к своим культурным учреждениям и людям, в том числе к театру. И второе, – что отчасти вытекало из первого: как обязанность культурного москвича состояла, между прочим, в том, чтобы быть «московским театралом», так и в круг ведения московского писателя, тем более журналиста, входили близкое знакомство с театром и всегдашняя готовность об нем писать и говорить. В Москве было гораздо меньше театральных критиков и рецензентов, чем в Петербурге, хотя интересовались театром и писали о театре в Москве гораздо больше. Но в Москве все были театралы и все рецензенты. Театральный дилетантизм являлся одной из форм общего образования и воспитания. Читатели и писатели говорили на темы, одинаково знакомые тем и другим, и с восторженностью, свойственной характеру москвича, когда дело касалось театра.

С этой стороны, театральные очерки Дорошевича, помимо художественных достоинств его сверкающего пера, представляют известный культурно-исторический интерес, как памятник эпохи.

Старая театральная Москва – это до некоторой степени наш дореволюционный Трианон. Театр был загородным садом старой России, единой, неделимой, сытой и беспечной, а Дорошевич был певцом загородного сада, «Виллы театральных наслаждений». Дорошевич – учтивейший маркиз московского театрального Трианона. Блестящий, остроумный, крайне любезный, с нескрываемым презрением относящийся к педантам и «специалистам» театральной критики, которые, на его взгляд, существуют лишь затем, чтобы своим учёным видом знатоков и придирками отравлять радость праздника. Он советует «никогда не читать того, что пишут в газетах критикашки». Разумеется, многие «критикашки» – малограмотные, тупоумные, а бывает, что и недобросовестные пачкуны и бумагомараки. Но не в этом одном дело, а в том, что самое назначение «критиканства» – обесценить радостное обладание театром. А это ни к чему. Это вредно, как лекция астронома на фоне ярко ликующего дня, среди изумрудной зелени, под бирюзовым небом, навевающим блаженные мечты. Дорошевич, вероятно, обеими руками подписался бы под четверостишием Буренина:

 
Из журнальных тараканов
Самый скучный таракан —
Господин Иван Иванов,
Театральный критикан…
 

Он пишет в статье «Петроний театрального партера» – «К чести Кругликова, он не был беспристрастен. Евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема». Он без всякого конфуза, с обезоруживающим бесстыдством, рассказывает о своей восторженной оде в честь какой-то красавицы итальянки, выступавшей в опере «Сельская честь», и не умевшей совершенно петь. И когда, привлечённая восторженной статьёй Дорошевича, публика переполнила театр и с великим недоумением слушала певицу, не умеющую петь и даже не знающую партии, то Дорошевич, не без добродушного ехидства, замечает «фонды театральной критики в этот вечер стояли не особенно высоко». Он пишет как-то, по поводу оперы Дебюсси «Пелеас и Мелисанда»: «Разве мы приходим в театр наслаждаться? Мы приходим судить. Мы – присяжные заседатели».

Дорошевич, по свойству своего дарования, крайний импрессионист. Достаточно было какой-нибудь одной подробности пленить его – и под его пером вырастал нередко целый портрет, в который он был влюблён и в который приглашал влюбляться. Я помню огромный фельетон его в «России», посвящённый чешке-актрисе, Бэле Горской, старавшейся устроиться на русской сцене. Благодаря блестящему фельетону Дорошевича, эта чешка продержалась с трудом год на русских сценах, и затем канула в неизвестность. Дорошевича пленило, во-первых то, что она была красива, во-вторых, то, что она была «сестра-славянка», в третьих, то, что она читала монологи не тёплым, «неточным» русским голосом, а декламировала с оттенком иностранного романтизма. Всё это показалось ему оригинальным и крайне любопытным, хотя это не было ни тем, ни другим, и коверкание русской речи чешским акцентом вскоре прискучило и оказалось нестерпимым. Но как говорит по адресу художника герой Бурже: «всё для вас является материалом», всё, что даёт художнику возможность проявить его собственное «я».

К очеркам Дорошевича о театральной Москве и следует подходить с этой стороны. В них много наблюдательности, юмора, тонкой подчас иронии, иной раз промелькнёт нотка грусти, – и всего менее в этих очерках театральной эстетики, теории и поучительности. В своё время значительная часть этих очерков переживалась читателями совершенно так, как и само театральное впечатление от спектакля: новая реминисценция уже испытанного наслаждения. Художественные элементы очерков Дорошевича, разумеется, остались нетронутыми; всё остальное имело мало значения для него, и, следовательно, к этому и не должно предъявлять особенно строгих требований.

Я снабдил книжку несколькими примечаниями фактического свойства для того, чтобы уяснить поводы и причины некоторых очерков. Местами сделаны небольшие, сравнительно, сокращения, касавшиеся, главным образом, газетной злободневности, ныне утратившей всякое значение. В общем, я старался сохранить для читателей не только то, что писал Дорошевич о театральной Москве, но и самого его, потому что наиболее интересное в этой книге – сам Дорошевич, как журналист и литератор. Он – такая же блестящая эфемерида, как и театральное представление, и в своё время на своём месте, он так же волновал и увлекал читателей, как увлекали и волновали их театральные огни. Затем огни потухают. Остаются отражения и воспоминания. И мне казалось, когда я читал и перечитывал предоставленный мне издательством материал, что, размечая очерки Дорошевича, я составляю не только книгу «Старая театральная Москва», но и роман, или, если хотите, повесть, под названием «В. М. Дорошевич». Вот он юноша, почти мальчик; вот дебютант; вот славный и могущественный журналист; вот он отдёргивает занавес, и показывает читателям живописную и яркую панораму своих мыслей и чувств; вот он, чуть-чуть уставший, чуть-чуть пресыщенный, и вынужденный, силою своего положения, поддерживать блеск и достоинство фельетонно-королевского имени. Так идёт жизнь. Огни зажигаются и потухают; потухают и вновь зажигаются. Как в театре; с таким же успехом, как в театре; и так же преходяще, как в нём. Если читатель вынесет из чтения этой книги также и это впечатление, которое я так остро чувствую, то он одновременно прочтёт две книги, одну – о старой театральной Москве, другую – о блестящей бабочке газетного фельетона, летевшей на театральный огонёк. И как говорится у Malesherbe'a:

 
Et rose, elle a vécu ce que vivent les roses
– L' éspace d' un matin.
 

A всё-таки роза останется розой.

Уголок старой Москвы

I

В темном углу, заросшем паутиной, с тихим шорохом отвалился кусочек штукатурки. Разрушается старый дом. Разваливается. Жаль!

На днях, просматривая какой-то театральный журнал, я увидел портрет очень пожилого человека и подпись:

«Вейхель. Скончался такого-то числа».

Как? Умер Вейхель?

Осыпается дерево моей жизни.

Но неужели он был так стар?

Я заглянул в зеркало.

Печальная пора…

Когда зеркало говорит вам, как часы:

– Времени много.

С Вейхелем ушел один из последних «деятелей»:

– Секретаревского и Немчиновского театров. Где были такие театры?

В Москве.

Вам, молодые люди 30—35 лет, эти имена не говорят ничего. А вашим отцам они стоили много единиц по географии, по алгебре, по латыни и по греческому.

Это были любительские театры. Правда, очень маленькие. Театры-табакерки. Но настоящие театры!

С партером, с ложами, с ярусами, даже с галеркой, с оркестром, с пыльными кулисами, с уборными.

Секретаревский помещался на Кисловке, Немчиновский – на Поварской.

Это были, вероятно, когда-то, при крепостном праве, домашние театры господ Секретаревых, господ Немчиновых.

Теперь они сдавались под любительские спектакли – что-то рублей за семьдесят пять, за сто, с правом устроить две репетиции.

Только две!

Остальные устраивались по домам.

Потому что, – вы понимаете, – тут главное дело было, конечно, в репетициях.

Тогда Москва была полна любительскими кружками.

Публики не было. Все были актерами. Все играли!

В каждой гимназии было по нескольку любительских кружков.

Мы учились больше в Секретаревке и Немчиновке, чем в гимназии.

Роли распределялись:

– По особенностям дарования. Но и по тому:

– Кто сколько мог продать билетов.

И часто «старому актеру» пятого класса:

– Урожденному Расплюеву, предлагали сыграть маленькую роль купчика:

– «Прикажите получить, Михайло Васильевич!» Потому что Чулков Сергей мог продать билетов:

– На целых пятьдесят рублей!

– Но какой же он Расплюев, – плакал Иванов Павел, – когда я рожден Расплюевым? Вы понимаете: рожден! Моя коронная роль!

– Но для искусства, Иванов! Спектакль не состоится! Для святого искусства!

– Для искусства?.. Для искусства наш брат, актер, на все согласен! Идет! Тогда гремел Андреев-Бурлак и волновал молодой Иванов-Козельский. У Бурлака была толстая нижняя губа, он пришепетывал.

И все комики во всех гимназиях, – а какой гимназист тогда не был комиком! – все комики ходили с оттопыренной нижней губой. Кусали ее, чтоб:

– Потолще была, проклятая!

И отвечали по географии, пришепетывая:

– Жанжибаршкий берег. Настоящие Бурлаки!

А любовники, бреясь, – изобретательные парикмахеры находили, что у них брить, – испуганно говорили:

– Вот здесь, на родинке, волосы. Вы их, пожалуйста, не брейте! Избави вас Бог, не брейте!

У «Митрофана Трофимовича» была около подбородка родинка, которую он не решался брить.

– Правда, я похож на Козельского? И сейчас, Боже, Боже, сколько Бурлаков, сколько Козельских встречаю я по Москве!

Вот по коридору гражданского отделения суда бежит с измызганным портфелем под мышкой полысевший присяжный поверенный.

А, писарь из пьесы «На пороге к делу»!

– «Не человек, а чистая кукла!»

По улице бредет солидный господин с сыном, бородатым студентом. А помните, как мы с вами ходили в Преображенский дом для умалишенных, готовясь читать «Записки сумасшедшего»:

– Как Бурлак.

И в трактир на Дьяковке:

– Наблюдать народные типы для «Не так живи, как хочется». Как-то в день какой-то паники я посетил московскую биржу. И здесь Борис из «Грозы» метался, крича:

– Масло! Масло! Продаю масло! Кто покупает масло?

Это для вас в Москве доктора, адвокаты, учителя, биржевые зайцы.

Для меня все Бурлаки, Бурлаки, Ивановы-Козельские.

Здесь, в этих маленьких театрах, Секретаревке и Немчиновке, как в комнате, на окне, под стаканом, пустили свои первые ростки растения, которые потом, пересаженные на настоящий театр, расцвели пышными и большими Цветущими кустами.

Здесь играл корнет Сумского гусарского полка Пашенный.

Являясь на репетиции в красных рейтузах, в голубом мундире с серебряными шнурами.

Он щелкал шпорами и застенчиво кланялся на все стороны, когда его со всех сторон хвалили, особенно дамы:

– Превосходно, Николай Петрович! Превосходно! Потом это был:

– Рощин-Инсаров.

Здесь начал свою артистическую деятельность мой:

– Учитель чистописания и рисования Артемьев.

Потом – ваш друг, ваш любимец, незабвенный, дорогой и милый Артем.

– Дедушка Художественного театра.

(Ведь и сам Художественный театр вырос тоже из любительского кружка.) Вы вспоминаете Артема чудесным Фирсом, трогательным «Нахлебником».

Я помню его превосходным Аркадием Счастливцевым. И в моих ушах звучит его мягкий, укоряющий голос:

– Дорошевич Власий, сколько раз я вам говорил, чтобы вы, когда пишете, держали указательный палец прямо! Вы опять держите указательный палец не прямо!

Целое отчаяние в голосе!

Изо всей массы людей, которые меня «учили и воспитывали», это один из немногих, о которых у меня сохранилась теплая память.

Он был бесконечно добр.

Его рука никогда не поставила единицы, не вывела красивой и элегантной двойки.

Мы, конечно, злоупотребляли этой добротой.

– А я вчера был в Секретаревке. Видел вас в роли Кулигина! Он конфузился:

– Ну, ну, пиши!.. Буква «Б». Большая. Пишется так. Круг, колесом, легко, не нажимая. Потом нажим, черта над буквой и опять пусти перо легко. Хвост кверху. Завитка не делать. Некрасиво и по-писарски!

Вы его помните. Видите, как живым. Небольшого роста. Рябой. С дерганой бородкой. В молодости у него была пышная шевелюра.

– А да черт меня побери! – как называлось тогда. Так тогда ходили:

– Все художники.

От него веяло художником и Училищем живописи, ваяния и зодчества. Он держался со взрослыми гимназистами:

– Больше по-товарищески. Здоровался за руку:

– Когда не видел надзиратель.

И, встречаясь в театре, угощал папиросами.

Он был старый, известный любитель.

Звезда Секретаревки и Немчиновки.

Как другой превосходный артист-любитель, князь Мещерский.

Артем играл:

– Уже за плату.

Получал пятнадцать рублей от спектакля.

И играл превосходно.

Коронной ролью его был Аркадий Счастливцев.

Тогда сводил с ума всю Москву в этой роли Андреев-Бурлак.

Островский, посмотрев его, сказал:

– Хорошо. Но я этого не писал. Уж очень этот Аркадий жулик. Даже прожженный.

Артем играл мягче. И сколько я вспоминаю:

– Был лучше.

У него это была добродушная богема.

Целый день этот человек твердил то одним, то другим малышам:

– Буква «Г». Большая. Пишется так. Смотрите. А вечером предавался творчеству. Настоящему художественному творчеству.

На «блюдечке» игрушечного театра, с гимназистами. Почему он тогда же не отдался призванию, таланту, а «тянул лямку» учителя чистописания?

Почему не пошел на сцену? Мне кажется, что:

– По робости.

Отличительной чертой этого художника с шевелюрой «а 1а черт меня побери» была:

– Робость.

Робость перед жизнью.

Жизнь – страшная штука.

Вроде нависших скал на Военно-Грузинской дороге:

– Пронеси, господи.

Может быть, самое лучшее – пройти ее, зажмурясь. Артем глядел на жизнь широко раскрытыми, испуганными глазами. Маленького человека пугала эта огромная, нависшая над ним глыба – жизнь.

Вот-вот рухнет и раздавит.

– Служба, братец, это все-таки определенное. А сцена… и-и… Он боялся пойти в провинцию.

Где не платят, где антрепренеры бегают, где сидят на мели. Боялся частных театров.

– А вдруг прогорит!

А поступить на «настоящую» сцену, на казенную, на «образцовую», на великую, на Малую, тогда было:

– Нечего и мечтать.

На Малой сцене не могли и представить себе, что где-нибудь кто-нибудь может играть:

– Кроме них.

Самарин и вообще-то театром называл только Малый театр. Кажется, даже решившись наконец поступить в театр, – в Художественный театр, – Артем все-таки продолжал преподавать:

– Буква «А». Большая. Пишется так! Пока не дослужился до пенсии.

– На всякий случай!

– Мало ли что может случиться!

Мне приходилось слышать в воспоминаниях об Артеме, всегда нежных, всегда трогательных, всегда полных любви, добродушное подтрунивание:

– Дедушка был-таки скуповат!

Я думаю, что эта скупость была продиктована не жадностью, – о, нет, – не любовью к деньгам, – а той же боязнью перед жизнью.

– А вдруг!

– Мало ли что может случиться! Жизнь – страшная штука. Вдруг все лопнет!

С этой боязнью перед жизнью, с этой тревогой, мне кажется, он жил до последнего дня.

Мир его милой памяти!

Милый Артем!

Если бы Секретаревка и Немчиновка, – или, как их еще непочтительнее звали в старой Москве:

– Секретаревская и Немчиновская «дыры», дали русскому искусству только Рощина и Артема, – и тогда их заслуга немала перед «настоящей» сценой.

Настоящие актеры режиссировали Бурлаками и Козельскими.

Особенно славился как режиссер Далматов.

Я познакомился с ним в Пушкинском театре Бренко.

Какое счастье! За кулисами.

Крошечная уборная:

– Писарева. Полно народу.

Едва дыша, я сижу где-то в уголке, около таза, полного мыльной водой.

У гримировального стола сидит сам Модест Иванович и поющим баском что-то говорит.

Около Глама-Мещерская, как произносят одни. «Сама» Глама, как выговаривают другие. Красота, вся изящество, вся грация, вся женственность – Глама-Мещерская, про которую в Москве сложились стихи:

Будь ты хоть Глама, хоть Глама, Ты все же нас свела с ума.

Тут же Бурлак, – настоящий Бурлак. Рютчи, Козельский. Собрание богов. Идет какой-то спор.

И вдруг в средине спора в уборную влетает человек в «соединенных штатах», – как говорилось тогда, – но совершенно без рубашки, с торсом атлета. Далматов.

– Во-первых! – вступает он в спор, делая красивый жест рукой.

– Во-первых, – прерывает его г-жа Бренко, – Василий Пантелеймонович, оденьтесь!

– Parrrrrdon! Общий хохот.

– У нас Вася пылкий человек! Ему всегда жарко! – пришепетывая, говорит Бурлак.

Мы захотели пригласить режиссировать:

– Самого Бурлака.

И явились депутацией к нему в Чернышевский переулок. Он жил в чудесном особняке, какие есть только в Москве, – и который сейчас, кажется, ломают.

Мы попали на один из тех пиров, среди которых жег свою короткую жизнь этот необыкновенный, – быть может, гениальный, – артист.

И застыли в гимназических мундирах на пороге.

Я помню г-жу Ш., потом актрису, потом корреспондентку, потом антрепренершу, потом судившуюся за подлоги, потом деятельницу «Союза русского народа», шумевшую в Берлине, шумевшую в Петрограде, нашумевшую на всю Россию.

Я помню от нее только очень длинный шлейф и очень эффектную фигуру.

Помню молодого, талантливого музыканта Щуровского, который «подавал большие надежды», но, как это почти всегда бывает у нас, ни одной из них не осуществил до самой смерти.

Все знаменитости.

Бурлак перезнакомил нас со всеми этими богами и полубогами:

– Что, молодые люди? За карточками?

– Нет, мы хотели бы просить вас, Василий Николаевич… у нас… прорежиссировать…

Он посмотрел на нас.

– Что идет?

– «Свадьба Кречинского».

– Ого!

Поклонился.

– На это у нас Вася мастак. Василий Пантелеймонович! Иди! Молодые люди тебя княжить и управлять пришли просить.

Далматов величественно прошел с нами в кабинет.

– Всегда рад прийти молодым талантам на помощь моей опытностью стэ-э-эрого актера!

Нам немножко льстили актеры.

Ведь мы – та «галерка», которая вызывает «по двадцати раз».

Помню репетиции и Далматова, величественного, как молодой лев.

Он на авансцене.

Далматов сам великолепный Кречинский.

Его коронная роль.

И он учит главным образом Кречинского.

– Нелькин! Вы выбегаете из средних дверей. «Нежна? Кто нежна?» Больше испуга. Кречинский! Стойте! Плечом к Нелькину. Вот так! Поворачиваете голову. Медленно! Пауза. Сквозь зубы: «Скэ-э-э-тина». Вот так! Повторите!

– Кречинский! У вас в руках шапокляк15. Подождите, не раскрывайте. Вы подходите к двери. Нажимаете донышко двумя пальцами. Пам! И ушли. Сделайте!

– Реквизитор! Чтобы был подпиленный кий! Вы играли с Лидочкой на бильярде. Вы входите. В левой руке кий. Вы останавливаетесь. Берете кий и правой. Держите перед собой. Словно инстинктивно готовитесь защищаться. Поднимаете слегка правое колено. Р-раз! Кий пополам! – «Сэр-валэ-э-эсь!» Обе половины кия в правую руку. Бросаете вместе в угол. Шаг вперед. Сделайте!

Я глядел на искусство, как на глубокое, бездонное озеро. И я чувствую, как будто бы я вошел и как будто бы это озеро только по колено…

Я невольно переживаю какое-то разочарование, первое разочарование в театре.

Воспоминания развертывают передо мною целую галерею.

– Любительских режиссеров Секретаревки и Немчиновки. Костров, актер Пушкинского театра, с глухим и глубоким басом, он играет только какие-то зловещие роли.

Тень отца Гамлета, Неизвестного в лермонтовском «Маскараде». И я вижу его, со скрещенными руками, выступающим из глубины сцены. Слышу его голос, ровный, без повышений, без понижений, без какого бы то ни было выражения, без остановок, без передышек, без запятых:

– Казнит злодея провиденье невинная погибла жаль ах я ее видал но здесь ее ждала печаль а там ждет ра-а-адость.

Повертывается и уходит.

– До водочки! Милый «трехэтажный»:

– Василий Васильевич Васильев.

Его зовут «трехэтажным», ввиду его имени-отчества-фамилии и потому, что ужасно смешно звать «трехэтажным» этого маленького, хворого человечка с лицом, как печеное яблоко.

Он подает крошечную ручку, слабую, как рука трехлетнего ребенка.

Дунь на него, кажется, и он улетит, как перышко.

А он в пылу спора кричал на огромного, на колоссального Писарева:

– Модест! Замолчи, или я тебя вышвырну в форточку! Писарев от хохота задрожал всем своим могучим телом.

– Да я не пролезу, Василий Васильевич!

Тогда, в злобе бессилия, в истерике, со слезами, с визгом, Василий Васильевич впился Модесту зубами в ногу. Он умен, очень начитан и:

– Если прав, если знает, – не уступит никому. Хоть Писарев, хоть Расписарев!

Он так и умер в бедности, всеми забытый, забегая только иногда попросить:

– Книжку почитать! Хрустально-чистая живая душа на костылях.

Я вообще заметил, что самые умные и самые образованные люди среди актеров обыкновенно маленькие и неудачники.

Большим актерам и любимцам некогда читать: им все поклоняются. А слава и мысли о своем величии не оставляют места в голове ни для каких других мыслей.

Василий Васильевич Васильев был актером того же Пушкинского театра.

И держался только для одной роли:

Афони в «Грех да беда на кого не живет».

Был в ней великолепен.

Да он и в жизни, маленький, больной и умный, был Афоней.

Жил он, по бедности, у Писарева.

И большой Писарев очень любил его, несмотря на угрозы «вышвырнуть Модеста в форточку», укусы и брань, которой Василий Васильевич награждал его в спорах и за игру:

– Вы-с, извините-с меня-с, Модест Иванович-с, сегодня-с как сапожник-с играли-с! Разве-с такие-с бывают-с Иваны-с Грозные-с? Да и какая же-с Александра Яковлевна Глама-Мещерская-с Василиса-с Мелентьева-с? – шипел он.

Критик, как все неудачники, он был жестокий. Каково ему было смотреть наши детские ломанья! Только иногда он отводил душу:

– Вы бы сказали этому барчуку, что ему не Анания Яковлева играть, а таблицу умножения учить! «Грифель!» – как говорит Несчастливцев. Пифагоровы штаны!

И он возился с «барчуками»:

– Если бы не бедность!

Отставной артист Александрийского театра «дедушка» Алексеев всех находил:

– Талантищами.

– У тебя, брат, талантище! Прямо скажу, талантище! Смотри только, в землю не зарой! Ко мне приходи! Я тебе уроки давать буду!

– У вас, милая моя, дарование. Вам и сейчас бы в провинции 500 рублей в месяц и бенефис дали. Картавы вы только. «Р» не выговариваете. «Л» не выговариваете. Вместо «к» у вас «та» выходит. Но это не беда. Вы ко мне приходите. Я вам камушки такие дам. С камушками у меня говорить будете. В десять уроков все пройдет!

– Милый! Дай я тебя обниму! Тронул ты меня, старика, в этой сцене! За кулисами тронул! А в зрительном зале ничего не слышно! Голос у тебя слаб! Да это не беда! Ты ко мне приходи! Я тебе уроки дикции давать буду.

– Картинка ты! Прямо картинка! Только ко мне ходи, я тебе уроки давать стану!

Молодые актеры искали «карасей», как (это) тогда называлось на актерском языке. Старики – уроков.

Но самое главное была, конечно, не сцена, а кулисы.

– Эти священные кулисы.

И я, как сейчас, помню лицо моей бедной матушки, когда я объявил ей:

– Мама, возьми меня из гимназии. Я пойду на сцену. Она всплеснула руками:

– Как на сцену?

Я декламировал и «басил», как актер Несчастливцев:

– Не бывши артистом, нельзя судить об этом. Как дорого и священно все, что на сцене. И эта суфлерская будка священна, и эти пыльные, размалеванные декорации дороже мраморных колонн, и сама пыль их священна и дорога. Пыль кулис!

Матушка тихо плакала.

Отец сидел по-стариковски в шитой ермолке и курил трубку, сжимая длинный, до полу, хрипящий чубук, как сжимают поводья рвущегося в бой коня.

Играли не на сцене.

Играли за кулисами:

– Актеров. Старых актеров! Один, «как Бурлак»:

– Не мог выйти без коньяку!

– Понимаешь, не могу играть! Не могу! Ничего у меня не выходит! Другие хлестали водку, закусывая вареной колбасой и огурцами, пока парикмахер раскрашивал им лица.

Что ж это за актеры, если не хлещут водку? Именно:

– Не хлещут.

И были в восторге, когда режиссер приходил и говорил:

– А это что у вас? Колбаска? Самая актерская снедь! Любовники пили мадеру:

– Для голоса.

– О-ро-ро! Налей-ка мне, братец, еще рюмашку! О-ро-ро! Насыпь еще баночку!

И потом воспоминания:

– О гастролях.

– Когда я играл в селе Богородском, скажу я тебе, братец ты мой…

– Когда мы играли в Пушкине…

– В Царицыне у нас было два спектакля. Сделали мы по тридцать пять рублей на круг.

И все это – «этаким басом».

Не следует думать, однако, что подмостки Секретаревки и Немчиновки были усыпаны одними только розовыми лепестками. И что все здесь было только смешно и по-детски. Тут случались трагедии и побольше единицы по латыни. История этих театров-крошек запятнана и пятнами крови.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю