355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владо Жабот » Рассказы словенских писателей » Текст книги (страница 2)
Рассказы словенских писателей
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:21

Текст книги "Рассказы словенских писателей"


Автор книги: Владо Жабот


Соавторы: Андрей Блатник,Мойца Кумердей,Милан Деклева
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Милан Деклева
Спасатель птиц
© Перевод Жанна Перковская

На голове у него растет трава, из ноздрей струится сизый дым. Как может вместо волос расти трава? У него что – в голове земля? А этот дым завитушками – почему он такой сизый и вообще для чего он? Сизый он, наверное, от холода, а завитушки, потому что человек это непростой, сказала няня. Вспомнить бы… когда это было? Мы еще смотрели этот… как его там? Аппарат какой-то. Ящик. Экран называется. И был в нем тот человек, белый-белый. Выбеленный такой, как наша спальня. Няня сказала: светлая голова. А я все никак не мог взять в толк, почему она говорит «светлая» про то, что совсем-совсем белое? Я спросил няню: что со мной, отчего я такой бестолковый? Она сказала: «светлая голова» – это когда человек, например, изобретатель. Такие люди придумывают вещи, о которых еще никто и не слышал, потому что раньше их не было. Значит, «светлые головы» – это те, кто все время что-то изобретает.

Наверное, человек, у которого из ноздрей идет сизый дым, изобрел то, что превратило его в сизую печь, и теперь из него идет дым. Наверное, он изобрел и зеленую траву, которая может расти на голове, а не только на зеленом на лужку. Не только там, где в садочке выросли цветочки. Человек смотрит на меня. Качает головой. Он и знать не знает, куда потом девается сизый дым, который струится у него из ноздрей. Куда же он исчезает, этот дым? Я изо всех сил пытаюсь это понять, но у меня начинает пухнуть голова, и я делаю глубокий вдох. Такой глубокий, что слышно сипение. Чтобы не сипеть, я поднимаю голову и вижу, как по небу плывут облака. Мне становится легче. Голова опять легкая, а дым вливается в пышную пену облаков и там постепенно седеет. Седеет медленно, как моя няня, и становится дождем.

Это я уже не про няню – дождем становится облако. Оно становится дождем, когда ему грустно-грустно. Жаль, что облако нельзя ухватить. Няня говорит, оно слишком далеко, у меня рук не хватит. Неправда, рук у меня хватает – нет ничего такого, до чего я не мог бы дотянуться, дотронуться. Я могу потрогать все, что видят глаза. Когда я смотрю на солнце, мне становится горячо, и я начинаю скулить. Солнце я люблю, но смотреть на него боюсь, а если и смотрю, то сквозь решетку из пальцев. Или когда мы бываем в лесу, где много ветвей и листьев.

Надо идти дальше, потому что на столбе, который управляет машинами, загорелся зеленый свет. Никак не могу запомнить, как он называется, этот шест с выпученными мушиными глазками. Аппарат какой-то. Мушино-зеленый цвет на столбе – он совсем другой, не такой, как волосяно-зеленый на голове человека. Человек на меня уже не смотрит, он переходит дорогу. Там, где надо идти по нарисованным белым полоскам. Хотя ее так и называют, но мне все же кажется, что никакая это не зебра. Зебру я знаю, она бегает и прыгает, как лошадка. А полоски на дороге больше похожи на лестницу. Когда няня везет меня по ее ступенькам, мне кажется, что дорога уходит ввысь, и я тоже поднимаюсь в небо. Небо – оно высокое, но птицы все равно выше, а облака еще выше. Птицы летают между небом и солнцем, между небом и облаками. Куда деваются птицы, когда идет дождь? Где они прячутся – птицы, которые живут там, где нет города, нет домов? Я спросил няню, она сказала: в гнездах.

Как же так? Ведь у гнезд нет крыши. Когда идет дождь, они превращаются в чаши с водой. Но ведь птицы-то не превращаются в лягушек! Я должен хорошо себя вести, ведь мне еще надо многому научиться, чтобы стать спасателем птиц. Я буду ходить там, где нет ни домов, ни машин, где не воют сирены. От сирен у меня в голове делается такой шум, что я сам начинаю визжать и выть, у меня текут слюни. Ведь сирена – это такая страшная лиана, которая может захлестнуть шею и удушить. И еще она вворачивается в нос, в уши, вытесняет глаза изнутри…

Но там, где я буду спасателем птиц, будет тихо-тихо. Я буду идти и идти вперед, я выучу все языки – и пунктирный пересвист скворцов, и оживленный говорок зимородков. Я знаю много птиц, мне легко запоминать их имена. Мы с няней только раз побывали в саду со зверями, я видел там соек, запертых в клетке. Мне стало жаль плененную скопу, пустельгу, канюка, сокола. Я всех запомнил – только так я смогу их спасти. Как бы я спасал их, спрашивается, если бы не знал, как их зовут?

Но это еще не все. Я буду идти и окликать их. Они расскажут мне, где их гнезда. И тогда я полезу наверх. Над каждым гнездом я сделаю крышу из листьев. Из коры. Если понадобится, наловлю птицам червяков. И букашек. Я смогу – у меня ничего не просыпается мимо рта, и еще у меня проворные пальцы. Так говорит няня. Она говорит: вот если бы у тебя в голове было десять шустрых пальчиков! Но у меня в голове – мысли. Их много, и потому они путаются. Когда это случается, голова болит и в висках раздается стук. А порой в голове у меня наступает ночь, и мысли затихают. Спят. Хорошо, что ты не говоришь хоть во сне, сказала няня. Интересно, почему хорошо?

А еще я вот что сделаю. Для тех птиц, которые плохо летают и хорошо бегают по земле, я вырою ямки. Положу в них выдолбленные тыквы, и получатся домики, где птицы будут в безопасности. А еще, может быть, мне удастся изобрести, как сделать улиток большими. И тогда можно будет делать птичьи домики из пустых раковин. Были бы они такого же размера, как наша столовая! Тогда в них можно было бы поселить целые стаи. Птиц у меня будет видимо-невидимо. Даже самые дальние птицы, прознав про это, прилетят ко мне, чтобы я им помог. Нам будет хорошо. Мы будем устраивать концерты, и никто не запретит мне петь вместе с ними. Сколько угодно. Но сейчас…

Сейчас надо смотреть направо. Там игрушки. Это игрушки для детей, сказала няня. Но я-то знаю, что они для птиц, – вон они какие маленькие и легкие. Серебристые, розовые… Я знаю все цвета, ведь мир внутри меня цветной. Я и мысли различаю по цветам. А когда они устраивают кавардак, меня тошнит, пока я не разделю их на утренние и вечерние. Я выстраиваю их в ряд – точно так же, как нас в спальне строят, чтобы каждый стоял у своей кровати. Тогда мне опять хорошо. Потому что я вижу, что в голове порядок, и кромки цветов ровные. Когда я стану спасателем птиц, я приду, чтобы забрать эти игрушки, которые злые люди отняли у птиц. Их надо вернуть, ведь воровать нехорошо, могут отсохнуть руки. Но сейчас…

Надо смотреть направо, хотя игрушек уже нет. На их место встает церковь, так она называется, уж няня-то знает. Туда мне нельзя, потому что в ней возносят молитвы, и я могу испугаться. Почему? – спрашиваю я. Потому что ты не знаешь всего того, о чем люди молятся, отвечает она. А мне все равно непонятно. Мне страшнее не знать, почему мне туда нельзя. Наверное, люди просто боятся, что я им буду мешать. Что я буду молиться в этой церкви своими словами. Буду возносить свои слова, рассыпать их тут и там…

Я смотрю на липу, и мне уже не так обидно. Липа большая, как звонница, и день-деньской разговаривает с церковью. Наверное, они влюблены друг в друга. Потому что влюбленные всегда шепчут друг другу что-то ласковое. Не знаю, откуда мне это известно.

У ворот стоит огромный человек. На нем грубые сапоги и одежда в зеленых пятнах. У него очень странная голова, на которой не растет ничего, и она словно горит. Точь-в-точь как лампочка на лбу у доктора. Когда меня ведут к доктору, всегда бывает больно. Доктора я боюсь, а вот церкви – нисколечко. Да ведь у этого человека не глаза, а словно растекшаяся моча! Они же воняют, эти его глаза! Я не выношу вони и слышу, как у меня в голове начинает постанывать. Звук нарастает, переходит в вой, я чувствую, начинается тряска, будто везет меня поезд, и сам уже вою и трясусь все сильнее и сильнее. Что, что случилось? – спрашивает няня. Она обходит кресло и смотрит на меня. Вынимает платок, хочет утереть мне нос, но тут…

Пятнистая вонючая рука отшвыривает ее, слышен треск рвущейся блузки, платок вылетает из няниной руки. Теперь он тоже станет птицей. Он летит, как щегол, и у него тоже багряная грудка. Няня рассказывала: щегол – это волшебная птичка, она прилетела к нам из сказки. Я спасу ее и поселю в своем убежище. И тут я слышу, как кричит моя няня, а голос у нее белый-белый. Белый до боли, до молнии в голове…

– Заглохни, дебил! – раздается голос пятнистого человека. Вижу, как его кулак летит к моему лицу. Но мне совсем не больно. Удар спасает меня от молнии, сверкающей в голове, теперь можно и замолчать. Я чувствую, как изо рта у меня течет кровь. Ярко-алая. Доктор сказал, что кровь у меня здоровая. Почему же набрякли губы? Так не должно быть…

И вот я ощущаю, как на спине у меня вырастают крылья. Значит, все правильно. Я становлюсь легким-легким, превращаюсь в птицу. Хочется улыбнуться няне, но мешает клюв. Я становлюсь птицей, легкой птицей. Счастье – это легкость. Счастье – самая легкая вещь на свете. Теперь я смогу стать самым-самым умелым

спасателем птиц.

Мойца Кумердей
Донорская печень
© Перевод Н. Старикова

Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности – что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, – я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все стóящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело – после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, – уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.

Дело было так. Со своим глубоко научным, а не псевдонаучным, просто гениальным докладом о лечении рака с помощью перепрограммирования материнских клеток я ехал на международный симпозиум. Я был сильно взволнован этим событием – ведь мне предстояло предъявить ученой общественности результаты своих исследований, которым я посвятил жизнь и карьеру. Кроме меня, автора и создателя, о моем научном открытии знали только два моих лаборанта, до моего общественного признания обязавшиеся хранить молчание. Первый, ипохондрик, поклялся здоровьем – если он проговорится, его здоровые клетки сбесятся и начнут делиться, как сумасшедшие, второй, последователь баптистской церкви, просто положил правую руку на черный, сделанный из коровьей кожи переплет Нового Завета.

В научной среде быстрота исключительно важна: раз у всех есть доступ к одной и той же информации и нейронные сети работают одинаково, то в мгновение ока может случиться следующее: только ты доведешь эксперимент до конца, подтвердишь данные, полученные на лабораторных крысах и кроликах, а возможно, и на человеческих клеточных тканях, и тебе останется лишь обобщить тщательно охраняемые результаты, как, глядь, откуда ни возьмись, появляется кто-то с похожим, чуть ли не точно с таким же исследованием. И – фьють! – заботливо наполняемый шар мгновенно лопается, а с ним канут в Лету годы, а то и десятилетия изнурительных экспериментов, анализов, бессонных ночей, в итоге – истощенная иммунная система, подорванное здоровье, не говоря уже о семейных и личных проблемах, неизбежном побочном эффекте беззаветной преданности науке. И вот твоя усталая научная голова уже смиренно склоняется в ожидании нимба за эпохальное для человечества открытие, но тут тебя грубо пихает локоть чьей-то загребущей руки, венок уводят прямо из-под носа, и твой конкурент нахлобучивает его себе на голову. А ты навсегда остаешься вторым, иначе говоря, лузером, нулем, пустым местом, имя которого в лучшем случае появится в какой-нибудь маленькой газетенке. Признаю, я был человек амбициозный и всегда ставил карьеру выше семьи, дружеских отношений и всего остального. Лично мне карьеризм не кажется большим пороком, в конце концов именно моя беззаветная преданность работе и так называемое пренебрежение делами семейными обеспечили моей семье комфортабельную жизнь. Кроме того, бесспорно, без таких амбициозных фанатиков, как я, вместо передвижения на автомобилях и самолетах мы бы до сих пор прыгали с ветки на ветку, я уж не говорю об удовольствии, получаемом от научных открытий, которое, честно говоря, ничуть не меньше и длится значительно дольше сексуального.

Репетируя в машине свое выступление перед воображаемым цветом международной научной общественности, я не заметил, как мелкая морось превратилась в ливень, и никак на это не среагировал – не сбросил скорость. На пустой дороге меня мгновенно занесло вправо, потом влево, развернуло, помню крутой поворот и пронзительный скрежет, тут картинка на моем живом экране пропала, и трансляция автоматически переключилась на другой канал. На этом новом канале возникла некая спираль ДНК, которая обвилась вокруг меня и увлекла в какой-то туннель, по которому я, как стиснутый ген, двигался между гигантскими молекулами протеинов и нуклеотидов, они отступали перед толстым красно-желтым октаядерным вирусом, я сталкивался с клетками, которые, прожорливо причмокивая и метаболизируя, делились, а некоторые испускали дух, так продолжалось до тех пор, пока в конце этой метафизической цепочки я не заметил некую массу – с десяток гигантских клеток терлись одна о другую. «Это мóрула [1]1
  Мóрула – стадия раннего эмбрионального развития зародыша, которая начинается после завершения дробления оплодотворенного яйца (зиготы). ( Прим. перев.)


[Закрыть]
!» – осенило меня. Видимо, меня сжал собственный генный удав, – ход мыслей продолжался, – и сейчас я пробираюсь через бластоцисту, из которой перейду в морулу, дальше должно быть огромное цветущее тельце с красноватой сердцевиной. Все наконец прояснилось: я возвращаюсь туда, откуда пришел – не на небеса, в какой-то космический свет или что-то подобное, а через морулу в зиготу – оплодотворенную яйцеклетку, которая ждет момента, чтобы меня всосать, а потом зигота разделится на женскую и мужскую часть, тут-то моя жизнь и закончится, меня просто больше не будет. Вот такая у нас, биологов, метафизика после смерти, снова осенило меня, вместо ангелов, богов и божественного абстрактного света, мы, ученые-биологи, уходим «в никуда» сквозь первичное клеточное вещество. Справедливо, подумал я, не придерешься. Пусть те, кто верят в Бога, после смерти ищут пристанища, сверяясь с географией ада и рая, или на промежуточной остановке временной пустоты ждут возможного повторного воскрешения, другие пусть реинкарнируются в людей, растения, животных и минералы, а мы, биологи, да и все остальные, кто и в страшных снах не поддался искушению, трясясь, вымаливать здоровье и жизнь у какого-то Бога, отчаянно с ним торговаться, уж лучше мы телесно и духовно распадемся на атомы и исчезнем раз и навсегда.

Ах, если бы все было так просто. Лебединая песня моего мыслительного процесса во время пересечения бластоцисты начала замедляться, первоисточник все более отдалялся. Какая-то сила – прасила? – резко развернула меня, находившегося в бластоцисте, прямо перед входом в морулу и, как стало ясно теперь, размазала и насадила на уже дифференцированную линию зародышевых клеток эндодерма, из которых развиваются внутренние органы. Чем бы я мог стать, будучи такой формой существования, если рассуждать логически? Но именно в эту неопределенную единицу времени мое путешествие и завершилось, все окончательно потемнело – если, конечно, здесь вообще уместно говорить о темноте, ведь темнота – довольно красочное выражение пустоты, той полной абсолютной тьмы, в которой ничего нет; но если все же попытаться дать определение этой фазы моего, трудно сказать, бытия или небытия, то, пожалуй, наиболее подходящим является слово «внебытие», звучащее несколько философски, – теперь-то у меня есть время на «умные выражения», над которыми я раньше смеялся и которые глубоко презирал.

Никаких операций, никаких хирургов, склонявшихся над моим мертвым телом и шаривших в нем скальпелями, пересаживая кому-то подходящие части моих тканей, я не видел. Сознание, точнее самосознание (все говорит о том, что от самосознания еще что-то осталось) включилось, похоже, много позже. Прошло, должно быть, дней десять, которых для меня не было. Помню только, как пришел в себя в больнице, на кровати. «Где я?» – вот первая мысль, выстрелившая при повторной загрузке моего сознания. Все говорило о том, что со мной случилось несчастье и счастье одновременно, ведь я, видимо, остался жив. А вдруг это не такое уж счастье, ужаснулся я в следующий момент и инстинктивно проверил состояние своих конечностей. И тут во мне впервые что-то сломалось. Я вдруг осознал, что мое восприятие пространства несколько изменилось и что теперь я смотрю на окружающее иначе: угол, под которым я вижу предметы, какой-то неправильный. Если я лежу в кровати, логично рассуждал я, тогда я должен, открыв глаза, увидеть сначала стены и потолок. Но все было по-другому: мой взор – может быть, тут более подходит термин «обзор» – был искажен так, как в моем представлении искривляется космическое пространство. И еще до того как я попытался пошевелить головой, руками и ногами, прямо возле меня раздалось похрапывание. Нет, не возле, похрапывание раздавалось как-то подозрительно близко, из чего я сделал вывод, что в комнате и конкретно на кровати я не один. И, как вскоре выяснилось, так и было. Свои руки и ноги я, впрочем, немного чувствовал, но скоро стало ясно, почему я не мог ими пошевелить, – ни рук, ни ног, не говоря уже о голове, у меня вообще не было. Мне стало страшно, но страх скоро прошел, в конце концов все, что человек чувствует, – все иллюзия, кроме, конечно, самого неврологического процесса, который, Бог знает по какой причине, деформирует и искажает восприятие. Меня (который, сколько себя помню, всегда уповал на разум и удивлялся лени и приспособленчеству тех, кого жизнь несет как море – утлый баркас) настигло состояние, похожее на психоз, – нет, не на это я рассчитывал, не такого ожидал. Это состояние только укрепилось, когда в палату вошла медицинская сестра и направилась ко мне. Вроде как ко мне, но в то же время не ко мне, она начала манипулировать термометром, который воткнула куда-то вне моего поля зрения. «Кто я? Что я?» – пульсировало внутри. «Пульсировало что? Где внутри? Откуда? В качестве кого я все это слышу, думаю и чувствую?» – мучил я себя, еще не зная, что эти вопросы и в будущем останутся без ответа. И зачем мне мое серое вещество, и найду ли я так самого себя, свою идентичность? Откуда берутся мой страх и моя злоба, откуда-то, мать твою, они должны были браться и берутся, ведь не святой же я дух? Для меня как ученого, чьи бренные останки превратились в научный феномен, это было уже слишком.

Сестра измерила температуру, заключил я по электронному термометру, который она поднесла к своему острому носу, и тут в палату вошли несколько человек. Наконец-то спасение: коллеги-ученые пришли выяснить, в каком я состоянии, и обсудить, что да как, хотя, конечно, вряд ли понятие «ученый» подходит клиникам, чей надменный практикующий персонал с годами донельзя обленился от рутины, и наука его весьма мало занимает.

Посетители обратились ко мне по имени и фамилии, абсолютно мне неизвестным, и, когда хирург начал объяснять их таинственному владельцу, что операция прошла успешно и его тело не отторгает новую печень, я понял, что я внутри печеночной ткани. Вернее, не я, а то, что после аварии от меня осталось, а осталось, фигурально выражаясь, сплошное месиво, чему специалисты по трансплантологии были искренне рады, вероятно, они быстро и без проблем констатировали смерть моего мозга, тело же сохраняли на аппаратах, пока не отделили уцелевшие органы, а разорванные ткани, превратившиеся в кашу, согласно моим указаниям, передали на кремацию, и они, наверное, уже достойно похоронены. Мою печень, маленькую часть меня, пересадили мужчине, в теле которого я в качестве его нового органа сейчас и нахожусь.

Таким образом, я знаю, что жив, хотя жизнь ли это? – спросил я себя, когда через несколько дней мы с хозяином прибыли домой. Не скажу, что и до этого, в период своей настоящей жизни, когда у меня было собственное полноценное тело, я не слышал историй хирургов о том, как после трансплантации органа время от времени к ним приходят пациенты, которые долго мнутся, прежде чем, наконец, спросить: как вы думаете, может ли в пересаженном органе сохраняться память донора, потому что бывает такое ощущение, что в теле живет кто-то еще? Вкусы, к примеру, у них поменялись: после операции футбол их, когда-то страстных болельщиков, оставляет абсолютно равнодушными, а руки так и тянутся к пианино, чтобы сыграть, хотя о музыке они не имеют никакого представления. Нет, невозможно, авторитетно заявляют специалисты и быстро добавляют: вы лучше радуйтесь новому органу, дающему вам новую жизнь, придерживайтесь всех врачебных рекомендаций и будете чувствовать себя хорошо, а если повезет, то и долго. Что еще врачи могут сказать? У них ведь не было возможности подискутировать с каким-нибудь внедренным в орган интеллектом, и, хотя, очевидно, меня никто не слышит, я полагаю, что мои монологи так же осмысленны, как репетиция за рулем моего выступления, когда я еще был я.

Теперь-то я знаю, что, если уж подписываешь документ о жертвовании органов, нужно оговаривать и условия, касающиеся их получателя, а без этого я могу свой заполненный бланк засунуть в задницу! И то, если бы она у меня была, так ведь задницы-то нет! Тот, в кого меня, то есть мою печень, а с ней и меня, пересадили, мне совершенно не подходит. Он чужд моему стилю жизни, моему мировоззрению – а оно у меня еще есть! Меня вживили в законченного кретина, с утра до вечера слоняющегося в шлепанцах по квартире, пялящегося в телевизор, болтающего глупости, да такие, которые мой научный интеллект с трудом переносит. Когда он в трубку рассказывает о своем самочувствии и о методе трансплантации, я иногда готов его по стене размазать, ведь, не имея ни малейшего представления об основах биологии и медицины, он изрыгает какой-то словесный понос. В такие моменты человек, или даже я – его остатки, осознает, насколько все люди разные и насколько некоторые из нас интеллектуально недоразвиты. Квартира, в которой прооперированный живет вместе с женой, ну, в которой мы теперь живем, отнюдь не бедная, они не экономят на еде, которую я как его печень вместе с иммуносупрессивными препаратами помогаю усвоить. Он мог бы теперь, с учетом сложившейся ситуации и имея после операции двадцать четыре свободных часа, хоть что-нибудь почитать. Но нет, этот придурок валяется на диване, смотрит подряд все программы, о существовании некоторых из них я и не подозревал. Похоже, он или помешан на религии, или делает на нее расчетливую ставку. То есть он верит, что надо за все благодарить Бога, поэтому каждый день смотрит какие-то религиозные передачи, где другие маньяки размахивают крестами и микрофонами. Он уверен, что Бог услышал его молитвы и вовремя ниспослал ему здоровую печень. А ты сам-то вообще осознаешь, чурбан себялюбивый, часто думаю я, что это твое желание: «Дорогой Бог, дай, пошли мне новую печень» – содержало убийственный подтекст: раз печень пока нельзя выращивать как огурцы, смиренно прошу тебя, Боже, пусть кто-нибудь умрет, чтобы я жил. А вдруг и впрямь существует кто-нибудь вроде Бога, кто ежедневно выслушивает просьбы нытиков и выполняет их желания? Значит, тогда они-то меня и убили, этот тип и его Бог! Торгаши проклятые!

Жена слушает его и самоотверженно за ним ухаживает, он ее заботу воспринимает как нечто само собой разумеющееся, но, видно, статус мученицы ей по-своему, как-то по-идиотски, нравится. Мне все же удалось разобрать из его нытья, что причиной его печеночной недостаточности стал гепатит С, который, как он объяснял небесам, десять лет назад подхватил во время переливания крови, а жена, еще бóльшая дура, чем он, этому верит, вместо того чтобы сесть за компьютер, набрать в гугле «донорство и гепатит С» и тут же выяснить, что в цивилизованных местах нашей планеты вся донорская кровь с 1993 года тестируется. Интимных отношений у нас с ней нет, поэтому на диване перед телевизором, когда мы одни и показывают какого-нибудь задастого негра, мы немного мастурбируем, а если на экране появляется крупный план вагины, программа переключается и снова начинается поиск толстого, змеевидного члена, живо подрагивающего под пальцами его владельца.

Родителей не выбирают, но теперь я знаю, что не выбирают и новых хозяев тел. После успешных трансплантаций и при соблюдении рекомендованного врачами режима с новым органом можно прожить годы и годы, но стоит мне только подумать, что отныне я обречен на существование в теле этого козла, в этой тюрьме строгого режима без права на амнистию, и что я – а все на это указывает – до его смерти (или до следующей пересадки печени?!) буду слушать дурацкие брюзгливые монологи, во мне, фигурально выражаясь, все переворачивается. На прогулки мы ходим редко, так как он, лежебока, из квартиры почти ни ногой, если же иногда мы выходим на балкон, то, прислонившись к перилам, курим и разглядываем потных тинейджеров, играющих во дворе в баскетбол. Твою мать, буркнул я как-то во время перекура, и это я, который раньше никогда не курил. Несколько лет назад я даже пожертвовал свои половые клетки, которые, наверное, все еще в глубокой заморозке и, следовательно, не активны. Остается надежда, что появится какая-нибудь кандидатка на искусственное оплодотворение, мои сперматозоиды будут разморожены, и, если моя гипотеза верна, случится так, что в них найдется место для моего сознания, и из печени я переселюсь туда. Если, конечно, с содроганием думаю я, меня не настигнет еще какое-то новое непредвиденное обстоятельство и мое сознание автономно не активируется в моих сперматозоидах, тогда два источника моего сознания будут вести посмертный диалог или?.. Понятия не имею… вообще не знаю, что и подумать… у меня все смешалось… только не в голове, а в чем? Откуда я знаю!

Если моя гипотеза неверна и мое целостное сознание и идентичность, все это личностное барахло, сократятся до моей печени, тогда я могу рассчитывать еще на одну опцию – войти в контакт с этим огрызком своей плоти, углубиться на клеточном уровне в собственные исследования (интересно, какая карьерная сволочь их украла и теперь выпендривается на симпозиумах) и снова начать с нуля, так, как это постоянно делает природа. Подговорю какую-нибудь здоровую и амбициозную материнскую клетку, скажу, что она останется вечно юной, если будет готова беспрестанно делиться, заморочу ее так, что эта глупая корова мутирует и приобретет свойства клетки рака, который и прикончит этого идиота. Есть и другая возможность – применить тактику отказа от иммуносупрессивных препаратов, из-за чего этот тип получит сильное заражение, которое и загонит его в могилу. И тут меня осенило: а вдруг это еще не все и моя форма посмертной жизни – просто одна из форм существования, и такая вещь, как карма, и правда существует? Это значит, что подобными действиями – сначала самоубийством и затем убийством – я повлияю на свою карму и окончательно ее ухайдакаю, так что в следующей жизни или форме бытия воплощусь в клетках ткани, из которой потом получится какая-нибудь вагина; ее хозяйка с юных лет будет заниматься дешевой проституцией, и по мне в антисанитарных условиях ежедневно будут сновать десятки грязных сомнительных членов, или я стану слизистой во рту какого-нибудь продажного политика или слюнявого адвоката, которых я и живыми-то тереть не мог. Меня, доведенного до крайнего отчаяния, обнадеживают теперь только две мысли: что мое тело в аварии уцелело, просто повреждения мозга столь серьезны, что сейчас я нахожусь где-то в закрытом психиатрическом отделении, как комнатное растение, и жду, а в недрах неповрежденного серого вещества тем временем идут мыслительные процессы, и что по сценарию Б (или В, или даже Г – жизнелюбия и креативности мне не занимать), согласно которому я хоть и нахожусь в глубокой коме, но, как только из нее выйду, все более или менее наладится.

Когда-то я смеялся над утверждением, что надежда умирает последней. Нет, поправлял я всезнаек, надежда умирает предпоследней, вслед за ней, самым последним, умирает надеющийся. А сейчас вижу, что то утверждение все-таки работает. Мне, который де-юре мертв, а де-факто представляет собой взвесь из самосознания и печени, остается только надежда, все другое, видимо, уже накрылось.

Теперь я понимаю, что такое жизнь и что такое смерть! Всякий раз, когда я поворачиваюсь и открываю глаза, – тьфу, ну вот опять, я же этого больше делать не могу, как, впрочем, и спать, – я убеждаюсь только в одном: конца нет, нет конца…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю