Текст книги "Однажды играли"
Автор книги: Владислав Крапивин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Квартал
Долгое время я был уверен, что улица Герцена тянется точно с востока на запад (или наоборот, как хотите). Потому что летними вечерами как раз в конце улицы уходило за крыши и тополя похожее на громадный помидор солнце. А зимой оно, невыспавшееся, вставало в другом конце улицы (летом восход я всегда просыпал).
Лишь много позже я сообразил: в летнее время в наших краях солнце садится не на западе, а на северо-западе (а то и еще ближе к северу). А зимой встает на юго-востоке, ибо дни в ту пору коротки. Эта мысль осенила меня, когда я узнал, что алтари всех церквей повернуты на восток. Наши тюменские церкви стояли отнюдь не параллельно моему родному кварталу, их алтари смотрели куда-то в сторону реки...
Итак, улица Герцена с моим родным кварталом лежала (и лежит до сих пор) примерно на линии SO – NW. На юго-востоке я видел всегда таинственно синеющую полоску высоких густых деревьев. Взрослые говорили, что там кладбище. Текутьевское – по имени дореволюционного тюменского богатея. Кладбище казалось сумрачным и загадочным, как и полагалось нездешней, “иной” стране, где обитают умершие. Но оно не вызывало страха, ибо, по моим понятиям, находилось в непостижимой дали, в каком-то нездешнем пространстве. Было нереальным.
Правда, о реальности кладбища иногда свидетельствовали похоронные процессии, которые неспешно, порой под оркестр, двигались мимо нашего дома.
Оркестр, если он был, шел позади процессии, а впереди два человека несли на головах крышку гроба. Сам гроб стоял на фигурном катафалке с кистями, бахромой и витыми столбиками – совсем на таком, как в фильме “Веселые ребята” (помните, там на катафалке ездила разудалая компания Леонида Утесова). Процессия медленно перемещалась по дороге под скорбное уханье барабана и вздохи труб, и мы, ребятишки, притихали от страха, любопытства и смутной еще догадки о бренности всего земного...
Вообще, много кто ходил в сороковые годы по дороге нашего квартала.
В дни первомайских и октябрьских праздников там шагали возбужденные колонны с лозунгами, вздетыми на длинные палки, с портретами “Ленина-Сталина и всех вождей”, тяжелыми знаменами и горящими на солнце трубами. По улицам Семакова и Красина колоннам следовало пройти на центральную улицу Республики, дабы затем торжественно прошествовать мимо фанерной трибуны, сколоченной напротив горсовета.
Ни дошкольников, ни учеников младших классов на демонстрации не брали, и пройти с колонной под оркестр было моей многолетней мечтой. Однажды, во втором классе, мечта чуть не осуществилась. Отчим взял меня на первомайскую демонстрацию в колонну, состоящую из работников всяких контор.
Ряды демонстрантов долго томились на Первомайской. К отчиму подошел какой-то дядька, его знакомый, Они решили, что ждать “прохождения” придется еще немало времени, можно сходить домой (мы жили тогда на Смоленской), и быстро отметить там начало Первомая.
И пошли, хотя я отчаянно убеждал, что мы можем опоздать к моменту, когда колонна двинется на главную улицу.
Мы не опоздали. Мы просто не пошли. Потому что отчим и его приятель быстро разомлели и решили, что в массе демонстрантов не заметят отсутствия их скромных персон. Дело было, кстати, рискованное. Могли заметить и приписать что-нибудь “антисоветское” – особенно отчиму с его неблагополучным прошлым. Но водочка оказалась сильнее здравых опасений.
А я ронял слезы на дворе у забора. И надеялся на чудо до последнего момента. Даже тогда, когда было ясно, что надеяться поздно...
Лишь когда я был в четвертом классе, мне с несколькими незнакомыми пацанами удалось Первого мая втереться в колонну и промаршировать мимо трибуны, где маячили шляпы и пиджаки с алыми бантами. Я был счастлив “по самую макушку”. И продолжал печатать шаг по асфальту еще долго после того, как трибуна осталась позади. Пока идущий рядом сумрачный мальчишка-скептик не сказал мне:
– Хватит топать-то, ненормальный...
Я застеснялся, но полностью моя радость не угасла.
И так, по кварталу проходили и похоронные процессии, и праздничные колонны. А еще – в годы войны – маршировали красноармейцы, бойцы (только в сорок третьем году, после введения погон, стали говорить “солдаты”, а командиров начали называть офицерами; поначалу это было дико: мы привыкли, что офицеры и солдаты – только у белых и у немцев).
В ту пору в Тюмени формировались для отправки на фронт военные части, было пехотное (и, кажется, еще какое-то) училище. В районе Затюменки располагался военный городок.
По улице Герцена часто проходили военные колонны. Иногда – на стрельбище. Это было видно по тому, что на плечах бойцы несли – как портреты для демонстрации – фанерные щиты на длинных палках. На щитах – мишени с зелеными и черными фигурами фашистов в касках.
Иногда бойцы несли противотанковые ружья. Одно ружье – два человека. У переднего на плече лежал ствол, у заднего приклад.
Сбоку от колонны обычно шел командир. Сначала командиры были с “кубиками” в петлицах на отложных воротниках гимнастерок. Потом – с погонами (а у гимнастерок появились стоячие воротники).
Командиры (молодые и строгие) бодро командовали:
– Ать-два-три-и... Ать-два-три-и... Запевай!
И бойцы запевали:
Ой ты Галю, Галю молодая,
Спидманули Галю, увезли с собой...
Или:
Белоруссия родная, Украина золотая!
Наше счастье молодое
Мы врагу никогда не отдадим!
А еще:
Кони сытые бьют копытами,
Разобьем по-сталински врага!
Коней не было, “копытами били” немощеную дорогу сами бойцы. Сперва – ботинками, которые носили с обмотками, а ближе к концу войны – кирзовыми сапогами (которые потом наверняка приходилось как следует чистить, потому что пыль на улице Герцена лежала в колеях мягким глубоким слоем...
Иногда колонны шли под оркестр. На бойцах – шинельные скатки через плечо и вещевые мешки. Над пилотками – чаща штыков. Она колыхалась в такт ударам барабана и ритму маршевой мелодии, в которой угадывались слова:
Мы не дрогнем в бою за столицу свою,
Нам родная Москва дорога...
Колонна сворачивала на Первомайскую, направо, к вокзалу. Все понимали – на фронт. И бежали за колонной по тротуарам и подорожникам обочин мальчишки. И стояли у калиток по двум сторонам квартала женщины. Молча. Каждая знала – не все из этих ребят в новеньких гимнастерках вернутся. Может быть, никто не вернется. И у каждой женщины кто-то из родных был уже т а м, на передовой. Впрочем, не у всех. Кое-кто получил похоронки. Потому и плакали у калиток...
Только жившая в нашем дворе Таисия Тихоновна не плакала. Ей, как говорится, нечего и некого было терять. Детей у нее не было, а муж ее (которого все звали по фамилии – Вальцев) уже вернулся с войны. Возможно, он храбро воевал. Вернулся домой инвалидом – без левой руки. Но соседи смотрели на него и на Таисию Тихоновну искоса. Может быть, от зависти (хотя и без руки, но живой все-таки). Может быть, потому, что Вальцев, вернувшись, занял какой-то ответственный пост, ходил в новом офицерском обмундировании без погон и тугих хромовых сапожках (сам тоже “тугой”, кругленький) и получал “литерный” паек. Так говорили соседки... А Таисию Тихоновну не любили еще и за склочный характер, за любовь к сплетням. В ней непонятным образом сочетались манеры жеманной дамы и базарной торговки. Она была худа, сварлива и любила воспитывать соседских ребят...
Так вот, Таисия Тихоновна махала уходящей колонне платочком, а потом с чувством исполненного долга удалялась в калитку. А оркестр делался все глуше, на дорогу оседала поднятая сапогами пыль. От вечернего солнца она казалась желтой.
30. 03. 97
Сегодня первый день после перевода часов на летнее время. А на улице – полная зима. Пространство за окном заштриховано косыми линиями летящего снега. Природа компенсирует сверхпозднее начало зимнего сезона: в первых числах декабря была еще теплая осень.
Все в этом мире встало на голову...
А в сороковых годах не делали перевода времени с зимнего на летнее и наоборот. Не до того было. Была война.
До нашего, далекого от боев городка война докатывалась глухо: трагическими сводками по радио, ранеными на улицах, похоронками, приходившими в соседние дома и постоянным страхом: а что там с папой?
Мама до войны заведовала детским садом, потом уволилась, потому что родился я. А во время войны снова пришлось идти на работу – жить-то надо. Сперва мама работала поваром в столовой, потом в госпитале и наконец стала заведующей женским отделом (“Женотделом”) в городском военкомате. Должность была какая-то странная, чуть ли не на общественных началах, но мама получала паек, дрова, и были у нее еще какие-то “офицерские” льготы. Иногда полушутя мама говорила, что имеет право на звание капитана...
Но я опять отвлекся. Я же писал о приметах войны в нашем квартале.
Помимо военных колонн и раненых бойцов и командиров были и другие приметы. Зимой сорок второго года брат сообщил, что на нашей улице идет бой. Только не настоящий, а учебный. Называется “манёвры”. Я понимал, что такое учебный бой. Видел уже учебные винтовки (деревянные) и гранаты, с которыми старшеклассники обучались военному делу. А “манёвры” – это учеба красноармейцев, чтобы потом бить фашистов по-настоящему.
– Смотри, – сказал Сережа. Взял меня под мышки и поставил на подоконник.
Я увидел, как в открытую калитку вбежали два бойца в суконных шишкастых шлемах – буденовках. Буденовки в армии тогда были уже отменены, однако в тыловых частях их еще донашивали (не пропадать же добру).
Один боец встал на колено и выставил в калитку винтовку со штыком. Второй тоже прицелился, но стоя, над головой у товарища.
– Будут стрелять? – опасливо прошептал я, потому что боялся громких выстрелов (например, когда Сережа и Володя Шаклин палили на кухне из поджигов).
– Не знаю, – завистливо сказал Сережа. – Хорошо бы...
Но бойцы стрелять не стали. Поцелились немного и выскочили за калитку.
Иногда военные вели неподалеку какие-то работы (то ли ремонтировали забор вокруг ближней пекарни, то ли разгружали дрова для поселившегося в соседних домах воинского начальства). Один раз к нам постучали два солдатика – в обмотках, в куцых шинелишках, в ушанках, завязанных под подбородками. На улице был зимний холод. Солдатики сказали, что родом они из-под Ташкента.
Их лица не потеряли природной смуглости, но были сморщены от холода. Один тихонько плакал. Замерзшие ботинки стучали о половицы.
Мама в тот момент готовила пареную свеклу с добавкой пайкового сахара – лакомство военного времени. Дала солдатикам по красному горячему клубню.
Тот, что плакал, пожевал и улыбнулся сквозь слезы:
– Как урюк...
Случай запомнился. Мама вспоминала этих солдатиков и после войны, все жалела их:
– Господи, они даже по-русски-то плохо говорили. Они просто не понимали, зачем их выдернули с теплой родины, остригли, повезли куда-то в холод, в голод, под крики осатанелых, издерганных командиров... Понятно, что некоторые бежали...
Тех, кто бежал, называли неприятным словом “дезертиры” (похоже на “дизентерию”, которой я один раз мучительно болел, и на “дезинфекцию” – борьбу с заразой).
Дезертиров полагалось ловить и расстреливать или отправлять в штрафные роты.
Ловили их по ночам.
Иногда среди ночи раздавался безжалостный стук в окно. В доме появлялись несколько красноармейцев с винтовками (приклады стукали об пол) и командир с кубиками в ромбовидных петлицах шинели. Они были сумрачны и деловиты. Заглядывали под кровати и даже в большой деревянный сундук с одеждой – больше дезертирам спрятаться было негде. Мама стояла, нервно прижав к груди концы накинутого платка. Остальные съеживались под одеялами.
Убедившись, что дезертиров мы не укрываем, командир сухо интересовался документами Сергея. Документы были в порядке: до призывного возраста брат еще не дотянул и к тому же работал на оборонном заводе.
– Марш... – недовольно командовал начальник патруля своим подчиненным и пропускал их перед собой в дверь. И лишь на пороге, полуобернувшись и козырнув, говорил:
– Извините. Служба...
Помню, что такое случалось не однажды.
Один раз Сергей не выдержал:
– Ехали бы воевать, вместо того, чтобы невиноватых людей по ночам дергать...
Он сказал это уже в закрывшуюся за патрулем дверь, но мама все равно испуганно накинулась на него:
– Замолчи сейчас же! Хочешь попасть за решетку из-за своего длинного языка?!
То, что “из-за длинного языка” можно попасть “куда следует”, я знал уже с малолетства. Свидетельство тому – колонны арестантов, которые ходили по нашему кварталу не реже, чем военные. Было время, что ходили каждый день. Тюрьма находилась неподалеку, на улице Ялуторовской (высокий частокол, дощатые башенки с часовыми, все это слегка похоже было на старинную деревянную крепость с картинок), и заключенных вели утром по нашему кварталу на какие-то работы, а вечером обратно.
Квартал притихал.
Шли сутулые худые мужчины в ватниках и мятых кепках, смотрели под ноги. Запинались на ходу. А по сторонам шагали нахмуренные часовые с длинными колючими винтовками наперевес. Никуда не убежишь. Да никто из арестованных, по-моему, и не думал бежать.
Хотите верьте, хотите нет, но уже тогда я – дошкольник – знал, что среди заключенных есть такие, кто попал в тюрьму ни за что.
В самом деле, не мог же я поверить, что шпионом и белогвардейцем был отец Пашки и Володи Шаклиных, чей портрет висел в их комнате и через несколько лет после того, как отца “взяли”.
Случилось это, по-моему, в тридцать седьмом году, когда Павлику было около двух лет, а Володя собирался в первый класс.
Говорили, что за Шаклиным-старшим пришел сосед, который жил в одном из ближних домов и служил “там”. С сопровождающими, конечно. И не ночью, как обычно это делалось, а утром. И сказал:
– Извини Григорий Иванович, надо идти. Если ошибка, скоро вернешься. А у меня работа такая...
Отец Шаклин был болен, маялся желудком, пошел с трудом. Потом, через много лет, стало известно, что он очень скоро умер в тюрьме.
Тетя Лена – мать Пашки и Володи – рассказывала, что, когда наступила эпоха реабилитаций, ее пригласили в КГБ. Молоденький сотрудник в штатском (наверно, лейтенант) вручил ей пособие за погибшего мужа – кажется, в размере среднемесячной зарплаты. Тетя Лена кинула деньги на стол.
– Господи, ну я-то здесь причем! – со стоном сказал измученный подобными сценами лейтенантик. – Меня тогда на свете не было!
Наверно, он был прав по-своему. Но правота тети Лены была неизмеримо больше... А того энкавэдэшника, который так “по-соседски” забрал Шаклина, тоже, говорят, вскоре взяли. Тоже как врага народа.
Впрочем, не исключено, что я путаю события. Я знаю их по рассказам мамы и других взрослых. Но от путаницы в частностях события эти не делаются менее страшными...
Кстати, в тех же рассказах я слышал, будто в вину Пашкиному отцу вменялось то, что он мастерил из бумаги и коллекционировал солдатиков разных стран – среди них были и представители капиталистических армий! А это – сплошная контрреволюция.
Солдатиков почему-то не конфисковали. Они хранились дома у Шаклиных в пухлой конторской папке, и мы с Пашкой иногда играли ими...
Я представляю, с каким чувством смотрела от калитки тетя Лена на проходивших мимо арестантов. Надеялась, наверно, что и ее муж где-нибудь так же – под конвоем, но все-таки живой...
31. 03. 97
О страшном
Видимо, от этих вот посещений патрулей, от приглушенных, с полунамеками, разговоров взрослых, от их постоянной боязни “синих фуражек” (которые носили тогда чины НКВД), от рассказов о зверствах фашистов на оккупированных землях во мне и родилось тогда это чувство – особый вид страха перед злой непонятной силой.
Сила эта могла проявить себя самым неожиданным образом: в безотчетной боязни за маму, за брата, за сестру; в страхе перед темным углом в сенях, который еще вчера вовсе не пугал; в назойливом опасении, что вот-вот постучит в дверь цыганка и сунет меня в мешок и никто не посмеет заступиться. Но эти страхи все-таки можно было прогнать при свете дня. А вот сны...
Помню сон, что солнце стало черным (я потом не удивился, прочитав у Шолохова про “ослепительно черное солнце”). Оно сделалось черным, но при этом еще более слепящим и знойным. Под таким солнцем по городу сновали непонятные существа на круглых, медных, похожих на начищенные самовары автомобильчиках. Это были не то марсиане (про которых рассказывал Пашка), не то фашисты. А возможно – те и другие сразу. Они наводили свой порядок (по-немецки “орднунг” – так говорил брат). Суть порядка была неясна, но то, что она зловеща, чувствовалась всеми нервами. В воздухе неслышно разносилось известие, что скоро будут “брать”. Но на самом деле все происходило еще страшнее. О н и никого не брали, просто с шелестом проносились на автомобильчиках, и позади них оставалась п у с т о т а. Как эта пустота выглядела, я не могу описать. Просто там н и ч е г о н е б ы л о.
Другой сон казался еще страшнее, поскольку в нем полно было бытовых подробностей.
По приказу какого-то начальства в городе появился детский палач . Он ездил по улицам на телеге, в которую запряжена была сонная тощая кобыла. Тяжелая телега представляла собой нечто вроде низкого эшафота. На эшафоте был крепко установлен обшарпанный, забрызганный бурыми засохшими каплями стул.
Палач на телеге неторопливо перемещался по городу и “брал” детей то ли наугад, то ли по списку. Если и существовал список, то непонятно, по какому признаку в него заносили. Палач мог забрать и непослушного, неумытого мальчишку, и примерную девочку, которая в школе училась только на “отлично”.
Он останавливался у очередной калитки и бесцветным голосом, негромко называл имя. И дети шли. Почему-то никому не приходило в голову попытаться убежать, спрятаться, никто не сопротивлялся. Палач – небритый плюгавенький мужичок в мешковатом сером кителе и плоской полувоенной фуражечке – усаживал мальчика или девочку на стул, приматывал к спинке веревкой. И ласково спрашивал:
– А шея-то у тебя чистая?
Жертва почему-то обязательно кивала и торопливо говорила, что да, конечно, чистая.
– Вот и хорошо. Я сейчас, это быстренько... – И вытягивал из-под кителя не то меч, не то саблю – широкое лезвие вроде пилы, с зубчиками по одному краю. И с пятнами ржавчины.
Что делалось дальше, я ни разу не видел. Видел только кобылу, которая сонно поматывала головой, а потом вдруг вздрагивала и коротко ржала...
Я знал, что каждый час этот дядька с ржавой пилой может приехать и за мной. И я тоже пойду – вялый от страха и покорный – и никто не заступится: ни мама, ни брат, ни сестра, ни соседи. Потому что так надо.
А Пашка Шаклин (в этом же сне) говорил с оттенком гордости:
– Меня он тоже, наверно, вызовет. Только привязывать к стулу не будет. Я пионер. Пионерам полагается умирать стоя...
Интересно что на самом деле он тогда еще не был пионером. В ту пору мне исполнилось пять лет, а Пашка только-только пошел во второй класс...
Этот сон я видел несколько раз, и в нем страшнее боязни за себя было ощущение всеобщей покорности, всевластия злой силы...
Было у сна и окончание. Неожиданное. Палач поселился у нас в квартире, в проходной комнатке, которая называлась “прихожая”. До войны там жили то моя сестра Миля, то мой дядюшка – дядя Боря, а во время войны мама стала сдавать ее квартирантам. Квартиранты не всегда доставались по выбору. Порой начальница домоуправления Устюжанина приводила кого-то из эвакуированных, и тут ничего не поделаешь – приказ.
Видимо, Устюжанина и прислала этого дядьку с пилой (во сне). А кобылу и телегу поместили в сарае, вместе с коровой Таисии Тихоновны.
Я понимал, что ни меня, ни Пашку такой поворот событий не спасет. Пускай палач – наш квартирант, это ничего не меняет. Он не будет относиться к нам по-соседски, если мы окажемся в том списке.
Когда палач куда-то ушел, я пробрался в комнатку и увидел в углу за печкой-голландкой тот самый инструмент . Оглядываясь и обмирая, вытащил я его на свет – за деревянную с медными клепками ручку (похожую на ручку большого кухонного ножа). Я понимал, что без этой штуки палач уже не палач.
На плоском железе были коричневые пятна, и я заставлял себя думать, что это просто ржавчина.
Озираясь, я поволок меч-пилу через широкий солнечный двор. В этой солнечности не было добра, наоборот. Резко звенела тишина, ноги не слушались. Но я тащил, тащил зубчатое лезвие за рукоять. Двумя руками. Скорее, скорее...
У дальнего забора было дощатое строение – общая уборная с двумя дырами в широком помосте. В такую дыру я и опустил орудие палача. Лезвие сразу ушло в вонючую жижу, а деревянная ручка держалась еще секунды две, потом с чмоканьем исчезла.
Совсем ослабевший, но счастливый, я спиной вперед выкатился из будки, упал на спину, поднялся и услышал, как чирикают воробьи. И пошел в дом.
Плюгавый палач сидел в проходной комнатке на кровати и скручивал “козью ножку”. Поводил по ней языком и миролюбиво сказал:
– Ну и утопил. Ну и чё? Надо будет, другой дадут... Да я и не работаю уже, уволился. Потому что дело это уже закончено.
Я испытал большущее облегчение. Пошел в нашу комнату, а на пороге обернулся и бесстрашно показал отставному палачу язык. Тот укоризненно покачал головой.
“А куда теперь лошадь-то денется?” – подумал я.
И на этой вопросительной нотке сон кончился. Навсегда. Больше я ни разу не видел плюгавого дядьку с его ржавым зазубренным лезвием. Но в памяти он остался на всю жизнь. И теперь кажется, что это был не сон, а кусочек реальности. Может быть, той реальности, которая существует в параллельном мире.
Раз уж речь зашла о страшном, есть смысл рассказать о существе по имени Тихо.
По утверждению взрослых, оно невидимо жило в нашей квартире и могло “забрать” меня, если буду капризничать. Куда “забрать” и зачем, было непонятно и от этого еще более страшно.
Появился Тихо, когда мне было около трех лет. Следующим образом. Говорят, я ревел и не хотел ложиться спать и кто-то из взрослых – то ли мама, то ли сестра – сказал с угрожающей ноткой:
– Ну-ка, не реветь! Ти-хо...
В моем младенческом сознании это слово, замешанное на непонятной угрозе, вдруг превратилось в чудовище, которое готово схватить меня, если не стану хорошим.
– Не надо Тихо! Я его боюсь!
– Тогда спи!
Надо сказать, что взрослые потом довольно эгоистично использовали мой страх перед загадочным и ужасным Тихо. В трех-четырехлетнем возрасте Тихо был кошмаром моей жизни.
– Если не будешь слушаться, позову Тихо!..
И каково мне было оставаться в доме одному, когда все уходили – кто на работу, кто в школу или в техникум! Даже за дощатой стенкой у Шаклиных была тишина. Только отчетливо стучали ходики в прихожей... Правда в ту пору мне было уже пять лет и я знал, что “никакого Тихо не бывает, его придумали, когда ты был маленький, чтобы не капризничал”.
– А теперь тебе уже шестой год! Как не стыдно бояться таких глупостей!
– Я и не боюсь!
Я и не боялся. Пока был дома не один. А когда все уходили, начинал прислушиваться: кто там возится и пыхтит под кроватью?
А один раз я видел Тихо! В натуре!
Было мне тогда года четыре. Я проснулся слишком рано и почему-то захныкал. Мне сказали (не помню, кто):
– Ну-ка, спи! Нельзя еще вставать. А то Тихо как вылезет из-под кровати...
Соседняя кровать, на которой спала сестра, стояла в углу у окна. Я видел ее с торца, сквозь прутья своей кроватной спинки. Под кроватью сестры было темно. И вдруг темнота зашевелилась. У пола, между железными ножками, проступило смутно-белое повернутое на бок громадное (в полметра!) яйцо. На нем были круглые зеленые глаза. Очень живые и какие-то плотоядно-любопытные. Глубоко сидящие в мякоти этой белой головы. А под головой-яйцом виднелись плечи, обтянутые синей, в мелкую белую полоску рубашкой. Я понял, что Тихо лежит на животе и приподнял верхнюю часть туловища, чтобы взглянуть на меня.
Я отчаянно завопил.
Случился переполох. Мне стали доказывать, что никакого Тихо нет, даже отодвинули кровать.
Но какое там “нет”, если я его только что отчетливо видел!
Никто не мог убедить меня тогда, что это было нечто вроде сна...
Окончательно бояться Тихо я перестал лишь годам к шести.
А однажды, уже в пожилом возрасте мне в голову пришли сразу две догадки.
Во-первых, та, что Тихо на самом деле существовал, хотя взрослые полагали, будто придумали его.
Во-вторых, та, что Тихо был не зловещим, а добродушным существом, некто вроде домового. И пугали меня им напрасно. При иных обстоятельствах я мог бы с ним и подружиться.
Эта мысль появилась у меня поздно вечером, когда я в одиночестве полулежал на диване с рюмкой коньяка. И едва она (мысль, а не рюмка) оформилась, мне показалось, что под диваном кто-то запыхтел.
– Тихо! Это ты, старик? – догадался я.
Он вздохнул и проворчал (телепатически):
– Наконец-то ты начал думать обо мне прилично...
– Лучше поздно, чем никогда, – пробормотал я виновато.
– Оно конечно...
– А ты... как живешь-то?
– Я живу тогда, когда ты про меня вспоминаешь. И каждый раз обидно...
– Ну, прости. Теперь я буду вспоминать тебя иначе. И чаще...
Тихо засопел благодарно. В самом деле, симпатичное и незлопамятное существо.
– Хочешь выпить?
– Ну, давай. Только я мысленно, символически. Тут, под диваном...
– Можно и так...
Мы выпили. Я из рюмки, Тихо – по-своему. И потом мы еще болтали о том, о сем...
Хотите верьте, хотите нет.
5. 04. 97
Вчера поздно вечером комета Хейла-Боппа висела высоко на северо-западе во всей своей красе, в пышности своего хвоста. В черном небе среди звезд. Ирина посоветовала смотреть на нее не прямо, а чуть в сторону, “боковым зрением”, тогда шлейф кометы делается заметнее. Я попробовал. Правда, его стало видно еще лучше – длинный, пышный.
Хороша комета и тогда, когда смотришь в трубу, очень четко видно ядро.
Я снял комету видеокамерой – для потомства.
На улице набирает силу апрель – безоблачно, солнечно, хотя еще и не очень тепло...
В детстве такая погода была связана с переходом от валенок к ботинкам (правда, по календарю это случалось раньше; нынче весна запоздала на месяц). Ботинки были, обычно, новые – прошлогодние к весне делались малы. Новые башмаки пахли обувным магазином, кожей – “по-ботиночному”. Такой запах всегда был связан с весной...
А еще весна всегда была связана с корабликами из сосновой коры. Мачты-лучинки, паруса из клетчатых тетрадных листков. Зигзаги солнца в лужах. Это было моим первым приобщением к парусам. Впрочем, про такие кораблики я много писал в своих книжках.
Корабликами, парусными соревнованиями в период разлива весенних луж горячо жил весь квартал. Помню свой маленький триумф. Было это, по-моему, весной сорок шестого года. Я жил тогда “официально” на Смоленской, но чаще обитал у сестры, на прежней квартире. Мне удалось однажды выстругать и оснастить такой кораблик, который обходил всех, “как стоячих”. До моего появления самое быстрое суденышко было (как ни странно!) у моей соседки-ровесницы Галки Ковальчук. Но его рекорды сразу поблекли перед достижениями моего парусника.
...А какие ручьи бежали вдоль дороги! Говорливые, неутомимые...
Сейчас мальчишки делают кораблики из пенопласта. Подходящий материал. Но таких бурных парусных игр я в нынешнее время не видел...
Наш двор был обширен. Кроме двух домов, стоял в нем двухэтажный сарай – внизу были дровяники и стайки для коров, наверху – сеновалы. К торцу большого дома примыкал кирпичный магазинчик, “хлебный распределитель”, где во время войны по карточкам выдавали хлебные пайки. На дворе всегда толпилась очередь из “нездешних” людей. Чтобы покончить с этим беспорядком, Иван Георгиевич – главный среди всех жильцов нашего двора человек – однажды огородил участок вокруг магазина бугристыми, покрытыми корой досками. Тогда я впервые услышал слово “горбыль” и понял, что название это от того, что доска г о р б а т а я...
Получился дворик внутри большого двора. Вход в него был отдельный, с улицы Дзержинского. Теперь очередь не мешала тихой суверенной жизни нашей о г р а д ы. Да, я писал уже где-то, что двор на ребячьем языке назывался “ограда”.
В дальнем углу двора находилась огороженная досками помойка. Она мне вспоминается в связи с одним забавным случаем: как я приобщился к французской кухне.
Дядя Боря в ту пору только-только выписался из больницы, где лечился от дистрофии. Был он очень худой и всегда голодный. Однажды по двору пошел слух, что Борис Петрович спятил: собирает в сумрачном углу за помойкой поганки, варит их и ест с картошкой. Мужчины пожимали плечами, сердобольные соседки пытались дядю Борю образумить. А он лишь усмехался.
Мне дядя Боря разъяснил, что грибы, которые местные необразованные жители считают поганками, на самом деле вполне съедобны и даже очень вкусны. Они называются “шампиньоны” и во Франции считаются лакомством. А уж французы-то понимают толк во вкусной еде.
Я поверил не сразу. Даже когда мама подтвердила, что дядя Боря прав, я сомневался. Тем более, что название какое-то подозрительное, похоже на слово “шпионы”. И когда дядя Боря предложил мне попробовать жареную картошку с грибами, я осмелился не сразу. Но голод, постоянно сидевший внутри пятилетнего пацаненка военной поры, оказался сильнее опасений. Я съел ложку, другую...
По правде говоря, вкуса шампиньонов я тогда не разобрал, вкус картошки и подсолнечного масла был сильнее. Но сам факт, что я ел “иностранную пищу”, давал мне повод гордиться собой. К тому же, я был рад, что не помер...
С тыльной стороны двор был огорожен серым дощатым забором. Очень высоким, щелястым и, по-моему, с ржавой колючей проволокой наверху.
В повести “Сказки Севки Глущенко” я писал, как ребята добывали из-за забора ржавые формы для булок и буханок и как играли ими.
Форм этих на дворе накопилось много. Иногда их даже клали в лужи – цепочкой, чтобы ходить не замочив ноги...
Запахи, порой долетавшие из пекарни, в голодные годы были просто пыткой.
С пекарней связано одно приключение из жизни старшего брата и его приятелей. Из их довоенного детства. Брат не раз излагал мне эту историю. Но о ней – в следующий раз. На сегодня и так написано много...
6. 04. 97
...Эпизод с пекарней, как говорится, имел место, когда брату было двенадцать лет, а мое рождение только намечалось.
Этот рассказ я слышал в нескольких вариантах: от мамы, от Сергея и даже от отца, когда гостил у него в Белоруссии. Передаю близко к словам брата – непосредственного участника.
Несколько пацанов, в том числе и Вотя Петров, забрались в сад к Ковальчукам. За яблочками. Мероприятие это имело чисто спортивный интерес, поскольку яблочки были мелкие, недозрелые и отвратительно кислые. Годились они лишь для того, чтобы стрелять ими из рогаток.