355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Отрошенко » Гоголиана и другие истории » Текст книги (страница 5)
Гоголиана и другие истории
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 20:02

Текст книги "Гоголиана и другие истории"


Автор книги: Владислав Отрошенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Гоголь и смерть

Гоголь умер от литературы. Умер от «Мертвых душ». С самого начала ему открылись три свойства этой поэмы: 1) торжественная громадность; 2) постоянная отдаленность конца; 3) генетическая принадлежность Небу.

Час, когда произошло открытие, неизвестен. Известен день – 12 ноября 1836 года. Этой датой помечено письмо Гоголя к Жуковскому, которое было отправлено из Парижа. О поэме в письме говорится:

«Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом».

Это было сообщено в ясном и радостном сознании. Не было ни малейших признаков отчаяния или страха перед громадностью, небесностью, нескончаемостью. Гоголь был окрылен. Потому что творение творилось – Гоголю писалось. «„Мертвые“ текут живо», – докладывал он Жуковскому в том же письме.

Сейчас хорошо известно, что далеко не всегда поэма текла так, как в 1836 году в Париже, и как в последующие четыре года в Риме.

К недостижимому концу «Мертвые души» в разное время и в разных городах Европы текли по-разному, – иногда не текли совсем. Но что бы ни происходило с небородной поэмой на земле – в Италии, Франции, Германии, Швейцарии, России, – Гоголь твердо знал, что он трудится. Работает. Пишет «Мертвые души». Всегда, везде. И это знал не только Гоголь. Это знали все.

С средины 40-х годов поэма потекла так, что Гоголь в работу верить перестал. Вера в планомерную, отмеренную, размеренную, ежедневную и спокойную работу, спасающая романистов во все времена и во всех углах мира, напрочь исчезла из души Гоголя. Явилась другая – небывалая – вера. Гоголь выразил ее в письме к неизвестному адресату, которое было датировано 1846 годом и помещено в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Говоря о причинах сожжения второго тома «Мертвых душ» – «пятилетнего труда, производимого с таким болезненным напряжением», – Гоголь объявил:

«Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет».

Совершится/напишется целый том грандиозного творения – не за несколько лет, как раньше, а за несколько недель.

Каким образом?

Конечно, нельзя отрицать, что у Бога есть разные средства воздействия на Свой мир, в том числе и такие, которые заставляют говорить о чудесных явлениях.

«Мертвые души» должны были писаться. Они должны были писаться быстро и без помех. Потому что они должны писаться не силой будничного труда, а силой божественного чуда, совершающегося в «урочное время».

Это было четвертое свойство поэмы, которое открылось Гоголю и которое, может быть, не всегда проявлялось в полной мере.

В полной мере проявилось другое.

Весной 1845 года Николай Васильевич сообщил в послании из Франкфурта другу души – фрейлине двора, супруге калужского губернатора – Александре Осиповне Смирновой:

«Бог отъял на долгое время от меня способность творить».

Умирание Гоголя началось именно с этого времени.

Внешний образ своей смерти, то, как он будет умирать, Гоголь нечаянно обрисовал угадывающим или наколдовывающим пером еще в молодости – в «Старосветских помещиках».

Главные герои – Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович – умирают ни от чего, или, как сказал бы доктор Тарасенков, участвовавший в медицинском спасении умирающего Гоголя, от «непреклонной уверенности в близкой смерти».

«Я знаю, что я этим летом умру», – объявляет Пульхерия Ивановна супругу, заверяя его при этом, что она ничем не больна.

«Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть», – произносит Гоголь в четверг 14 февраля 1852 года, за неделю до своей кончины, в то время как сбитый с толку Тарасенков не может обнаружить «никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание», и самым очевидным симптомом остается неизменная картина: Гоголь в полной памяти лежит на диване, не отвечая на вопросы медиков («в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами», – перечисляет доктор подробности с добросовестной зоркостью, как будто они могут пригодиться для диагноза).

Без тени сомнения, что так может быть, Гоголь описывал в «Старосветских помещиках» эту странную уверенность в смерти, приводящую к смерти в обход медицинских причин:

Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно через несколько дней она слегла в постель и не могла уже принимать никакой пищи… Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долго молчания как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами – и дыхание ее улетело.

Современники же, видевшие Гоголя в его предсмертные дни, не в состоянии были поверить в саму возможность такой кончины.

«Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый», – уверяет Николай Берг.

«В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни», – вторит ему Степан Шевырев.

Но не только друзья-литераторы не могли заметить в Гоголе болезни; не только квалифицированные доктора, в том числе и знаменитый Иноземцев, «отзывались об ней неопределенно». Даже те два пресловутых лакея (возбужденно описанных Львом Арнольди), которые намеревались насильно поднять Гоголя и поводить его по комнате, – «размотать», «раскачать», чтоб он «очнулся» и «захотел жить», – чуяли чутьем своих организмов, что болезнь здесь отсутствует: «Какая у него болезнь-то… никакой нет, просто так…».

Навещавшие дом графа Александра Толстого на Никитском бульваре в февральские дни 1852 года находились не то чтобы в полной – в сокрушительной растерянности. Понять, что происходит с Гоголем, почему он, по его настоятельным словам, близок к смерти (и близок ли), было невозможно. Слова же были впечатляющими. Никакого возражения, и даже обсуждения, они не предполагали, как и слова Пульхерии Ивановны.

«Надобно же умирать, а я уже готов, и умру», – сказал Гоголь Алексею Хомякову.

Но впечатляющими были и явления.

Вслед за готовностью умереть, не подкрепленной «объективными симптомами», вдруг стало «обнаруживаться», как выразился Михаил Погодин, «совершенное изнеможение». Жизнь вдруг стала неуклонно уходить из Гоголя, так же, как она уходила из Афанасия Ивановича, который через несколько лет после странной смерти супруги и сам странным образом уверовал в скорую кончину, прогуливаясь по саду:

Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя.

С той же покорностью смерти таял и Гоголь, не желая принимать медицинскую помощь и вступать в разговоры с друзьями, старавшимися по-своему «размотать» и «раскачать» его.

Однако покорность возникла не сразу.

Смерти он сопротивлялся без малого семь лет, о чем друзья не подозревали, полагая, между прочим, что второй том «Мертвых душ» сочиняется более или менее благополучно с тех самых пор, как в декабре 1840 года Гоголь в письме к Сергею Аксакову дал знать о продолжении поэмы, которое обещало быть «чище, величественней» и превратиться в «кое-что колоссальное».

С весны 1845 года, когда Гоголю открылось то, о чем он поведал Смирновой – «Бог отъял на долгое время от меня способность творить»; когда стало ясно, что небесные «Мертвые души» могут на земле не писаться должным образом; когда обнаружилось, что чудесный «урочный час», не подчиняющийся законам земного времени и нормам «болезненного труда», может не наступать смертельно долго, в Гоголе наряду с верой в законное чудо стала возрастать вера в нечто постороннее, не имеющее отношения к свойствам поэмы.

Ему стало вериться, что «Мертвые души» сдвинутся с места и полетят, одолевая колоссальные пространства второго тома, в бесконечную даль, если ему доставят большое количество («кучу», как он выражался) каких-то необыкновенных сведений о России – о ее мужиках, помещиках, взяточниках, должностях, присутствиях, губерниях.

Более того, как свидетельствует письмо, которое он отправил Смирновой зимой 1847 года из Неаполя, им овладела идея, что без «полного знания дела», – то есть без сведений о России от калужской губернаторши и от прочих близких и дальних лиц, – его жизнь как творца, спасающегося творением, уже невозможна.

«Способность создания, – писал он Александре Осиповне, – есть способность великая, если только она оживотворена благословением Бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озарится полным знанием дела. Вот почему я с такою жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять».

Чтобы не ленились и хотели, он прибегал то к хитрости, то к мольбам, то к гипнотическим заклинаниям.

Конечно, нельзя не заметить, что эта вера находилась в полном противоречии не только с сущностью «Мертвых душ», но и со всем существом их автора.

Гоголь не мог сотворить творения из сведений.

Он сам свидетельствовал о том, что даже проницательный Пушкин до конца не понял главное свойство его таланта – извлекать образы из себя самого. То есть вызывать их к жизни не силой неких точных, добытых прямо из недр действительности сведений, а силой художнической интуиции, связывающей его с Небом, где хранятся слова всех великих поэм и откуда разом видны все помещики, мужики и губернии. Но он продолжал понуждать своих корреспондентов к добыванию, собирательству и доставке этих бессмысленных для его дара сведений. Он желал, чтобы сведения для «Мертвых душ» текли бесперебойным, живым, сверкающим и не показывающим своего конца потоком, как текли когда-то в Париже и в Риме сами «Мертвые души».

Нужно признать, тем не менее, что какой бы драматической и даже трагической ни казалась эта вера в подобие работы над подобием поэмы, она все-таки помогла Гоголю выстоять – замедлить умирание.

Семь лет он уклонялся от послушного таяния и угасания, скрываясь от тех неумолимых «Мертвых душ», о свойствах которых ему было известно абсолютно всё и которые ни в чем не нуждались, кроме воли Бога вернуть автору «способность творить».

Невозможно сказать, в какое именно время Гоголю открылась тайна того, чем кончатся «Мертвые души» – то есть, конечно, не сама поэма, чуждая по своей небесной природе финальной точки, а углубленная работа над ней. Может быть, это случилось еще в самом начале – той осенью 1836 года, когда в Париже сочинялись первые главы первого тома под диктовку «кого-то незримого». Или позднее – зимой 1843 года в Ницце, когда Гоголь «набрасывал на бумагу», радуясь ясным и безветренным дням, «хаос» второго тома и сообщал между делом в письме к Жуковскому об открытиях, связанных с погружением в поэму:

«Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания. И видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит всё тем же: одною полною и благодарною молитвою».

Да, именно так: кончит молитвою… За «полною и благодарною молитвою» последует оставление углубленной работы, а за оставлением работы – смерть.

В последние дни Гоголь часто и подолгу молился, уже не помышляя о какой-бы то ни было работе над поэмой, а тем более о спасении медициной или дружескими беседами. Он давно и хорошо знал, что «Мертвые души» – это то творение, от которого умирают, если оно не пишется.

Таково было пятое – главное – свойство поэмы.

Гоголь и элементарные частицы

Австрийский мыслитель Людвиг Витгенштейн сообщил миру в «Логико-философском трактате» (1921) самую элементарную и самую универсальную языковую форму, которая способна «дать описание предложений любого знакового языка».

Каким бы ни было предложение – утвердительным или отрицательным, простым или сложным, полным или неполным, внятным или невнятным; что бы оно ни содержало – ложь или истину, вымысел или реальность, страсть или безразличие, – словом, на какой бы манер и о каких бы событиях, состояниях и явлениях оно ни возвещало, включая сюда и отказ о чем бы то ни было возвещать, оно всегда будет оставаться в границах этой безграничной формы, которая вмещает в себя абсолютно всё.

На языке оригинала (немецком) форма выглядит так:

«Es verhalt sich so und so».

Ее русский эквивалент гласит: «Дело обстоит так-то».

В трактате она носит название «самого общего предложения-формы». То есть не только формы, некоей пустой матрицы, готовой к принятию и развертыванию в своих драматически непреодолимых рамках любого количества слов и смыслов, но и полноценного предложения. Мало того, по мысли Витгенштейна, именно это предложение сообщает нечто самое существенное и даже единственно достоверное о бытии мира: дело обстоит так-то.

Некоторые комментаторы и исследователи склонны рассматривать универсальное предложение-форму Витгенштейна как мельчайший и неразрушимый первоэлемент логики, как своего рода элементарную частицу «логической вселенной».

В области духа и интеллекта, как видим, тоже велись и ведутся поиски своих электронов, протонов, нейтронов, частиц Юкавы и кварков.

В рамках рецензионной деятельности человечества неоценимый вклад в эти поиски внес в свое время и Николай Васильевич Гоголь, открывший универсальную, или самую общую рецензию-форму, которая, как и знаменитый логический первоэлемент Витгенштейна поражает величайшей самодостаточностью, высокой ясностью и предельной простотой.

Открытие произошло случайно, в 1836 году.

Какой-то неустановленный беллетрист, скрывавшийся под инициалами Я. А., написал и выпустил в Санкт-Петербурге отдельным изданием небольшую повесть. Содержание и сюжет ее не имеют для дела абсолютно никакого значения. Книга попалась в руки Николаю Васильевичу, который как раз в это время, проклиная жестокую петербургскую стужу (был февраль), согревал кровь регулярной работой – сочинением рецензий для «Современника».

Гоголь добросовестно ознакомился с повестью, занес пером на чистый лист выходные данные издания и принялся обдумывать рецензию.

Никому неизвестно, конечно, какие мысли и чувства посещают открывателя за минуту до открытия. Быть может, Гоголю хотелось самым беспощадным образом распечь г-на Я. А., и он уже подбирал для этого в уме какие-нибудь желчные слова, сидя у окна и прислушиваясь к свистящему дыханию ненавистных морозов. Или, быть может, напротив, греясь у камина и вслушиваясь в ровное гудение огня, он думал о том, что недурно было бы и похвалить сочинение неизвестного автора. Но нельзя исключать и того, что повесть произвела на Гоголя такое впечатление, что он вовсе и не желал подходить к ней с прямыми оценками, а намеревался выстроить на ее примере ряд рассуждений об отечественной литературе, которые в свою очередь обещали породить еще целый ряд заманчивых рассуждений. Ему, может быть, уже приходили на ум и некоторые фразы для такого строя рецензии; они разрастались, сгущались, наплывали одна на другую, словно подвижные февральские тучи, и разглядеть за ними ту крохотную драгоценность, ради которой Провидение свело его с книгой загадочного Я. А., уже не было никакой возможности. Как вдруг всё рассеялось, всё прояснилось. И Гоголь отчетливо увидел ее, эту элементарную частицу «литературно-критической вселенной».

Он увидел рецензию, которая поразила его предельной краткостью и неоспоримой объективностью. Это и была самая общая рецензия-форма, открывшаяся Гоголю во всем своем совершенстве и законченности. В качестве формы она была применима к любому новорожденному литературному произведению, каким бы оно ни было и о чем бы ни говорило. В качестве рецензии как таковой она сообщала о жизни произведения нечто самое существенное.

Гоголь быстро ее зафиксировал.

Вот она:

«Убийственная встреча, повесть Я. А. Спб. 1836 г., в тип. Артил. департ. Воен. Мин. в. 8, 113 стр.

Эта книжечка вышла, стало быть, где-нибудь сидит же на белом свете и читатель ее».

Тайная история творений

Последняя матаморфоза Овидия

В истории мировой литературы нельзя найти сочинителя более недооцененного, чем римский поэт Августова века Публий Овидий Назон.

Его всесветная, двадцативековая слава говорит сегодня лишь об одном – о грандиозном жестокосердии потомков, воздавших поэту должное за всевозможные второстепенности, но отказавших ему в признании его первостепенной заслуги перед искусством, а значит, и в истинной славе, на которую втайне рассчитывал (и был вправе рассчитывать) Овидий Назон.

Он рассчитывал на эту славу, вглядываясь, конечно, в века гораздо более отдаленные от «золотого» Августова века – райского века для римской литературы. Пожалуй, слишком уж райского, чтоб быть восприимчивым к катастрофической новизне. Во всяком случае, счастливые жители этого временнóго (и врéменного) элизиума, непосредственные свидетели величайшего творческого открытия, совершенного «злополучным Назоном», свидетели рядовые и вовсе не рядовые, те, кого аонийские сестры возвысили над просвещенной толпой, похитив их имена у Леты, – историк Тит Ливий, географ Страбон, оратор и декламатор Квинт Гатерий, законовед Атей Капитон, моралист-баснописец Федр, грамматик Антоний Руф, поэт Корнелий Север и оратор Кассий Север, сам божественный Август и даже верховный блюститель Палатинской библиотеки Гай Юлий Гигин, видавший виды и читавший все чтимое, – не в состоянии были понять того, что случилось с Овидием осенью года 761 от основания Рима, или 8 по Р. Х.

Ибо случившееся – в чем убеждают нас некоторые красноречивые факты – не распознавалось современниками Назона как явление реальной, мифологической или какой-нибудь иной действительности, которая позволяла бы строить о природе своих вещей вразумительные суждения.

В течение целого десятилетия, начиная с той переломной осени, когда поэтом внезапно овладел необыкновенный творческий замысел, в ослепительном свете которого ему показалось жалким все им написанное и писавшееся, когда вдохновение странного свойства, сулившее породить невиданный плод, заставило его бросить в огонь рукопись еще не завершенных «Метаморфоз»: пышный ночной костер, сдобренный ливианским папирусом, как бы символизировал разлуку поэта со всяческой достоверностью, будь то миф или явь, – начиная с этой осени и до конца своих дней Овидий-художник всецело находился за пределами, так сказать, умственной и чувственной ойкумены, освоенной веком Августа.

Но и в последующие времена – говорят нам факты, – во времена, заселенные иными цезарями и иными служителями аонид, нельзя было осознать и прочувствовать, какая великая метаморфоза произошла на заре принципата с автором славных «Метаморфоз» (все ж таки уцелевших – переписанных еще до сожжения беспощадно заботливыми друзьями). Как бы живо ни откликались на события Августова века новые граждане античной реальности – Сенека, Светоний, Тацит, Плутарх, Плинии Старший и Младший, – с какой бы вдумчивостью они ни всматривались в легендарные судьбы одаренных отцов, для них оставалось непостижимым, что делал Овидий Назон с 8 по 18 год на северной окраине Рима, на Садовом холме (совр. Монте-Пинчо), неподалеку от Тибра, где разветвлялись Клодиева и Фламиниева дороги и где стояла, живописно окруженная зонтообразными пиниями и кустами ароматного мирта его загородная вилла – сад, как простодушно называл сам Овидий это заветное и роковое место, облюбованное его коварной Музой, чье деспотическое могущество он испытал на себе в полной мере[2]2
  Здесь и далее перевод стихов Овидия по изданию: Овидий. Скорбные элегии. Письма с Понта. М.: Наука, 1978.


[Закрыть]
:

 
Эти простертые под эриманфской Медведицей земли
Не отпускают меня, выжженный стужею край, —
 

говорил он, изобличая в тиранстве свою Музу, превратившую его в пленника неистребимых грез:

 
То я вижу себя от стрел сарматских бегущим,
То для тяжелых оков руки дающим врагу.
 

Но как же это случилось?

Как случилось, что на 52 году своей жизни он вдруг увидел Понт, «вечною стужей знобимый», увидел «гетов лохматых», угрюмо стерегущих в ночи от сарматских нашествий свои чахлые, но безбрежные нивы, раскинувшиеся «под Полярной звездой», увидел «побережья холодного Истра», увидел некую чудовищную пустыню, отчизну сверкающего Борея, «где Ликаонова дочь ось над землею стремит», – увидел весь этот чудный и страшный простор, «не отпускавший» его десять лет?

Что за вопрос! Осведомленному жителю нынешнего века все известно до мельчайших подробностей.

Известно, что будто бы осенью 8 года Овидий ненадолго покинул Рим вместе со своим задушевным другом Коттой Максимом. Они отправились отдыхать на остров Эльба в Тирренском море (ок. 200 км к северу от Рима), где находились наследственные владения Котты, знатного и богатого юноши, чей батюшка, Валерий Мессала, недюжинный полководец и одаренный оратор, покровительствовавший Овидию, скончался этой же осенью.

Друзья благополучно добрались до острова и расположились в имении рода Мессалы. Они приятно проводили время за декламацией стихов, за вином, за утонченными беседами; с грустью вспоминали старого Мессалу, «красу латинской витийственной речи»; совершали утренние прогулки по прибрежным холмам, покачиваясь в паланкинах, обменивались пустячными соображениями за дружеским обедом. Как вдруг (о, это поворотное – «вдруг», друг всех историй!) является гонец из Града от самого Августа! И является он с таким предписанием, от которого в сердца обоих друзей веет духом захватывающего кошмара, ибо оно вполне фантастично. Настолько фантастично, что Котта Максим, который хорошо посвящен (даром что юн) в таинство высочайших дел и намерений, сомневается в честности (или в благополучии душевного здоровья?) цезарева гонца. «Точно ли прав принесший известие?» – вопрошает он. Что может ответить на это поэт – голова его идет кругом, сердце разрывается на части:

 
Я колебался в ответ, меж двух обретаясь сомнений,
В явном страхе не знал, «да» отвечать или «нет».
 

Смысл зловещего предписания состоит в том, что потомственный всадник и поэт Публий Овидий Назон должен немедленно явиться в Рим и предстать перед цезарем, дабы узнать о своем наказании. Потому что теперь он преступник… Да! И «злая молва» уже твердит о его «злополучье»… и слезы уже текут, «как растаявший снег под дыханием влажного Австра» по «скорбной щеке» поэта. И спасения нет. Или все ж таки есть? Есть еще свет надежды на пробуждение от кошмара – нужно только не погружаться в его общий, невыносимо тягостный смысл, нужно сосредоточиться на второстепенных деталях, и тогда, быть может, какая-нибудь из них дружественно подмигнет околдованному рассудку, подавая ему драгоценные знаки. Вот она, эта спасительная деталь: гонец, несмотря на грозную важность и высшую официальность убийственного предписания, требующего однозначной трактовки и немедленного исполнения, не предъявляет самого предписания – не предъявляет вообще никакой бумаги, написанной или заверенной принцепсом. Ну, конечно, конечно! это и позволяет поэту какое-то неопределенное время «обретаться меж двух сомнений» – меж двух несовместных миров. Да что там, это ему позволяет радостно уличить гонца в злохитренной призрачности!..

Но поэт уличать не стал. Известно, что он отправился в Рим.

Известно, далее, что, очутившись в Граде, он тут же предстал перед лицом Августа. Август ужасен, он весь охвачен мстительным гневом. Он выглядит так, словно только что пережил самое подлое и свирепое оскорбление. Оно уязвило его до сокровенных глубин души. И из глубин его души, воспрянувшей для возмездия, неукротимо вздымается пламя гнева. Но гнев этот в то же время совершенно безличен, он лишь проявление некоей возвышенной, самосущей ярости, которая должна обрушиться на поэта независимо ни от чего. И вот она уже обрушивается. Вот уже рисуется перед Назоном по-своему величественная картина его чудовищных преступлений. И поэт уже не понимает, как мог он усомниться в том, о чем ему возвестил на Эльбе страшный гонец! Как мог он не поверить в то, что он преступник! О, теперь-то он отлично ощущает, сколь тяжки его грехи перед Римским Законом, и он даже знает, докуда должен «простираться гнев» послушного Закону принцепса – «до казни». Остается молить милосердных богов лишь о том, чтобы римский Сенат как можно быстрее утвердил справедливое решение и чтобы казнь его была незатейливой… Но что это? Чудится ли это Назону или на самом деле перед глазами его эта бумага! Нет, это не постановление Сената или Особого суда. Это – изданный Августом эдикт, специальная форма указа, к которой принцепс может прибегнуть в исключительных случаях, когда дело нельзя подвергнуть ни следственному, ни судебному разбирательству, – когда самого дела как бы и вовсе не существует, ибо оно не подпадает ни под какие действующие законы… И что же видит Назон! Боги щадят его. Из указа явствует, что Назон не лишается жизни! Не лишается он и гражданских прав. Не лишается всаднического достоинства. Но и это еще не все. Ни малейшая часть его личного имущества не отчуждается у него. Таким же образом и все его достояние – «наследие предков» – дом у самого Капитолия, земли и, конечно же, вилла близ Тибра, излюбленное обиталище его странной Музы, остаются за ним.

Все, что требуется от Назона, так это немедленно удалиться – «к припонтийским отправиться пашням,/ Мчащейся в ссылку кормой скифскую резать волну». То есть цезарь приказывает Назону тотчас взойти на корабль «Шлемоносная Минерва», хранимый «приязнью белокурой богини», той же самой богини, что охраняла корабль Ясона, и мчаться на этом стремительном корабле, собрате мифического «Арго», туда, «где кончается свет», на северо-восток, до «предела земного круга», в места, за которыми только «ничто: только холод, мрак и безлюдье»… О, эти загадочные места, известные в Риме «лишь по названьям». О, эти демонические пространства! О, эти искристые вихри под летучей луной!.. Томы… Томы… призрачный огонек, тускло мерцающий за пределами мира, озаренного светом разума и сиянием римских мечей. В Томы! – в это скопище чадных убежищ, в этот немыслимый городок полудиких сарматов и гетов, еще не знакомых с латинской речью и властью цезаревых наместников, в эту гибельную страну, в эти злосчастные степи, любезные только Борею, да буйно странствующим народам, – вот куда должен мчаться Назон!

Что ж, хорошо известно, что Назон безупречно исполнил приказ.

Он быстро собрался. Так быстро, что «не успел для себя ни рабов, ни спутника выбрать», – он даже «платья не взял» и «никаких ссыльному нужных вещей», потому что приказ, высочайший приказ, выше которого только воля богов, не допускал ни малейшего промедления, – простился с домашними и родными; сам не зная зачем (приспел такой феерический час, когда «луна в небесах ночи коней погнала»), бросил в «жадный огонь» торопливой рукой «песни о людях, менявших свой облик» и навсегда исчез для великого Рима, для ясного мира.

Вот как случилось, что Назон «и Скифию тоже увидел»… Был гонец. Был гнев. Был корабль. И был роковой приказ, который…

 
…и привел меня в край, безотрадный для взгляда,
Где под морозной звездой берег Евксинский лежит.
 

В этом-то краю, в Томах (совр. Констанца в Румынии), Овидий – что тоже известно наилучшим образом – и создал свои самые жалкие, самые отвратительные, являющиеся порождением старческого бессилия, невыносимые произведения, в которых, как авторитетно трактует «История всемирной литературы» (Т. 1, М., 1983), он «обнаруживает заметный упадок поэтической изобретательности… изощряется в бесконечных вариациях одной единственной темы – скорби изгнанника, но преодолеть однообразие материала ему уже плохо удается, и он начинает оскудевать и повторяться», – в которых, по заключению разнообразных исследователей, поэта Овидия уже нет, ибо он превращается из поэта в ничтожного льстеца Августа, в малодушного просителя, кое-как сплетающего и посылающего в Рим свои назойливо-горемычные песни в надежде, что они подвигнут влиятельных друзей на заступничество, а цезаря на снисхождение.

И, наконец, известно, что эти песни, эти «Скорбные элегии» и «Послания с Понта», – о них, о них идет речь! – не спасли Овидия: никто не изменил его участи. Он так и не вернулся, говоря языком скандинавских мифов, из мрачного и холодного Утгарда – окраинной зоны земли, где властвуют демоны и где страшное великолепие бессмысленных просторов не способно соперничать с их враждебностью.

Да, мы всё знаем! – немилосердно твердят потомки… Впрочем, классический российский ученый Михаил Гаспаров, обнародовавший в 1978 году в составе научного издания «Скорбных элегий» и «Посланий с Понта» (М., «Литературные памятники») обширную академическую статью «Овидий в ссылке», был уже, кажется, в полушаге от милосердия. Но всё, что ему могла позволить репутация строгого мыслителя, так это осторожно выразить ни к чему не обязывающее, не нарушающее научно восстановленную картину Назоновой ссылки как бы традиционное недоумение по поводу некоторых очень странных странностей, и прежде всего вот этой:

«Наказание было очень суровым… Но ни современники, ни ближайшие потомки (как Сенека), ни позднейшие историки (как Тацит) не оставили нам ни единого упоминания о ссылке Овидия, хотя порою, казалось бы, этот пример сам просился им под перо. Всё, что мы знаем, мы знаем из упоминаний самого Овидия в „Скорбных элегиях“ и „Письмах с Понта“. А упоминания эти, хоть и многочисленны, удивительно неопределенны».

Ну, конечно, конечно! нужно только попробовать вообразить себе это: Сенека, не просто «ближайший потомок» – его отрочество и юность пришлись на зрелые и старческие годы Овидия, – пишет трактат «О милосердии», где в одном месте (I, 11) противопоставляет кротости молодого Нерона жестокость Августа, и, пользуясь для этого разнообразными примерами, упорно молчит о том, что Август сослал за пределы мира в смертоносные степи одного из величайших поэтов своего правления, и несмотря ни на какие мольбы последнего, не только не вернул его оттуда, но даже не изменил место ссылки на более безопасное, что было в порядке вещей, особенно если речь шла о полноправном римском гражданине, чье убийство или пленение какими-нибудь язигами, колхами или буйными томскими сарматами явилось бы недопустимым оскорблением священной власти Рима.

Нужно только попытаться представить беспредельное лукавство осведомленнейшего Светония, который во второй книге «Жизнь двенадцати цезарей» упоминает среди сосланных Августом знаменитостей даже какого-то несчастного пантомима Пилада, но при этом делает вид, что он не имеет ни малейшего понятия о «нашумевшей» ссылке выдающегося стихотворца, а в четвертой книге, перечисляя опальных писателей, чьи творения были запрещены и изъяты из библиотек во времена Августа и Тиберия (со слов Овидия, таковая участь постигла, разумеется, и его песни), не удосуживается вспомнить, шельмец, о нашем бедном поэте, хотя называет его друга Кассия Севера, высланного из Рима в том же 8 году. Нужно только вглядеться в обстоятельные труды Тацита, в сочинения Плутарха, в письма Плиния Младшего… Нет! Ничего этого не нужно делать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю