444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Ада, или Радости страсти (Часть 2) » Текст книги (страница 8)
Ада, или Радости страсти (Часть 2)
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:33

Текст книги "Ада, или Радости страсти (Часть 2)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

My spouse is thicker, I am leaner.

Again it comes, a new bambino.

You must be good as I am good.

Her stove is big and wants more wood.100

Мы же можем прибавить, заключая это осведомительное отступление, что к началу февраля 1893 года, когда со смерти поэта прошло не так уж и много времени, за кулисами уже переминались в ожидании два новых, не столь удачливых шантажиста: Ким, который продолжал бы донимать Аду, если бы в некий день его – с одним глазом, болтавшимся на красной ниточке, и другим, потонувшим в крови – не выволокли из коттеджа, в котором он обитал; и сын одного из прежних служащих знаменитого агентства, занимавшегося доставкой тайной почты и упраздненного правительством США в 1928-м, когда прошлое перестало что-либо значить, а оптимизм второго поколения проказников вознаграждался лишь соломой из тощего тюремного тюфяка.

Самая протяженная из нескольких пауз пришла к предназначенному ей концу, и вновь прозвучал голос Демона, на сей раз с силой, которой ему до сей поры недоставало:

– Ван, ты принимаешь сообщаемые мною известия с непостижимым спокойствием. Я не могу припомнить ни единого случая в фактической или фантастической жизни, когда бы отец рассказывал сыну подобные вещи в подобных обстоятельствах. Ты же поигрываешь карандашом и выглядишь таким безмятежным, точно мы говорим о твоих карточных долгах или притязаниях девки, которую ты обрюхатил в придорожной канаве.

Рассказать ему о гербарии на чердаке? О нескромности слуг (не называя, конечно, имен)? О подложной дате венчания? Обо всем, что так весело вызнали двое умных детей? Расскажу. Рассказал.

– Ей было двенадцать, – прибавил Ван, – а я был самцом-приматом четырнадцати с половиною лет, и все это нимало нас не заботило. А теперь и заботиться поздно.

– Поздно? – вскрикнул, садясь на кушетке, отец.

– Пожалуйста, папа, не кипятись, – сказал Ван. – Природа, о чем я тебе уже докладывал, оказалась ко мне добра. Нам не о чем заботиться во всех смыслах этого слова.

– Меня не волнует семантика – или осеменение. Важно одно и только одно. Еще не слишком поздно прервать эту грязную связь...

– Давай без крика и без мещанских эпитетов, – перебил его Ван.

– Хорошо, – сказал Демон, – беру прилагательное назад, а взамен спрашиваю тебя: еще не слишком поздно, чтобы не дать твоей связи с сестрой погубить ее жизнь?

Ван знал, что дело идет именно к этому. Он знал, сказал он, что дело идет именно к этому. С "грязной" все ясно; не затруднится ли обвинитель определить смысл термина "погубить"?

Разговор приобрел отвлеченный характер, гораздо более страшный, чем начальное признание в грехах, которые наши молодые любовники давным-давно простили своим родителям. Как представляет себе Ван продолжение артистической карьеры сестры? Понимает ли он, что карьеру эту ожидает конец, если их отношения сохранятся? Представляет ли себе их дальнейшую скрытную жизнь в изобильном изгнании? Неужели он в самом деле готов лишить ее нормальных человеческих радостей и нормального брака? Детей? Нормальных развлечений?

– Не забудь прибавить, "нормальных измен", – обронил Ван.

– Лучше они, чем это! – мрачно сказал Демон, сидевший на краешке кушетки, уперев локти в колена и подпирая ладонями щеки. – Весь ужас вашего положения в том, что это бездна, которая становится тем глубже, чем дольше я о ней думаю. Ты вынуждаешь меня прибегать к пошлейшим словам вроде "чести", "семьи", "общества", "закона"... Ладно, я за свою беспутную жизнь подкупил кучу чиновников, но ни ты, ни я не способны подкупить целую цивилизацию или страну. А эмоциональное потрясение, неизбежное, когда откроется, что ты и это очаровательное дитя десять лет морочили своих родителей...

Тут Ван ожидал услышать нечто из разряда "убьет-твою-мать", но Демону достало ума обойтись без этого. "Убить" Марину было невозможно. Если до нее и дойдут какие-то слухи об их кровосмесительной связи, забота о "внутреннем мире" поможет ей оставить их без внимания – или по крайности романтизировать, выведя за пределы реальности. Оба это знали. На миг возникший образ ее покладисто растаял в воздухе.

А Демон продолжал говорить:

– Грозить тебе лишением наследства я не могу: "ridges" и недвижимость, оставленные Аквой, превращают эту трафаретную кару в ничто. Не могу я и выдать тебя властям, не запятнав дочь, которую я намерен защитить любой ценой. Единственный подобающий поступок, который мне остается, это проклясть тебя, сделать так, чтобы сегодняшний разговор стал нашей последней, последней...

Ван, палец которого неустанно проскальзывал взад-вперед по безмолвному, но успокоительно гладкому краешку краснодеревного письменного стола, с ужасом услышал рыдание, сотрясшее тело Демона, и увидел потоки слез, затопляющие подтянутые загорелые щеки. В любительской пародии, разыгранной в день рождения Вана – пятнадцать лет назад, – отец, изображая Бориса Годунова, залился странными, угольно-черными слезами перед тем как скатиться со ступеней шутовского трона, знаменуя полную капитуляцию смерти перед силою тяготения. Не оттого ли и возникли в теперешнем представлении эти темные стрелы, что он чернил глазницы, ресницы, веки, брови? Гуляка-картежник... роковая бледная дева из другой прославленной мелодрамы... Из этой. Ван подал ему носовой платок на замену испачканной тряпки. Собственное мраморное спокойствие Вана не удивляло. Смехотворность общих с отцом рыданий надежно затыкала привычные протоки эмоций.

Совладав с собой (хоть и не вернув былой моложавости), Демон сказал:

– Я верю в тебя и в твой здравый смысл. Ты не позволишь старому развратнику отречься от единственного сына. Если ты любишь ее, ты должен желать ей счастья, а она не будет счастлива, пока ты ее не отпустишь. Иди. И когда сойдешь вниз, скажи ей, чтобы пришла сюда.

Вниз. Мой первый слог – повозка, наматывающая на ступицы мертвые маргаритки; второй – "деньги" на староманхаттанском слэнге; мое целое делает дырки.

Проходя площадкой второго этажа, он увидел за соединяющими две комнаты арками черное платье Ады, стоявшей спиной к нему у овального окна спальни. Он велел слуге передать ей просьбу отца и почти бегом пронизал знакомое эхо выложенной каменными плитками прихожей.

Второй мой слог – это также место, где сходятся два косогора. Нижний правый ящик моего еще почти не использованного новенького стола – он у меня не меньше папиного, горячие поздравления от Зига.

Поиски такси, счел он, отнимут в этот час столько же времени, сколько потребуется, чтобы пройти всегдашней машистой поступью десять кварталов до Алекс-авеню. Он был без плаща, без галстука, без шляпы; резкий ветер застил соленым ледком глаза, обращая в медузий хаос его черные кудри. В последний раз войдя в свое идиотски радостное жилище, он сразу сел за действительно превосходный стол и написал приводимую ниже записку:

Сделай то, что он тебе скажет. Логика его выглядит предикой, предикатом [sic] невнятного рода "викторианской" эпохи, в которой, если верить "моему сумасшедшему" [?], сейчас пребывает Терра, но я, в пароксизме [неразборчиво], внезапно понял, что он прав. Да, прав и здесь, и там, хоть и не здесь, и не там, как большинство вещей. В последнем окне, которое мы с тобой разделили, мы оба видели пишущего [нас?] человека, но твой второэтажный уровень обзора, скорее всего, не позволил тебе заметить, что на нем был фартук вроде мясницкого, сильно заляпанный. Всего хорошего, девочка.

Ван запечатал письмо, нашел – в том месте, которое зримо представил, автоматический "громобой", вставил в патронник один "cartridge"101 и перевел его в ствол. Затем, вытянувшись перед зеркалом гардеробной, приложил пистолет к голове на уровне птериона и надавил на удобно изогнутый курок. И ничего не случилось – или, быть может, случилось все, и судьба его в этот миг попросту разветвилась, что она, вероятно, делает время от времени по ночам, особенно когда мы лежим в чужой постели, испытывая величайшее счастье или величайшую безутешность, от которых умираем во сне, но продолжаем ежедневное существование без мало-мальски заметного перебоя подложной последовательности – на следующее, старательно заготовленное утро, к коему деликатно, но крепко приделано подставное прошлое. Как бы там ни было, то, что Ван держал теперь в правой руке, было уже не пистолетом, а карманным гребнем, которым он приглаживал волосы на висках. Им предстояло поседеть ко времени, когда тридцатилетняя Ада сказала в разговоре об их добровольной разлуке:

– Я бы тоже покончила с собой, застань я Розу рыдающей над твоим телом. "Secondes pensees sont les bonnes", как говаривала в своем миленьком патио другая твоя bonne, белая. Что до фартука, ты совершенно прав. Зато как раз ты и не разглядел, что живописец почти закончил большую картину, на которой твое покладистое палаццо стоит между двух исполинских стражей. Может быть, для обложки журнала, который картинку не принял. Но знаешь, прибавила она, – об одном я все-таки сожалею: о том, что ты, облегчая животный гнев, воспользовался альпенштоком, – это был не ты, не мой Ван. Напрасно я рассказала тебе про ладорского полицейского. Напрасно ты открылся ему, подговаривая спалить те папки – с половиной Калуганских сосновых лесов в придачу. Это унизительно.

– Я возместил причиненный ущерб, – со смешком раздобревшего человека сказал раздобревший Ван. – Ким живет в благополучном и благостном Инвалидном доме для лиц свободной профессии, куда я охапками посылаю ему превосходно набранные брайлевским шрифтом книги по новым процессам в цветной фотографии.

Сонному человеку приходят на ум и другие ветвления с продолжениями, однако хватит и этого.

Часть третья

1

Он путешествовал, он учился, он учил.

Стоя под полной луной, серебрившей пески, переложенные острыми черными тенями, он озирал пирамиды Ладора (посещенного в основном из-за его названия). Он охотился на озере Ван с британским правителем Армении и его племянницей. Хозяин гостиницы в Сидре указывал ему с балкона на кильватерный след оранжевого солнца, обращавшего морскую лавандовую зыбь в чешую золотых рыбок, – зрелище, искупавшее романтические неудобства маленьких, узких комнатушек, которые он делил со своей секретаршей, юной леди Свалк. Еще на одной террасе, глядящей на еще один сказочный залив, Эбертелла Браун, любимая танцовщица местного шаха (наивное маленькое существо, полагавшее, будто "умерщвление плоти" означает нечто сексуальное), расплескала утренний кофе, завидев шестивершковую гусеницу с поросшими лисьим мехом сегментами, qui rampait, которая ползла по балюстраде, а затем обомлела и свернулась, схваченная Ваном, – он оттащил диковинное животное в кусты и несколько часов потом мрачно выдергивал позаимствованным у девушки пинцетом щекотные рыжие ворсинки, впившиеся в подушечки пальцев.

Он научился ценить сладкую дрожь, какую испытываешь, углубляясь в глухие улочки чужих городов, и хорошо сознавая, что ничего ты на них не найдешь кроме грязи, скуки, брошенных мятых жестянок и звероватых завоев завозного джаза, несущихся из сифилитичных кафэ. Нередко ему мерещилось, что прославленные города, музеи, древние пыточные застенки и висячие сады это всего лишь метки на карте его безумия.

Он любил сочинять свои книги ("Невнятные подписи", 1895; "Clairvoyeurism"102, 1903; "Меблированное пространство", 1913; "Ткань Времени", начата в 1922-м) в горных приютах, в гостиных великих экспрессов, на открытых палубах белых кораблей, за каменными столиками римских публичных парков. Выходя из неведомо сколько продлившегося оцепенения, он с изумлением замечал, что корабль плывет в другую сторону, или что порядок пальцев на его левой руке заместился обратным и открывается, если считать по часовой стрелке, большим, как на правой, или что мраморного Меркурия, который заглядывал ему через плечо, сменила внимательная восточная туя. И он мгновенно уяснял, что вот уже три года, семь лет, тринадцать в одном цикле разлуки, а следом четыре, восемь, шестнадцать – в другом, минуло с той поры, как он в последний раз обнимал, стискивал, оплакивал Аду.

Числа, ряды, последовательности – бред и проклятие, опустошающие чистую мысль и чистое время, – казалось, склоняли его разум к автоматизму. Три природных стихии – огонь, вода и воздух, именно в этом порядке уничтожили Марину, Люсетту и Демона. Терра пока ждала.

В течение семи лет, после того как мать Вана отрясла с ног своих никчемный прах жизни с мужем, успешно и окончательно обратившимся в труп, и удалилась на все еще ослепительную, все еще волшебно наполненную прислугой виллу на Лазурном берегу (некогда подаренную ей Демоном), она страдала от разного рода "загадочных" болезней, которые все полагали придуманными или даровито разыгранными, а сама она – излечимыми, хотя бы отчасти, простым усилием воли. Ван навещал ее не так часто, как добросовестная Люсетта, с которой он мельком видался там два или три раза; и лишь однажды, в 1899-м, столкнулся он, вступив под лавры и арбутусы виллы "Армина", с бородатым, одетым в простую черную рясу старым священником из православных, отъезжавшим на велосипеде с моторчиком в свой приход, расположенный по соседству с теннисными кортами Ниццы. Марина беседовала с Ваном о вере, о Терре, о театре, но никогда об Аде, и точно так же, как он не подозревал, что она все знает о страшных страстях Ардиса, никто не заподозрил, какую боль своего кровоточащего чрева она пытается умерить заклинаниями, "самососредоточением" или обратным приемом "саморассосредоточения". Со странноватой и слегка самодовольной улыбкой она признавалась, что сколь ни приятны ей ритмические голубые клубы ладана, густой рык диакона на амвоне и маслянисто-коричневые иконы, укрытые филигранными окладами от поцелуев молящихся, душа ее, наперекор Даше Виноземцевой, остается безвозвратно отданной конечной мудрости индуизма.

В начале 1900 года, за несколько дней до того, как Ван в последний раз увидел Марину в клинике Ниццы (где в первый раз услышал название ее болезни), ему приснился "словесный" кошмар, порожденный, быть может, мускусными ароматами "Виллы Венус" в Мирамасе (Буше-Руж-дю-Рон). Чета бесформенных, толстых, сквозистых существ о чем-то спорила, и одно повторяло: "Не могу!" (разумея "не могу умереть", что действительно трудно сделать по собственной воле, не прибегая к посредству кинжала, пули или чаши), а другое твердило: "Можете, сударь!" Ровно через две недели она умерла, и тело ее, как она того пожелала, сожгли.

Ван, человек честно мыслящий, считал, что моральной отваги в нем меньше, чем физической. Он всегда (то есть до своего девяносто седьмого года) с неохотой, словно желая изгнать из сознания мелочный, трусливый, глупый поступок (ибо кто знает, быть может, уже в тот раз, в зеленом свете фонарей, зеленящем зеленую поросль перед отелем, в котором стояли Виноземцевы, ему удалось бы наставить отросшие гораздо позже рога), вспоминал, как ответил Люсетте на присланную ею из Ниццы в Кингстон каблограмму ("Мама умерла нынче утром похороны тире кремация тире завтра на закате") просьбой сообщить ("сообщи пожалуйста"), кто там еще будет, и, получив ответ, что Демон, Андрей и Ада уже приехали, каблографировал: "Desole de ne pouvoir etre avec vous".

В оживленных, сладко жужжащих весенних сумерках, в которых было куда больше ангельского, чем в этом порхании каблограмм, он бродил по Каскадилла-парку Кингстона. Когда при последнем свидании с высохшей, точно мумия, Мариной он сказал ей, что должен вернуться в Америку (хоть, честно говоря, спешки особой не было – был лишь смрад ее больничной палаты, которого никакому ветерку не удавалось развеять), она спросила с новым, нежным, близоруким, ибо обращенным вовнутрь, выражением: "А ты не можешь подождать, пока я уйду?"; он ответил: "Я буду здесь двадцать пятого. Мне нужно прочитать доклад о психологии самоубийства"; и она сказала, подчеркнув – теперь, когда все "трипитака" (собрано и уложено), – их точное родство: "Расскажи им про свою глупую тетушку Акву", на что он с дурацкой ухмылкой кивнул, вместо того чтобы ответить: "Хорошо, мама". Сидя в последней полоске низкого солнца на той самой скамейке, где он совсем недавно нежил и унижал приглянувшуюся студентку – худощавую, неловкую негритяночку, – сгорбленный Ван мучился мыслями о своей недостаточной сыновней привязанности – долгой истории безучастия, насмешливого презрения, физической неприязни и обиходного отчуждения. Он огляделся по сторонам, исступленно клянясь загладить вину, страстно желая, чтобы дух Марины подал ему неоспоримый, все разрешающий знак, свидетельство существования, длящегося за завесою времени, за пределами плоти пространства. Но никто ему не ответил – ни лепесток не опустился на скамейку, ни комар на ладонь. Что же, гадал он, заставляет его по-прежнему влачить эту жизнь на страшной Антитерре, где Терра – лишь миф, искусство – игра, и ничто не имеет значения со дня, когда он хлестнул Валерио по теплой колючей щеке; и откуда, из какого колодца надежды продолжает он черпать дрожащие звезды, если все вокруг огранено отчаянием и мукой, если в каждой спальне Ада отдается другому мужчине?

2

Тусклым парижским утром, попавшим в зазор между весной и летом 1901 года, Ван – в черной шляпе, одной рукой поигрывая теплой мелочью в кармане пальто, а другой, затянутой в оленью кожу, помахивая свернутым английским зонтом, – проходил мимо особенно непривлекательного тротуарного кафэ, которых множество выстроилось вдоль авеню Гийом Питт, когда между столиками поднялся и поздоровался с ним щекастый лысый мужчина в помятом коричневом костюме и жилете с часовой цепочкой.

Мгновение Ван вглядывался в круглые румяные щеки и черную эспаньолку.

– Не узнаешь?

– Грег! Григорий Акимович! – воскликнул, сдирая перчатку, Ван.

– Вот прошлым летом я отрастил настоящую vollbart103. В ней бы ты меня нипочем не признал. Пива? Удивляюсь, Ван, как тебе удается сохранять такой юный вид.

– Шампанская диета вместо пивной, – сказал профессор Вин, надевая очки и маня ручкой зонта официанта. – Вес набирать она не мешает, но по крайности не позволяет завянуть скротуму.

– А здорово меня разнесло, верно?

– Как насчет Грейс? Вот уж кого не представляю толстушкой.

– Кто двойняшкой родился, двойняшкой помрет. У меня и жена не худенькая.

– Так ты женат? Не знал я ране. Давно ли?

– Около двух лет.

– На ком?

– На Моди Свин.

– Дочери поэта?

– Нет-нет, ее матушка родом из Брумов.

Мог бы ответить "на Аде Вин", не окажись господин Виноземцев более проворным претендентом. Я, кажется, знавал кого-то из Брумов. Оставим эту тему: скучнейший, верно, союз – здоровенная, властная супружница и он, ставший еще скучнее, чем был.

– В последний раз я тебя видел лет тринадцать назад – ты ехал на черном пони, нет, на черном "Силентиуме". Боже мой!

– Да, Боже мой, лучше не скажешь. Эти дивные, дивные муки в Ардисе! О, я абсолютно безумно любил твою кузину!

– Ты про мисс Вин? Не знал я ране. Давно ли...

– Да и она не знала. Я был ужасно...

– Давно ли ты осел...

– ...ужасно застенчив, потому что я же понимал, – куда мне тягаться с ее бесчисленными поклонниками.

С бесчисленными? С двумя? С тремя? Возможно ли, что он ничего не слышал о главном? Все розовые изгороди знали про нас, все горничные во всех трех усадьбах. Благородная сдержанность тех, кто застилает наши постели.

– Давно ли ты осел в Люте? Нет, Грег, это я заказал. Заплатишь за следующую бутылку. Так скажи же...

– Вспомнишь, и этак странно становится! Порывы, грезы, реальность в степени x. Признаюсь, я готов был сложить голову на татарской плахе, если б взамен мне позволили поцеловать ее ножку. Ты был ей кузеном, почти братом, тебе этой одержимости не понять. Ах, эти пикники! И Перси де Прей, который похвалялся передо мной на ее счет, я с ума сходил от зависти и от жалости, и доктор Кролик, который, сказывали, тоже ее любил, и Фил Рак, гениальный композитор – мертвы, мертвы, все мертвы!

– В музыке я почти не смыслю, но услышать, как взвыл твой приятель, мне, помнится, было приятно. Увы, у меня через несколько минут назначена встреча. За твое здоровье, Григорий Акимович.

– Аркадьевич, – сказал Грег, в первый раз не обративший внимания, но теперь машинально поправивший Вана.

– Ах да! Дурацкий промах неряшливого языка. Как поживает Аркадий Григорьевич?

– Умер. Умер незадолго до твоей тетушки. Мне кажется, газеты воздали ее таланту достойную хвалу. А где теперь Аделаида Даниловна? Она за кем же – за Христофором Виноземцевым или за его братом?

– В Калифорнии или в Аризоне. Зовут его, сколько я помню, Андреем. Хотя, возможно, я ошибаюсь. В сущности, я никогда не был близок с кузиной: я и в Ардисе-то гостил только дважды, оба раза по нескольку недель, да и лет с тех пор утекло немало.

– Кто-то мне говорил, что она стала киноактрисой.

– Понятия не имею. На экране я ее ни разу не видел.

– Да, доложу я вам, ужасно было бы интересно – включить доротеллу, и вдруг она. Как будто тонешь и видишь все свое прошлое – деревья, цветы, таксу в веночке. Смерть матери, верно, была для нее ужасным ударом.

Любит, доложу я вам, слово "ужасный". Ужасный костюм, ужасная опухоль. Почему я должен все это терпеть? Противно, – а все на дурной пошиб занимательно: моя болтливая тень, водевильный двойник.

Ван уже уходил, когда объявился шофер в нарядной ливрее и сообщил "моему лорду", что леди остановила машину на углу рю Сайгон и призывает его к себе.

– Ага, – сказал Ван, – вижу, ты нашел применение своему английскому титулу. Отец твой предпочитал сходить за чеховского полковника.

– Моди из английских шотландцев и, ну, в общем вот так. Думает, что титулованных особ за границей лучше обслуживают. А кстати, кто это мне сказал?.. да, Тобак, – что Люсетта поселилась в "Альфонсе Четвертом". Я, кажется, не спросил тебя об отце? Как он, в добром здравии? (Ван кивнул.) А что поделывает гувернантка-беллетристка?

– Ее последний роман называется "Милый Люк". Получила за эту пухлую дребедень премию Ливанской Академии.

И, рассмеявшись, они разошлись.

Миг спустя, как нередко случается в фарсах и в чужих городах, Ван столкнулся еще с одним старым другом. Умиление нахлынуло на него, когда он увидел Кордулу в узкой багряной юбке, склонившуюся сюсюкая над четой пудельков, привязанных к колышку у входа в мясную лавку. Кончиками пальцев Ван погладил ее и, едва она рассерженно обернулась (гнев мгновенно сменился радостным узнаванием), процитировал затасканные, но вполне уместные строки, известные ему с тех дней, когда ими дразнились его одноклассники:

У Винов что ни слово, то Тобаки,

А у Тобаков сплошь одни собаки.

Прошедшие годы лишь добавили лоска ее красоте, и хотя с 1889-го мода не раз переменялась, ему посчастливилось столкнуться с Кордулою в тот сезон, когда прически и юбки на краткий срок (она уже приотстала от более элегантных дам) вновь обратились к стилю двенадцатилетней давности, как будто и не прерывался поток прежних нежностей и развлечений. Она засыпала Вана вежливыми вопросами, но ему не терпелось поскорее уладить более важное дело, – пока еще билось пламя.

– Не будем растрачивать приливный пыл обретенного времени, – сказал он, – на переливание из пустого в порожнее. Я полон сил до самого краешка, если ты именно это хочешь узнать. Теперь послушай, ты можешь счесть меня глупцом и нахалом, но у меня к тебе неотложная просьба. Ты не поможешь мне украсить твоего мужа рогами? Грех не воспользоваться случаем.

– Право же, Ван! – сердито вскричала Кордула. – Это уж слишком. Я счастливая супруга. Мой Тобачок меня обожает. Мы бы уже завели десяток детей, не будь я так осмотрительна с ним и с другими.

– Тебе будет приятно узнать, что один из этих "других" признан абсолютно бесплодным.

– Ну, а обо мне можно сказать все что угодно, только не это. По-моему, мне достаточно взглянуть на мула, чтобы он тут же ожеребился. И потом, я сегодня завтракаю у Голей.

– C'est bizzare104, что такая аппетитная женщина может быть ласкова с пуделями, отвергая при этом бедного, пузатенького, пьяненького старого Вина.

– Вины куда блудливей собак.

– Раз уж ты коллекционируешь такого рода присловья, – настаивал Ван, позволь процитировать одно арабское. Рай лежит в одном аасбаа к югу от кушака красивой женщины. Eh bien? 105

– Ты невозможен. Где и когда?

– Где? Вон в том обшарпанном отельчике по другую сторону улицы. Когда? Прямо сейчас. Я еще ни разу не видел тебя скачущей на деревянном коньке, а в tout confort106 на той стороне, похоже, на большее рассчитывать не приходится.

– Я должна попасть домой не позже половины двенадцатого, а сейчас почти одиннадцать.

– Это займет не больше пяти минут. Прошу тебя!

Взгромоздившаяся на "конька", она напоминала ребенка, впервые отважившегося прокатиться на карусели. Вульгарность позы заставила ее распялить рот в прямоугольной moue. Грустные, хмурые девки с панели делают это с лишенными выражения лицами, плотно сжимая губы. Она прокатилась дважды. Бурный заезд и его повторение заняли все же пятнадцать минут, а не пять. Очень довольный собою, Ван прошелся с Кордулой вдоль буро-зеленого Буа де Бильи в направлении ее особнячка.

– Вот хорошо, что вспомнил, – сказал он. – Я давно не пользуюсь нашей квартирой на Алексис. Лет семь или восемь в ней прожили одни бедолаги семья полицейского, который прежде прислуживал в сельском поместье дяди Дана. Полицейский мой теперь уже помер, а вдова с тремя мальчиками вернулась в Ладору. Мне хочется избавиться от этой квартиры. Ты не приняла бы ее в качестве запоздалого свадебного подарка от твоего обожателя? И отлично. Нам надо будет как-нибудь повторить. Завтра я должен быть в Лондоне, а третьего мой любимый лайнер "Адмирал Тобакофф" повезет меня в Манхаттан. Au revoir107. Посоветуй ему остерегаться низких притолок. Молодые рога чрезвычайно чувствительны. Грег Эрминин сказал мне, что Люсетта остановилась в "Альфонсе Четвертом", это верно?

– Верно. А где другая?

– Давай-ка мы тут и расстанемся. Без двадцати двенадцать. Так что беги.

– Au revoir. Ты очень дурной мальчик, а я очень дурная девочка. Но получилось забавно – хотя ты и разговаривал со мной не как с близко знакомой дамой, а как, наверное, разговариваешь со шлюшками. Постой. Есть один совершенно секретный адрес, по которому ты всегда (роясь в сумочке) можешь со мной связаться – (отыскав карточку с гербом мужа и нацарапав на ней почтовый код) – в Мальбруке, Майн, я там провожу каждый август.

Она огляделась по сторонам, привстала, как балерина, на цыпочки и поцеловала его в губы. Сладчайшая Кордула!

3

Смуглый, прилизанный, наделенный бурбоновским подбородком и лишенный возраста портье, прозванный Ваном в его более блестящую пору "Альфонсом Пятым", сказал, что вроде бы видел мадемуазель Вин в салоне Рекамье, где были выставлены золотые вуали Вивьена Вейля. Взметнув фалды и щелкнув раскидными дверцами, Альфонс выскочил из-за стойки и побежал посмотреть. Глаза Вана поверх гнутой ручки зонта проехались по карусельной стойке с книгами издательства "Sapsucker" (теми, у которых полосатый дятел на корешках): "Гитаночка", "Сольцман", "Сольцман", "Сольцман", "Приглашение на климакс", "Слабая струйка", "Парни на ять", "Порог боли", "Чусские колокола", "Гитаночка", – тут мимо прошествовали, не признав благодарного Вана, хоть его и выдали несколько зеркал, сугубо "патрицианский" коллега Демона по Уолл-стрит старый Китар К.Л. Свин, сочинитель стихов, и еще более старый воротила из мира торговцев недвижимостью Мильтон Элиот.

Покачивая головой, вернулся портье. Из доброты сердечной Ван вручил ему голевскую гинею, присовокупив, что еще позвонит в половине второго. Он прошел через холл (где мистер Элиот и автор "Строкагонии", affales, dans des fauteuils, так что пиджаки улезли на плечи, сравнивали сигары) и, выйдя из отеля через боковую дверь, пересек рю де Жен Мартир, намереваясь что-нибудь выпить у Пещина.

Войдя, он на миг остановился, чтобы отдать пальто, не сняв, впрочем, мягкой черной шляпы и не расставшись с тонким, как трость, зонтом: точно так поступил некогда у него на глазах отец в таком же сомнительном, хоть и фасонистом заведении, куда порядочные женщины не заглядывают – во всяком случае, в одиночку. Он направился к бару и, еще протирая стекла в черной оправе, различил сквозь оптическую пелену (последняя месть Пространства!) девушку, чей силуэт (куда более четкий!), припомнил он, несколько раз попадался ему на глаза с самого отрочества, – она одиноко проходила мимо, одиноко пила, всегда без спутников, подобно блоковской "Незнакомке". Странное ощущение – словно от предложения, попавшего в гранках не на свое место, вычеркнутого и там же набранного снова; от раньше времени сыгранной сцены, от нового шрама на месте старого, от неправильно поворотившего времени. Он поспешил вправить за уши толстые черные дужки очков и бесшумно приблизился к ней. С минуту он постоял за нею, бочком к читателю и к памяти (то же положение и она занимала по отношению к нам и к стойке бара), гнутая ручка его обтянутой шелком трости поднялась, повернувшись в профиль, почти к самым губам. Вот она – на золотистом фоне японской ширмы у бара, к которому она клонится, еще прямая, почти уже севшая, успевшая положить на стойку руку в белой перчатке. На ней романтическое, закрытое черное платье: длинные рукава, просторная юбка, тесный лиф, плоеный ворот, из мягкого черного венчика которого грациозно прорастает ее длинная шея. Пасмурным взглядом развратника он прошелся по чистой и гордой линии этого горла, этого приподнятого подбородка. Лоснистые красные губы приоткрыты жадно и своенравно, обнаруживая сбоку проблеск крупных верхних зубов. Мы знаем, мы любим эту высокую скулу (с атомом пудры, приставшим к жаркой розовой коже), взлет этих черных ресниц, подведенный кошачий глаз, – все в профиль, шепотком повторяем мы. Из-под обвисшего сбоку широкого поля черной фаевой шляпы, охваченной черной широкой лентой, спиралью спадает на горящую щеку случайно выбившийся локон старательно подвитых медных волос, и отблески "самоцветных фонариков" бара играют на челке bouffant, выпукло (при боковом взгляде) спускающейся от театральной шляпы к тонким, длинным бровям. Ирландский профиль чуть тронут русской мягкостью, добавляющей ее красоте выражение загадочного ожидания, мечтательного удивления – я верю, друзья и почитатели моих мемуаров увидят во всем этом самородный шедевр, с молодостью и изяществом которого вряд ли может тягаться портрет дрянной девки с ее gueule de guenon парижаночки, изображенной в такой же позе на гнусном плакате, намалеванном для Пещина калекой-художником.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю