Текст книги "Памфлеты, очерки и зарисовки"
Автор книги: Владимир Маяковский
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
[1927]
МЕЛКИЙ НЭП
(Московские наброски)
Крупный нэп все еще раскачивается: приглядываются и примеряются концессионеры, торгуются из-за аренд и налогов отечественные титы.
Средний нэп постепенно оседает, ворча и кряхтя; задымились фабрички в 40–50 человек, ремонтируются и устанавливаются всякой вещью магазины.
Зато мелкий, доходящий до карикатурности нэпик швейной шпулькой снует по каждой уличке, по каждому переулочку.
Если крупное предприятие может важно и лениво распоряжаться, только в конце года с грустью замечая убыток, то у этих каждый убыточный день живо отражается на желудке. Отсюда – сногсшибательная изворотливость, поучительная рекламность, виртуознейшая сообразительность. Это ерунда, капли, но в них отражается целая улица, весь город.
Вот, например, своеобразная «торговля».
Есть у меня знакомый К. Меня всегда удивляли его необъяснимые маленькие, но регулярные доходы. Часов в двенадцать он отправляется работать, часа в четыре возвращается, неся 100–200 «лимонов». Он не алчный. Заработает свое и усаживается за чтение и пописывание.
После долгих упрашиваний он открыл секрет.
Дело простое.
С утра он начинает обходить книжные магазины.
– Почем такая-то книга?
– Миллион.
Идет в магазин напротив.
– Есть такая-то книга?
– Нет.
– Угодно по два лимона?
– Тащите десяток.
Идет в первый магазин, берет книгу, – десятка и заработана.
Я думаю, многие тресты, усеянные посредниками, узнают себя в этой карикатуре. Если через улицу зарабатывают десятки, то через город берут тысячи.
А вот пример блестящей рекламы.
Папиросник орет:
– А вот спички Лапшина, горят как солнце и луна. Менее бойкий мальчишка рядом старается скромно всучить свой товар, но рекламист перешибает покупателя:
– Не берите у этого! Пять минут вонь – потом огонь.
Рекламист побеждает.
На другом углу бойкий тенор расхваливает бритвы «жилет»:
А вот «жилет».
Брейся сто лет.
Еще останется внукам.
Подходи – ну-ка!
Дальше торговец механическими, самопришивающимися пуговицами:
Если некому пришивать —
Для этого не стоит жениться.
Если жена не пришивает —
Из-за этого не стоит разводиться.
3 рубля дюжина. Пожалте!
Хочешь не хочешь – купишь. До сих пор передо мной в коробке на столе три дюжины валяются. Опять таки:
Учись на мелочах.
[1923]
О МЕЛОЧАХ
В речах Ильича постоянно бывают указания на «веревочки», на веревочки, которые в хозяйстве обязательно пригодятся. <…>
Эти мелочи, незаметные на первый взгляд, пустяковые по своему личному значению, – в общем отымают огромный запас сил и энергии, запас, которого бы хватило и на большие дела.
При поездке по Европе бросается в глаза это внимание к пустяку.
Например, маленький вопрос – о номерации домов. У нас стоишь перед № 10 и думаешь с тоской: справа длинный забор, слева огромный пустырь, где же, чорт бы его побрал, № 12? Идешь наугад налево, тратишь минут пять и натыкаешься на № 8 – обратно идешь еще минут десять!
А в Берлине под каждым номером – еще стрелка, указывающая направление номерации. Тут зря не пойдешь – каждая минута на счету.
Ввести б это у нас – сколько времени отчислится городу в год!
Еще мелочь:
На каждой стройке имеются прекрасные леса.
Стройка кончена, леса снимаются и идут или на топку, или на какие-нибудь посторонние изделия.
В Берлине все леса сборные. На каждой вертикальной балке – множество отверстий, чтоб можно было на разной высоте в зависимости от размеров дома укреплять стропила.
При таких условиях и леса можно делать основательнее и комфортабельнее.
Стройка окончена, леса разбираются и переносятся на новую стройку.
Может быть даже контора «Даю на прокат леса́!»
Таких примеров – огромное количество.
Маленькое усовершенствование – бережет огромное время.
Внимание мелочи!
[1923]
АМЕРИКА В БАКУ
Баку я видел три раза.
Первый – восемнадцать лет назад. Издали.
За Тифлисом начались странные вещи: песок – сначала простой, потом пустынный, без всякой земли, и наконец – жирный, черный. За пустыней – море, белой солью вылизывающее берег. По каемке берега бурые, на ходу вырывающие безлистый куст верблюды Ночью начались дикие строения – будто вынуты черные колодезные дыры и наскоро обиты доской. Строения обложили весь горизонт, выбегали навстречу, взбирались на горы, отходили вглубь и толпились тысячами. Когда подъехали ближе, у вышек выросли огромные черные космы, ветер за эти космы выдрал из колодцев огонь, от огня шарахнулись тени и стали качать фантастический вышечный город. Горело в трех местах. Даже на час загнув от Баку к Дербенту, видели зарево.
Промысла горели всегда.
Второй раз я видел Баку в 13-м.
Несколько часов – от лекции до поезда. Меня повели смотреть город; Каспийское море, сажают бульвар, театр Маилова, Девичья башня, парапет.
– Нельзя ли на промысла? – заикнулся я.
– Бросьте! – отвечали мне. – Чего же там смотреть! Черный, грязный город. Промысла тоже – грязь да нефть. Вот разве что ночью – когда фонтаны горят…
Сейчас первый же встречный спросил:
– Вы видали промысла?
Второй:
– Вы уже были в Черном городе?
– Как вам нравится Разинский поселок?
– Вот побывайте на заводе Шмидта…
– Посмотрите ленинские…
И т. д., и т. д.
Весь интерес города вертится вокруг промыслов. Не только интерес добычи и прибыли, а весь интерес внимания, культуры, подъема.
Черный город.
Сейчас уже название «Черный» стареет.
Сносятся мелкие отсталые заводики раньше конкурировавших фирм, и вся строительная энергия бросается на расширение, укрепление больших, по последнему слову оборудованных заводов вроде бывшего Нобеля. Железный и стальной лом свозится на фабрику Шмидта, и снова пойдут в работу раньше негодные миллионы пудов. Вместо отечественных лачуг с паршивым «дымом отечества» выводятся и растут рабочие поселки, с домами в террасах, с электричеством, на газе. В Разинском, в Романинском и Балаханском поселках уже исчезли чернота и дым.
И Черный и белеющий город, – конечно, не случайность и не благотворительность. Это – отражение, это – продолжение способов добычи нефти.
В изумлении хожу по промыслам.
Вот старая желонная вышка. Прабабка грязи и копоти черного поселка.
К ней не то что не подойти в галошах, к ней в лодке не подплывешь.
Высоченная обитая дверка для подъема и спуска желонки (желонка – длинная труба-ведро и на 6 и на 8 пудов нефти). Чтоб выволочь ее из скважины, тарахтит машина вроде пароходной лебедки, и 4–8 человек возятся вокруг всей этой ахинеи, опускают желонку, потом человек на верхушке смотрит, чтоб ее вздернули на нужную высоту; двое, раскачивая, подводят ее на нефтяной бак, и она выплевывает густую грязную жидкость и в бак, и в лицо, и на одежду, и в окрестности. С перерывами течет по открытым желобам в ожидании окурка незащищенная нефть.
Разве раньше можно было привести этот мрак в порядок? 200 хозяев и хозяйчиков конкурировали, дрались и расхищали нефть на этом маленьком клочке земли.
Расхищали, потому что рвачески выбиралась нефть, заливались водой из экономии неукрепленные скважины.
Высшее счастье – фонтан. Полмиллиона пудов нефти выкинет он в день – это 200–300 золотых тысяч Манташевым, Тамамшевым, Нобелям. И если у одного забил фонтан, сосед лихорадочно начинает рыть рядом, тут не до американизации добычи, тут не до укрепления. Фонтан надрывался, дав полмиллиона пудов в день и иссякнув, тогда как в правильные месяцы он дал бы миллионы пудов. Экономия? Экономия? Экономия на удобствах, на рабочих жилищах.
Снимайте галоши, выпустите кончики белого платочка и в кремовых (если хотите) брюках шагайте на сегодняшние промысла.
Низенькое игрушечное здание – просто комната с красной крышей. На высоте аршина от земли щель, из щели длинные железные тонкие лапы, дергающие рычаг глубокого насоса, без остановок выкачивающие нефть в глухие трубы, из труб – в крытый бак. А под крышей мотор сил в 60 (а раньше 90 сил на одно тартание) вертит групповой прибор, сосущий сразу нефть из двадцати скважин. По вылизанному полу ходит всего один человек, да и тот может выйти без ущерба хоть на два часа. До революции попробовали глубокие насосы и бросили – слишком долгий способ. Сразу разбогатеть веселее. Осталось 10–12 насосов.
А групповых, «коллективных» приборов – ни одного. Куда ж заводчикам сообща, – передерутся. А сейчас 40 групповых приборов, да еще и приборы-то сами на нашем заводе на 50 % сделаны, а первые шли из Америки. Глубоких насосов 1200, и гордостью стоит тысячная «вышка» на промысле Кирова, оборудованная в честь XV бакинской партконференции. Это из общего количества 2350 работающих вышек. Еще полторы тысячи скважин ждут своей очереди.
Ненужный дорогой лес вышек снимают, везут на другие стройки.
Делалось не сразу.
Ощупью, понаслышке конструировали машины, стоящие по Америке. А когда дорвались до американских, увидели, что наврали мало, а кой в чем и превзошли свои стальные идеалы.
[1926]
КАК Я ЕЕ РАССМЕШИЛ
Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, – о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, – сказано им – гений. Гений – это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:
– Гив ми плиз сэм ти![7]7
Дайте мне, пожалуйста, стакан чаю (англ.).
[Закрыть]
Ладно. Дают. Подожду – и опять:
– Гив ми плиз…
Опять дают.
А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:
– Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, – высказываюсь. Так вечерок и проходит.
Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».
Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.
Не придет ему в голову, что я – ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо́, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Be. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:
– Ес уайт плиз файф добль арм стронг…—
И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.
Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.
– Переведи им, – ору я Бурлюку, – что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…
И добросовестный Бурлюк переводит:
– Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.
Ладно.
Дома отговорюсь.
Я поговорю!
Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, – эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.
И вот я дома.
Вы поймете меня.
С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить.
С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.
Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево – француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.
Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.
Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:
– Они дают пятнадцать градусов мороза, не вижу десять!
Кто ему дает? Почему пятнадцать? Отчего он не видит? Ничего не понятно.
Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.
Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.
В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.
Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.
Женщина деловито обратилась ко мне:
– Кто есть в уборной?
На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.
– Не заметили? – сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару. Все-таки я буду говорить.
Я буду говорить с казаками и казачками, Краснодар – это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.
Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.
На первом встречном, – говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, – на первом встречном – испробую я веселящую силу слова.
В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.
Пришла молодая, красивая, большая женщина.
– Дайте чаю, – сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.
Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:
– Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски?
– Чего? – переспросила она.
– А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» – только для украинцев.
– Чтоб не запутались, – согласилась она сочувственно.
– А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?
– Это которые? – спросила она.
Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
– Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
– Барашки, правда, не уродились, – согласилась она, уже покончив с посудой, по-видимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
– В вагоне, – продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, – ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что – брючки у вас крохотные!
Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:
– Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, – сказала и вышла, хлопнув дверью.
Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
– Ведро холодной воды в шестнадцатый номер!
Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в газ слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.
_____
В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.
[1926]
РОЖДЕННЫЕ СТОЛИЦЫ
Тот, кто никогда не был в так называемой «провинции», плохо сейчас себе эту провинцию представляет.
Тот, кто был в этой провинции до революции, – не представляет ее совсем.
Прежде всего, самое название «провинция» дико устарело. Архаический язык еще склонен называть провинцией даже такие города, как Минск, Казань, Симферополь, а эти города, волей революции ставшие столицами, растут, строятся, а главное, дышат самостоятельной культурой своей освобожденной страны.
Наши дни – начало культурной революции – постоянно отмечают рост интересов рабочей массы к литературе.
Мне, по моей разъездной специальности чтеца стихов и лектора литературы, нагляднее и виднее этот рост.
За последние два месяца я выступал около 40 раз по разным городам Союза.
Первое впечатление – аудитория круто изменилась. Раньше редкий город мог бы выдержать более чем один литературный вечер. И аудитория – прежде густые, потом битые сливки города. Расходились задолго до окончания, чтобы не обменяли их ботики и шубы. Расстанешься после вечера и больше никогда и никого не видишь, разве что у зубного врача на приеме.
Сейчас любой платный вечер, рассчитанный на пару-рублевые билеты, неизменно горит. Тем не менее барьеры поломаны и стекла выбиты – это идут по два, по три на каждый входной и галерочный билет. Неизменная фраза перед началом каждого чтения: «Прошу товарищей галерочников слезть в партер!»
Настоящая аудитория и настоящее чтение начинается только на другой день.
Так, в Баку, после вечера в бывшем особняке бывшего миллионера, теперь Дворце тюркской культуры, звонки – «отношения».
– Товарищ Маяковский, ждем тебя в доках!
– Товарищ Маяковский, красноармейцы и комсостав такой-то и такой-то дивизии ждут тебя в Доме Красной Армии!
– Студенты не могут думать, что ты уедешь, не побывав у них… – и т. д., и т. д.
Зато и слушатель встречается по-другому.
Грузчик в Одессе, свалив на пароход чьи-то чемоданы, здоровается со мной без всякого обмена фамилиями и, вместо: «Как поживаете?» – валит: «Скажи Госиздату, чтобы Ленина твоего дешевле издал».
Красноармеец из уличного патруля (3 года назад в Тифлисе) сам удостоверяет мою поэтическую личность.
За один день читал (за один, но не один) от гудка до гудка, в обеденный перерыв, прямо с токарного станка, на заводе Шмидта; от пяти до семи – красноармейцам и матросам в только что строенном, прекрасном, но холодном, нетопленном Доме Красной Армии; от девяти до часу – в университете, – это Баку. Еще бы, он столичнится на моих глазах.
Я помню дореволюционный Баку. Узкая дворцовая прибрежная полоса, за ней грязь Черного и Белого города, за ней – тройная грязь промыслов, с архаической фонтанной и желоночной добычей нефти. Где жили эти добыватели – аллах ведает, а если и жили где, то не долго.
Пыльно, безлисто.
Культура – «интернациональная».
Язык – среднерусский: «беру манташевские, даю манташевские!»
Запросы простые – заплатить копейку, вышибить рупь.
А тюркский язык – к чему он? Манташев и без него в Париже обойдется, а манташевский рабочий читать все равно не умеет.
Я видел Баку 24-го года.
Свобода наций бурно выплеснулась на каждый дом тюркским алфавитом вывесок.
С неба непрерывный дождь, с боков непролазная грязь (она течет с боков горок, делая улицы непроходимыми). С моря – непродуваемый, непродыхаемый норд-ост.
Каждый день моего недельного визита, пробираясь с кем-нибудь или к кому-нибудь из бакинцев, я слушал бесконечные планы, проекты.
Азцик. Тов. Агамали-Оглы говорит: «Тюркский алфавит – уже препятствие нашей культуре, мы переведем его на европейский, латинский».
Азнефть. Тов. Киферис говорит: «Желонки, фонтаны уже препятствие для нефтепромышленности. Мы переведем ее, выравняем на Америку, на групповой привод».
Азпролеты. Поэт говорит: экзотика, чадры, «синь тюркская» и прочие восточные сладости, вывозимые отсюда Есениным, – уже препятствие для нашей культуры, – мы должны ориентировать ее на рабочего, на индустрию.
После годовщины десятилетия я опять объехал Баку.
Часов в 6 утра протираю глаза. И от утра, и от необычайности зрелища. Навстречу прогромыхал электропоезд. Огромнейшие, чистейшие вагоны поднимали к проводам пары стальных иксов. На таких иксах вели поезда электровозы по тоннелям под Нью-Йорком. В двадцать четвертом я трясся здесь в чем-то теплушечном, обдаваемый копотью. Тогда дорога шла через песок и пустырь, сейчас – через европейские коттеджи, в садиках и цветниках.
Въезжаю в Баку.
В первый раз в жизни читаю тюркские слова вывесок латинским шрифтом.
Этот шрифт – культурнейшая революция, – это сближены пониманием начертания – четверти человечества.
Хожу. На пригорке сад. Лестница белого камня. Было кладбище. Велели родственников перенести. Теперь разрастается парк и сад, а лестница из невзятых памятников.
Вечером читаю в Доме тюркской культуры. До начала меня ведут в просторный зал читальни. Тов. Юрин, талантливый поэт из Бакинской ассоциации пролетписателей, знакомит с тюркскими, уже большими и знаменитыми (4 года!) писателями.
На столе развернуты журналы – толстый лит-политический – полутюркский, полулатинский алфавит. Тоньше – пионерский.
Это уже не сколок с московской культуры. Разница не количественная, а качественная. Это столичная культура – экономического, политического и культурного центра Азербайджана.
Сходства культуры – это не насилие сотни миллионов над десятком, – это общность идей одного трудового человечества, на разных языках строящего одну коммунистическую культуру.
На другой день я сорок минут мчал трамваем через новенький город в клуб Шаумяна – рабочие-подростки слушали стихи, не шелохнувшись, а потом – засыпали снегом записок.
– Что такое рифма?
– Как выучиться стать поэтом?.. и т. д.
Через три часа заторопились, но и торопливость особенная.
– Кончай, товарищ, а то завтра в семь утра трубы таскать, а уходить не хочется.
Я взялся писать и о Минске, и о Харькове, и о Краснодаре, и о Казани, но не могу оторваться на коротком расстоянии фельетона и от одного Баку.
Поэты и писатели, где живая хроника городов и людей?
Жизнь интереснее и сложнее поэтических и беллетристических книг о ней.
Я видел, как хохотали рабочие Баку над Яковом Шведовым, повертевшимся по Баку в качестве метра и потом тиснувшего в Москве стих (проснитесь, тов. редактор! У вас есть Б. С. Э.?) о том, что баржи наливаются нефтью прямо в Баку и прямо прут на Босфор, и даже без крохотной пересадки. А в хвост к этому стиху пристегнул от стиха бакинского поэта Юрина и без всяких кавычек.
Это пишет «знаменитый», бывший в Баку, а что пишут не знаменитые и не бывшие?
Провинция слопает! – так, что ли?
Фактов я еще наприведу в других очерках, но выводы и сейчас ясны.
Провинций много и сейчас, но они не то и не там, где были раньше. Провинция – думать, что для стихов подойдет и Каспийское море, впадающее в Черное.
Провинция – думать, что стихи величественнее газетной заметки, хотя их, как видите, можно высасывать из пальца (даже из чужого!), и никто за это из поэтов не выгоняет.
По Советской республике накопились новые факты, и ловить их в записную книжку интереснее, чем размусоливать потрепанный любовный фактик в целый роман или рассказ. Интереснее и читателю и писателю. Если писатель продолжит по-старому, его перерастет и массовый читатель, как уже перерос многие категории культработников.
Союз Советских Республик – это не политическая формула. Это жизнь тела территорий и наций со светлыми и особенными головами столиц.
[1928]