355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Маяковский » Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 » Текст книги (страница 1)
Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:58

Текст книги "Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927"


Автор книги: Владимир Маяковский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Владимир Владимирович Маяковский
Полное собрание сочинений в тринадцати томах
Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927

В. Маяковский. Фото 1927

Стихотворения, 1927

Стабилизация быта *
 
После боев
     и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
     тих и широк.
Люблю Кузнецкий
        (простите грешного!),
потом Петровку,
          потом Столешников;
по ним
   в году
      раз сто или двести я
хожу из «Известий»
           и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
        «Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!» *
А рядом,
    учли обывателью натуру, —
портрет
    кого-то безусого:
отбирайте гения
        для любого гарнитура, —
все
  от Казина * до Брюсова.
В магазинах —
      ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
     сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!» [1]1
  Ноты Музторга. Музыка Тихоновой. Слова Чуж-Чуженина. ( Прим. автора.)


[Закрыть]

В окне гражданин,
        устав от ношения
портфелей,
     сложивши папки,
жене,
     приятной во всех отношениях,
выбирает
     «глазки да лапки» * .
Перед плакатом «Медвежья свадьба» *
нэпачка сияет в неге:
– И мне с таким медведем
            поспать бы!
Погрызи меня,
      душка Эггерт. —
Сияющий дом,
      в костюмах,
           в белье, —
радуйся,
    растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
  и философствую.
Свежим ветерочком в республику
               вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
         из «Москвошвея»
обещает
    «эпоху фрака» * [2]2
  Стр. 12 № 2 «Экрана». ( Прим. автора.)


[Закрыть]
.
Но,
  от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
     комсомолец
         товарищ Сотников
толстовку
     и брючки «дудочку».
Фрак
     или рубахи синие?
Неувязка парт– и советской линии.
Меня
      удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
     надо
        согласовать
и, разумеется,
      увязать.
Предлагаю,
     чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
     к толстовкам
           фалды от фрака
и носить
    лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
      и масля бумагу,
подминая
     Москву
        под копыта,
волокут
   опять
      колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
  издевкой,
      стих хмурый,
вразрез
   с обывательским хором:
в делах
   идеи,
     быта,
        культуры —
поменьше
     довоенных норм!

 

[ 1927]

Бумажные ужасы *
(Ощущения Владимира Маяковского)
 
Если б
   в пальцах
        держал
           земли бразды я,
я бы
  землю остановил на минуту:
                 – Внемли!
Слышишь,
     перья скрипят
           механические и простые,
как будто
     зубы скрипят у земли? —
Человечья гордость,
            смирись и улягся!
Человеки эти —
        на кой они лях!
Человек
   постепенно
         становится кляксой
на огромных
     важных
         бумажных полях.
По каморкам
      ютятся
         людские тени.
Человеку —
     сажень.
            А бумажке?
              Лафа!
Живет бумажка
         во дворцах учреждений,
разлеглась на столах,
         кейфует в шкафах.
Вырастает хвост
          на сукно
           в магазине,
без галош нога,
      без перчаток лапа.
А бумагам?
     Корзина лежит на корзине,
и для тела «дел» —
           миллионы папок.
У вас
  на езду
     червонцы есть ли?
Вы были в Мадриде?
         Не были там!
А этим
   бумажкам,
        чтоб плыли
            и ездили,
еще
  возносят
      новый почтамт!
Стали
  ножки-клипсы
         у бывших сильных,
заменили
    инструкции
         силу ума.
Люди
   медленно
        сходят
           на должность посыльных,
в услужении
      у хозяев – бумаг.
Бумажищи
     в портфель
         умещаются еле,
белозубую
     обнажают кайму.
Скоро
      люди
     на жительство
              влезут в портфели,
а бумаги —
     наши квартиры займут.
Вижу
     в будущем —
        не вымыслы мои:
рупоры бумаг
      орут об этом громко нам —
будет
     за столом
      бумага
         пить чаи́,
человечек
     под столом
         валяться скомканным.
Бунтом встать бы,
        развить огневые флаги,
рвать зубами бумагу б,
         ядрами б выть…
Пролетарий,
     и дюйм
         ненужной бумаги,
как врага своего,
          вконец ненавидь.

 

[ 1927]

Нашему юношеству *
 
На сотни эстрад бросает меня,
на тысячу глаз молодежи.
Как разны земли моей племена,
и разен язык
     и одежи!
Насилу,
   пот стирая с виска,
сквозь горло тоннеля узкого
пролез.
   И, глуша прощаньем свистка,
рванулся
    курьерский
         с Курского * !
Заводы.
    Березы от леса до хат
бегут,
  листками вороча,
и чист,
   как будто слушаешь МХАТ,
московский говорочек.
Из-за горизонтов,
        лесами сломанных,
толпа надвигается
        мазанок.
Цветисты бочка́
          из-под крыш соломенных,
окрашенные разно.
Стихов навезите целый мешок,
с таланта
    можете лопаться —
в ответ
   снисходительно цедят смешок
уста
  украинца хлопца.
Пространства бегут,
         с хвоста нарастав,
их жарит
    солнце-кухарка.
И поезд
   уже
     бежит на Ростов,
далёко за дымный Харьков.
Поля —
   на мильоны хлебных тонн —
как будто
    их гладят рубанки,
а в хлебной охре
        серебряный Дон
блестит
   позументом кубанки.
Ревем паровозом до хрипоты,
И вот
  началось кавказское —
то го́ловы сахара высят хребты,
то в солнце —
      пожарной каскою.
Лечу
  ущельями, свист приглушив.
Снегов и папах седи́ны,
Сжимая кинжалы, стоят ингуши,
следят
   из седла
      осетины.
Верх
     гор —
     лед,
низ
  жар
   пьет,
и солнце льет йод.
Тифлисцев
     узнаешь и метров за́ сто:
гуляют часами жаркими,
в моднейших шляпах,
         в ботинках носастых,
этакими парижа́ками.
По-своему
     всякий
        зубрит азы,
аж цифры по-своему снятся им.
У каждого третьего —
         свой язык
и собственная нация.
Однажды,
     забросив в гостиницу хлам,
забыл,
   где я ночую.
Я
 адрес
   по-русски
        спросил у хохла,
хохол отвечал:
      – Нэ чую. —
Когда ж переходят
        к научной теме,
им
  рамки русского
        у́зки;
с Тифлисской
      Казанская академия
переписывается по-французски.
И я
  Париж люблю сверх мер
(красивы бульвары ночью!).
Ну, мало ли что —
        Бодлер,
            Маларме *
и эдакое прочее!
Но нам ли,
     шагавшим в огне и воде
годами
   борьбой прожженными,
растить
   на смену себе
         бульвардье *
французистыми пижонами!
Используй,
     кто был безъязык и гол,
свободу советской власти.
Ищите свой корень
           и свой глагол,
во тьму филологии влазьте.
Смотрите на жизнь
           без очков и шор,
глазами жадными цапайте
все то,
   что у вашей земли хорошо
и что хорошо на Западе.
Но нету места
      злобы мазку,
не мажьте красные души!
Товарищи юноши,
        взгляд – на Москву,
на русский вострите уши!
Да будь я
    и негром преклонных годов,
и то,
  без унынья и лени,
я русский бы выучил
         только за то,
что им
   разговаривал Ленин.
Когда
   Октябрь орудийных бурь
по улицам
     кровью ли́лся,
я знаю,
   в Москве решали судьбу
и Киевов
     и Тифлисов.
Москва
   для нас
      не державный аркан,
ведущий земли за нами,
Москва
   не как русскому мне дорога,
а как огневое знамя!
Три
  разных истока
        во мне
           речевых.
Я
 не из кацапов-разинь.
Я —
  дедом казак,
        другим —
            сечевик,
а по рожденью
      грузин.
Три
  разных капли
        в себе совмещав,
беру я
   право вот это —
покрыть
    всесоюзных совмещан.
И ваших
    и русопетов.

 

[ 1927]

Фабриканты оптимистов *
(Провинциальное)
 
Не то грипп,
не то инфлуэнца.
Температура
     ниже рыб.
Ноги тянет.
     Руки ленятся.
Лежу.
      Единственное видеть мог:
напротив – окошко
         в складке холстика —
«Фотография Теремок,
Т. Мальков и М. Толстиков».
Весь день
    над дверью
         звоночный звяк,
а у окошка
     толпа зевак.
Где ты, осанка?!
        Нарядность, где ты?!
Кто в шинели,
      а кто в салопе.
А на витрине
      одни Гамле́ты,
одни герои драм и опер.
Приходит дама,
      пантера истая —
такая она от угрей
        пятнистая.
На снимке
     нету ж —
слизала ретушь.
И кажется
     этой плоской фанере,
что она Венера по крайней мере.
И рисуется ее глазам уж,
что она
   за Зощенку
           выходит замуж.
Гроза окрестностей,
         малец-шалопай
сидит на карточке
        паем-пай:
такие, мол, не рассыпаны,
              как поганки по́ лесу, —
растем
   марксизму и отечеству на пользу.
Вот
  по пояс
     усатый кто-то.
Красив —
     не пройдешь мимо!
На левых грудях —
           ордена Доброфлота * ,
на правых —
      Доброхима * .
На стуле,
   будто на коне кирасир,
не то бухгалтер,
      не то кассир.
В гарантию
     от всех клевет и огорчений
коленки сложил,
        и на коленки-с
поставлены
     полные собрания сочинений:
Бебель * ,
   Маркс
      и Энгельс.
Дескать, сидим —
        трудящ и старателен, —
ничего не крали
      и ничего не растратили.
Если ты загрустил,
        не ходи далеко́ —
снимись по пояс
        и карточку выставь.
Семейному уважение,
         холостому альков.
Салют вам,
     Толстиков и Мальков —
фабриканты оптимистов.
   Саратов

 

[ 1927]

По городам Союза *
 
Россия – всё:
      и коммуна,
           и волки,
и давка столиц,
      и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь *
      и сиянье Кашир * .
Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
     это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечьи
скользим…
     цепенеем…
         зацапаны ветром…
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
        да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
        и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
        не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
      разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
           прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
     в местный ВАПП * .
За версты,
     за сотни,
        за тыщи,
            за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
  ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
     сели два мужичины:
красные бороды,
        серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
– Сережи! *
Один из Сережей
        полез в карман,
достал пироги,
      запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма́,
ленивые фразы цедя промежду.
– Конешно…
      и к Петрову́…
            и в Покров…
за то и за это пожалте про́цент…
а толку нет…
     не дорога, а кровь…
с телегой тони, как ведро в колодце…
На што мой конь – крепыш,
            аж и он
сломал по яме ногу…
         Раз ты́
правительство,
      ты и должо́н
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
      на него
      второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
– Налог-то ругашь,
        а пирог-то жрешь… —
И первый Сережа ответил:
            – Правильно!
Получше двадцатого,
         что толковать,
не голодаем,
     едим пироги.
Мука́, дай бог…
      хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги…
взыскали про́цент,
        а мост не проложать… —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
      все время
           про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зимёнки».
На каждом доме
      советский вензель
зовет,
      сияет,
     режет глаза.
А под вензелями
        в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
– Купите платочек!
         У нас
           завсегда
заказывала
     сама царица… —
Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
   начались азиаты.
Верблюдина
     сено
        провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.
Университет —
        горделивость Казани * ,
и стены его
     и доныне
хранят
   любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далёко
   за годы
      мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
         и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал: *
здесь
   каждые десять на́ сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
        скуласты.
И смерти
     коснуться его
           не посметь,
стоит
   у грядущего в смете!
Внимают
     юноши
        строфам про смерть,
а сердцем слышат:
        бессмертье.
Вчерашний день
        убог и низмен,
старья
   премного осталось,
но сердце класса
        горит в коммунизме,
и класса грудь
      не разбить о старость.

 

[ 1927]

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели *
 
Я тру
   ежедневно
        взморщенный лоб
в раздумье
     о нашей касте,
и я не знаю:
     поэт —
         поп,
поп или мастер.
Вокруг меня
     толпа малышей, —
едва вкусившие славы,
а во́лос
   уже
     отрастили до шей
и голос имеют гнусавый.
И, образ подняв,
        выходят когда
на толстожурнальный амвон,
я,
 каюсь,
   во храме
        рвусь на скандал,
и крикнуть хочется:
           – Вон! —
А вызовут в суд, —
         убежденно гудя,
скажу:
   – Товарищ судья!
Как знамя,
     башку
        держу высоко,
ни дух не дрожит,
        ни коленки,
хоть я и слыхал
        про суровый
              закон *
от самого
     от Крыленки * .
Законы
   не знают переодевания,
а без
  преувеличенности,
хулиганство —
         это
           озорные деяния,
связанные
     с неуважением к личности.
Я знаю
   любого закона лютей,
что личность
      уважить надо,
ведь масса —
      это
        много людей,
но масса баранов —
         стадо.
Не зря
   эту личность
         рожает класс,
лелеет
   до нужного часа,
и двинет,
    и в сердце вложит наказ:
«Иди,
     твори,
     отличайся!»
Идет
  и горит
     докрасна́,
         добела́…
Да что городить околичность!
Я,
 если бы личность у них была,
влюбился б в ихнюю личность.
Но где ж их лицо?
        Осмотрите в момент —
без плюсов,
     без минусо́в.
Дыра!
   Принудительный ассортимент
из глаз,
   ушей
      и носов!
Я зубы на этом деле сжевал,
я знаю, кому они копия.
В их песнях
     поповская служба жива,
они —
   зарифмованный опиум.
Для вас
   вопрос поэзии —
           нов,
но эти,
   видите,
      молятся.
Задача их —
      выделка дьяконов
из лучших комсомольцев.
Скрывает
     ученейший их богослов
в туман вдохновения радугу слов,
как чаши
    скрывают
        церковные.
А я
  раскрываю
      мое ремесло
как радость,
     мастером кованную.
И я,
  вскипя
     с позора с того,
ругнулся
      и плюнул, уйдя.
Но ругань моя —
        не озорство,
а долг,
   товарищ судья. —
Я сел,
   разбивши
      доводы глиняные.
И вот
      объявляется при́говор,
так сказать,
     от самого Калинина * ,
от самого
     товарища Рыкова * .
Судьей,
   расцветшим розой в саду,
объявлено
     тоном парадным:
– Маяковского
         по суду
считать
   безусловно оправданным!

 

[ 1927]

«За что боролись?» *
 
Слух идет
     бессмысленен и гадок,
трется в уши
     и сердце ёжит.
Говорят,
      что воли упадок
у нашей
   у молодежи.
Говорят,
что иной братишка,
заработавший орден,
         ныне
про вкусноты забывший ротишко
под витриной
      кривит в унынье.
Что голодным вам
        на зависть
окна лавок в бутылочном тыне,
и едят нэпачи и завы
в декабре
     арбузы и дыни.
Слух идет
     о грозном сраме,
что лишь радость
        развоскресе́нена,
комсомольцы
      лейб-гусарами
пьют
     да ноют под стих Есенина.
И доносится до нас
сквозь губы́ искривленную прорезь:
«Революция не удалась…
За что боролись?..»
И свои 18 лет
под наган подставят —
           и нет,
или горло
     впетлят в ко́ски.
И горюю я,
     как поэт,
и ругаюсь,
     как Маяковский.
Я тебе
   не стихи ору,
рифмы в этих делах
         ни при чем;
дай
  как другу
      пару рук
положить
     на твое плечо.
Знал и я,
    что значит «не есть»,
по бульварам валялся когда, —
понял я,
   что великая честь
за слова свои
      голодать.
Из-под локона,
      кепкой зави́того,
вскинь глаза,
      не грусти и не злись.
Разве есть
     чему завидовать,
если видишь вот эту слизь?
Будто рыбы на берегу —
с прежним плаваньем
         трудно расстаться им.
То царев горшок берегут,
то
 обломанный шкаф с инкрустациями.
Вы – владыки
      их душ и тела,
с вашей воли
      встречают восход.
Это —
   очень плевое дело,
если б
   революция захотела
со счетов особых отделов
эту мелочь
     списать в расход.
Но, рядясь
     в любезность наносную,
мы —
   взамен забытой Чеки *
кормим дыней и ананасною,
ихних жен
     одеваем в чулки.
И они
   за все за это,
что чулки,
     что плачено дорого,
строят нам
     дома и клозеты
и бойцов
     обучают торгу.
Что ж,
   без этого и нельзя!
Сменим их,
     гранит догрызя.
Или
  наша воля обломалась
о сегодняшнюю
         деловую малость?
Нас
  дело
    должно
      пронизать насквозь,
скуленье на мелочность
           высмей.
Сейчас
   коммуне
        ценен гвоздь,
как тезисы о коммунизме.
Над пивом
     нашим юношам ли
склонять
      свои мысли ракитовые?
Нам
  пить
    в грядущем
         все соки земли,
как чашу,
    мир запрокидывая.

 

[ 1927]

«Даешь изячную жизнь» *
 
Даже
     мерин сивый
желает
   жизни изящной
            и красивой.
Вертит
   игриво
хвостом и гривой.
Вертит всегда,
      но особо пылко —
если
  навстречу
      особа-кобылка.
Еще грациозней,
        еще капризней
стремится человечество
           к изящной жизни.
У каждого класса
        свое понятье,
особые обычаи,
         особое платье.
Рабочей рукою
      старое выжми —
посыплются фраки,
           польются фижмы.
Царь
  безмятежно
        в могилке спит…
Сбит Милюков * ,
         Керенский * сбит…
Но в быту
     походкой рачьей
пятятся многие
         к жизни фрачьей.
Отверзаю
     поэтические уста,
чтоб описать
      такого хлюста.
Запонки и пуговицы
         и спереди и сзади.
Теряются
     и отрываются
           раз десять на́ день.
В моде
   в каждой
        так положено,
что нельзя без пуговицы,
           а без головы можно.
Чтоб было
     оправдание
         для стольких запонок,
в крахмалы
     туловище
         сплошь заляпано.
На голове
     прилизанные волоса,
посредине
     пробрита
         лысая полоса.
Ноги
  давит
     узкий хром.
В день
   обмозолишься
         и станешь хром.
На всех мизинцах
        аршинные ногти.
Обломаются —
         работу не трогайте!
Для сморкания —
        пальчики,
для виду —
     платочек.
Торчит
   из карманчика
кружевной уголочек.
Толку не добьешься,
         что ни спроси —
одни «пардоны»,
        одни «мерси».
Чтоб не было
      ям
        на хилых грудя́х,
ходит,
   в петлицу
        хризантемы вкрутя.
Изящные улыбки
        настолько то́нки,
чтоб только
     виднелись
         золотые коронки.
Коси́тся на косицы —
         стрельнуть за кем? —
и пошлость
     про ландыш
           на слюнявом языке.
А
 в очереди
     венерической клиники
читает
   усердно
      «Мощи» Калинникова * .
Таким образом
      день оттрудясь,
разденет фигуру,
          не мытую отродясь.
Зевнет
   и спит,
излюблен, испит.
От хлама
    в комнате
        тесней, чем в каюте.
И это называется:
        – Живем-с в уюте! —
Лозунг:
   – В ногах у старья не ползай! —
Готов
      ежедневно
        твердить раз сто:
изящество —
     это стопроцентная польза,
удобство одежд
      и жилья простор.

 

[ 1927]

Корона и кепка *
 
Царя вспоминаю —
         и меркнут слова.
Дух займет,
     и если просто «главный».
А царь —
     не просто
         всему глава,
а даже —
     двуглавный.
Он сидел
    в коронном ореоле,
царь людей и птиц…
         – вот это чин! —
и как полагается
        в орлиной роли,
клюв и коготь
      на живье точил.
Точит
   да косит глаза грозны́!
Повелитель
     жизни и казны.
И свистели
     в каждом
         онемевшем месте
плетищи
      царевых манифестин.
«Мы! мы! мы!
Николай вторы́й!
двуглавый повелитель *
         России-тюрьмы
и прочей тартарары,
царь польский,
      князь финляндский,
принц эстляндский
           и барон курляндский,
издевающийся
      и днем и ночью
над Россией
        крестьянской и рабочей…
и прочее,
    и прочее,
        и прочее…»
Десять лет
прошли —
     и нет.
Память
   о прошлом
        временем гра́бится…
Головкой русея,
– вижу —
     детям
        показывает шкрабица *
комнаты
      ревмузея.
– Смотрите,
        учащие
         чистописание и черчение,
вот эта бумажка —
        царское отречение.
Я, мол,
   с моим народом —
            квиты.
Получите мандат
        без всякой волокиты.
Как приличествует
его величеству,
подписал,
     поставил исходящий номер —
и помер.
И пошел
    по небесной
         скатерти-дорожке,
оставив
   бабушкам
        ножки да рожки.
– А этот…
     не разберешься —
            стул или стол,
с балдахинчиками со всех сторон?
– Это, дети,
     называлось «престол
отечества»
     или —
        «трон».
«Плохая мебель!» —
как говорил Бебель * .
– А что это за вожжи,
         и рваты и просты́? —
Сияют дети
     с восторга и мления.
– А это, дети,
      называлось
           «бразды
правления».
Корона —
     вот этот ночной горшок,
бриллиантов пуд —
         устанешь носивши. —
И морщатся дети:
        – Нехорошо!
Кепка и мягше
      и много красивше.
Очень неудобная такая корона…
Тетя,
     а это что за ворона?
Двуглавый орел
         под номером пятым.
Поломан клюв,
      острижены когти.
Как видите,
     обе шеи помяты…
Тише, дети,
     руками не трогайте! —
И смотрят
     с удивлением
           Маньки да Ванятки
на истрепанные
         царские манатки.

 

[ 1927]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю