355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Фармазон » Текст книги (страница 6)
Фармазон
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:24

Текст книги "Фармазон"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой.

Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей.

С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет.

Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо закрыл на щеколду да гладкий брус засунул в скобы, а на вторую дверку накинул кованый крюк. Запалил сальничек, запахнул на оконце одеяло, подозрительно огляделся, замечая, все ли условные пометы на месте, не нарушен ли какой тайный сторожок: там полоска газеты, там перышко куриное прихвачено на хлебный мякиш, там нитка суровая натянута. Сразу же пролез под полок, приподнял плаху, из схорона достал деревянную коробку, наподобие пенала, высыпал на столешню золотые монеты и пересчитал. Шестьсот пятьдесят девять николаевских пятерок с легким царским профилем, с завораживающим благородным отблеском. Все сошлось, Господи. Знать, почудилось. Теперь можно и поесть со спокоем.

Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой.

Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…»

Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся.

Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.

Глава 7

Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.

Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»

От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:

– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…

– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?

– А я на него с высокой горы…

– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…

– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.

– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…

– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.

Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.

– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.

– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.

– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.

– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?

– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…

– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.

– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?

– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…

Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.

– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.

Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:

– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.

Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.

– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.

– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.

– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.

Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.

– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.

– Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт.

По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е… Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…»

Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях.

Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны.

– Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил:

– Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок…

– Я останавливал, а вам неймется.

– Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь?

– Смекаю, как бы тебя за борт.

– Хе-хе… шутник. Это токо в песне…

– Не шучу.

Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным.

– Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал?

– Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит.

– Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься?

– Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала.

– Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы. А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло.

– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.

– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.

– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.

– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Мимо рта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…

– Жалеет, значит.

– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.

– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?

– Ты что, шшанок? Ты что?

– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:

– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.

– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.

– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.

– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.

– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.

– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.

– Я тебе прежде сыму.

– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.

Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.

Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю