Текст книги "Грибной человек"
Автор книги: Владимир Фадеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Владимир Фадеев
Грибной человек
И только когда я, наконец, въехал в лес, вяжущее, патовое чувство пропащести отпустило меня. Медные стволы сомкнулись за спиной в стену, погоня ударилась в неё и отступила. Как в сказке: бросил гребень…
Вот он, бородатый русский лес, полный тайн, покоя и грибов, – спасай меня!
Ехать, по всему, было ещё порядком, но я остановился – отдышаться и надышаться, передохнуть и размять ноги. Из машины вылез не сразу – переждал спинную щекотку: чудилось, что город всё же просочился, что кто-то едет следом и нужно сторониться, освобождать просёлок. Заглушил – будто оглох сам: как же тихо бывает на свете! Подумалось – а я знал и ждал, что в лесу сразу о чём-то подумается – всё, что составляет несомненную суть жизни, неслышимо. И вообще – не ощущаемо. Даже своей собственной жизни, скажем, ток крови, что же говорить о других жизнях? Иных жизнях, протекающих тут же, в это же время, но вне тебя. Конечно, и поле, и море, и город полны невидимого броженья, но только в лесу оно так волнительно, дразнящее рядом: любой звук – хрустнула ветка, вскрикнула птица, просто шишка упала – всё знак, приглашение к чуду. Ведь и полтергейст не более, чем, скажем, капелька крови, выступившая из случайного пореза на пальце, попробованная на вкус и помеченная по сю сторону болью… её же не было ни видно, ни слышно под белой, или вот зелёной, как в лесу, кожей, пока не взрежешь, не нарушишь и не вскрикнешь… Тишина… Невидимый и неслышимый ток омывает стволы и травы, зверя и букашку.
Полуденные птицы отпели, вечерние ещё не приступили, одна-одинёха заведённая невеличка отмеряет чьё-то неумолимое время тонким посвистом: «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Не моё ли? «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Живёшь где-то в каменном безобразнике, мечешься по лабиринтам, психуешь, разносишь, выслушиваешь ушатами чужую ахинею – без просвета, без исхода! – а она тут сидит меж двух листочков, хвостик кверху, и считает тебе: «Ти-и-и… ти-и-и… ти-и-и…»
В лесу я видел себя городского: нечто прямоугольное из грязно-красного папье-маше со скрученными замасленными некогда белыми шёлковыми тесёмочками на боках. Самое интересное, что я и в городе представлял себя именно таким, но там, в царстве прямоугольного это было нормальным – ортодоксам легко живётся в ортодоксальном мире, точнее, ортогональный мир делает из людей ортодоксов и только им позволяет жить внутри себя легко. Чтобы сохранить душу живу необходима профилактика лесом, вот несколько шагов и – я чувствую это на себе! – прямые углы скругляются, прямые линии волнеют, принимая форму, свойственную живому. «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» – это не про моё детство, кто в детстве любит угол? Углом детей пугают, в угол потом загоняют и приучают его любить, а я с детства помню сосны по голубому с белыми овалами, эта картинка и через пятьдесят лет приглашает к счастливой слезе. Редкая благодать. Хоть – плачущий – кажешься себе, папье-машистому, гнилым и червивым… Но самый вкусный гриб всегда червив, потому, собственно, и червив, что съедобен и вкусен, вот ведь как.
Нет, Москва – это всё-таки ошибка писаря. Тайным, неспешным знанием души я всегда знал, что родился и всю свою вечность жил в лесу, и это верно уже потому, что только в лесу мне совсем не страшно… или же так страшно, как не бывает страшно нигде, как может быть страшно только в утробе мучающей и мучающееся тобой родины. И, конечно – грибы. Такие страсти не возникают из ничего, поэтому и не пропадают бесследно.
Сидел, успокаивался, подсматривал, как перемешавшись, переплавившись в полуденной жаркотне, из сосновой спокойной пены заваривался вечер – сначала осторожными, как бы щупающими струями, потом всё круче и круче… Не удержался, вышел из машины и чуть не захлебнулся запахом. Божьи подмышки. Божье лоно – лес. Надышаться
Птичка запищала громче и быстрее, как будто обрадовалась, что увидела-таки того, кому отсчитывала. Эх ты, птичка! Теперь-то надо бы помедленней, тише, спокойнее, куда ж ты заторопилась?!
Дорога – песок, а шаг в сторону – мох, зелёный бархат, куда как выше щиколотки. Клок вынулся из песка, как будто и не рос вовсе, а просто был уложен здесь стоячими рядами на хранение. Белый чистый корень чуть не с полметра длиной. Зачем дёргал? Обратно ведь не воткнёшь… Да-а… Ощущение, что до леса ходил на голове. Беспокойные сердца, ёлки зелёные! Да почему же они должны быть беспокойные? Ровно наоборот! Сердца должны быть спокойны! И – без всякого восклицательного знака: спо-кой-ны. Мятежный ищет бури, как будто в буре есть то, что только и надо искать. Что? По-кой. Из-за него-то, по сути, и весь сыр-бор. Сыр бор. Бор. Я к тебе сюда за покоем. Среди людей его не достичь, от них сенная – людная! – лихорадка. За покоем только сюда, где в кадастрах все первые номера не у мерлушковых папах, а у сосны. Сосны, сосны, сосны… да вон можжевеловые калики-карлики, то тут, то там, сгорбленные, переломленные, в худых и рваных камзольчиках. Здесь не обманешь, на лесной народец морок не наведёшь: карлик – значит карлик. А сосны на подбор: мачты! Нет, вон и не такая высокая, с коленцами сухих веток от самого почти комля, словно два великана канались на ней, да так крепко, что меж пальцев у них повыступило сосновое тело. Раздавили. А вон надломленная, кривая берёза, с уродливым капом на изгибе. А вон зачахший раскоряченный дубок, не выдержавший гонки с соснами вверх. И всё же…
Ну, пищи, пищи!..
Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок – сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости – нет его! А значит – и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме – крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда – сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.
Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни – старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), – рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма – и сочно! – в «бор мрачный, гулкий… где… по вечерам чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность… где зари (вечерней, вечерней! Я давно уже рассчитал, выехав утором, в лес попасть в предвечернюю пору, а к самим Озеркам аккурат в зарю) только клочья… и бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин…» И в полудрёме мне кажется, что не будет бору конца, только под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные, перекрученные, как штангисты, дубки, и сосновая готика смущена! Следом за балясником начинают пересмешничать над безлистыми стоеросами клёны, берёзки, рябины с набирающими ярь гроздьями, – всё подсказывает недалёкую опушку, а вот и она светлеется нетронутым днём поля, вот уже остаются одни только берёзы с миниатюрным точёным еловым подлеском… и тут у меня – даже во сне! – стопорилось дыхание, тут всё накладывалось: и сон, и воображение, и память, и прапамять, и, конечно, бабкины всплески: «А по опушке-то белого гриба!..» Это «а по опушке…» нужно уметь услышать, это, при умении, точнее, при детском неумении навешивать на слова лишнего, чего они не значат, звучит сказочнее, чем «чуден Днепр!..» Какой уж Днепр, когда белые грибы! И я лазил на четвереньках под ёлочками, ползал вокруг берёз, руками раздвигая траву, обмирая, сначала в надежде увидеть, а потом – трижды! – увидев-таки чудо.
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..
Опять подумал о ней с благодарностью, славная всё же старуха, хотя последние три часа только и делал, что костерил её за дорогу. По писаному с её слов выходило просто: за городом паром, за паромом, на развилке направо, через другой городок «сквозь», за фермой опять направо и всего-то вёрст через пятнадцать по лесу («просёлок там один, не собьёшься!») и будут тебе Озерки.
Я вёз её с Курского, попутно, после напрасного двухчасового, до следующего поезда ожидания – Гриб не приехал, чутьё мне подсказывало, что он и не собирался приезжать, а телеграмма, звонок от районных друзей – это всё заячьи петли старого партийного шулера, мол я не прячусь, за всё отвечать буду сам, видите, даже почти поехал, но вот какая оказия случилась, кто ж мог предвидеть!.. Сейчас, небось, попивает свой херес и придумывает эту самую оказию. Можно было бы и не ехать, но я человек Гриба, грибной, как называли всех из нашего сельхозотдела, должен был доигрывать его постановку, чтобы всё было чисто, а потом ещё отбрёхиваться на бюро, что это не срыв и развал, а обстоятельства, помешавшие выверенному и мудрому плану. Так и вправду было лучше: с меня в конце концов какой спрос, я им не нужен, разрядятся, а когда Гриб вернётся, у бюро уже будут другие проблемы, согласно плану «развития вала», раз-вала, как шутили сами же обкомовские. И всё будет по-прежнему, всё будет хорошо, если, конечно, не станет совсем плохо, но на то воля другой Площади, и она мало зависит от упадка или подъёма, а от причин настолько банальных, что они кажутся ненастоящими, а значит, поскольку они всё-таки есть – неестественными, какими-то потусторонними: с этой стороны реальная жизнь в стране, а с той – эти самые причины. Становилось жутковато, когда о них задумываешься, поэтому задумываться не рекомендовалось.
Вот чтобы не задумываться, я её и подхватил. Или жалко стало, заблудилась бабуся в трёх машинах, а мне оказалось по дороге. Даже обрадовался маленькому доброму делу, правда, скоро уже и психанул: оказалось ей не в Марьину рощу, а в Марьино. Старой лесовичке за каждым Марьино роща виделась, а мне с Сущёвки пили в Перерву! Захотел на халявку очков у боженьки заработать. Скрипнул зубом, поехал. «Там не роща у вас. А гуща, болото». А она, втянув голову, заверещала тихо: «Болота у нас нет, озерки у нас, милый, озерки у нас!» И рыбы-то в озерках, и «рожь-то у нас кака!», а «по опушке белых грибов!.. увидишь – уезжать не захочешь, а и захочешь – не уедешь!». Это «по опушке» меня и цепануло. Рыба, рожь – мимо, зато всякое упоминание про грибы выворачивает мою душу лесом наружу, и на ней колдовским восковым рельефом белые, лисички и опять – белые, белые, белые… Я смирился и до самого тьму-марьино выспрашивал и выслушивал её сказки: в две версты поляна, посредине два глубоченных озера «от небесных камней», побольше и поменьше, вокруг них деревня, вокруг деревни – рожь, а по опушке – «белого гриба!» Так она заливалась, что я уж настроился увидеть эту заповедность на месте вонючейшей на свете люблинской поймы, хотя умом понял, что Озерками звалась её деревня, там, в настоящей лесной тьмутаракани.
Тут и сама старушка увиделась мне сказочной. Две связанные платочком сумки лежали рядом с ней на заднем сиденье, за спинку переднего она держалась сухими крепкими руками, словно ожидая тряски или взлёта, одновременно не веря, что угораздило её в такую карету. Был на ней вытертый плисовый – или плюшевый? – пиджак, возрастом не меньше полувека и цвета уставшего блестеть золота, и такого же цвета – октябрь в дубках – с неразборчивым уже рисунком платок, под платком ещё густые, но совершенно седые, какие-то даже пепельные волосы, разделенные на ровные, чуть слипшиеся от жары похожие на сыроежные пластины прядочки… Собственно, ничего такого и сказочного, просто я давно не видел уже близко деревенских старушек, а может и от зачаровавшей меня присказки «А по опушке!..» – вот так услышится иногда в обычнейшем слове какой-то звук, и свихнёшься на нём. И набился тогда к бабке в гости, бросить всё к лешему, к лешему, никогда ведь в жизни не набирал белых, точно в немилости у них был, так, один-два, из каких-то вековых остатков, хилых да червивых, а тут – Озерки. Дорогу записал куда уж как подробно: за городом паром… и на две недели после этого чуть было не заболел. И без грибов довели до края – не из окна, конечно, прыгать, не стреляться, но уехать, убежать, улететь куда глаза глядят, без следа, без доклада и звонка: нет меня и всё. Спрятаться. Как гриб. Как Гриб. Тем более, что мне теперь и дорога в этот затерянный рай известна: за городом паром… и я столько раз проделывал её в снах до самых озерковских опушек, да так старательно, так боялся заблудиться, что, как говорил уже, чуть было не заболел. Днём я украдкой от партийных товарищей и домашних листал грибные определители и разные справочники-энциклопедии, отыскивал и по многу раз перечитывал-повторял, как мантру: «Белый гриб, боровик, трубчатый гриб разряда агариковых. Шляпка сверху бурая, снизу трубчатая, белая, зеленовато-жёлтая, диаметром обычно до двадцати сантиметров, иногда до пятидесяти (!), ножка толстая, белая с сетчатым рисунком. Растёт в лиственных, хвойных и смешанных лесах. Содержит много белка, весит от нескольких граммов до трёхсот-четырёхсот граммов, изредка до четырёх (!!) килограммов. Лучший гриб для сушки». Как стихи читал, хотя вру, стихи уже давно не читал, и главное вот это: иногда… изредка… Это у них в справочниках иногда, а в Озерках – это наверняка норма! А ночью горстями глотал снотворное, сон не брал, брал один и тот же бред: лес вырастал прямо в комнате, белые грибы приподнимали крепкими головами софу, опрокидывали, выбирались на волю и начинали водить вокруг меня, тихо чумеющего, хороводы, от хороводов переходили в разговорам, к выступлениям с прениями и до синих червоточин спорили о возможности построения социализма в одном отдельно взятом озерковском лесу, сшибали друг с друга кожаные кепки и кричали – громко, черти, кричали, – жена даже в соседней спальне просыпалась, – что белые с той поляны не белые, а красные, а им в ответ вопили, что красные и есть самые что ни на есть белые, потому что само слово «красный» означает не цвет, а достоинство, а значит – чистоту, то есть самую что ни на есть белизну. Вот белые – суть красивые, то есть, по-русски – красные. Доругивались до классического, но никакому другому языку непонятного: «Я ль на свете всех румяней и белее?» Одновременно. И были поэтому тут белые с красными подтёками, красные с белыми крапинками, а где-то между ними, среди них, кто-то из них – он сам, прочервивевший сомненьями, страхом и настоящими, живыми белыми с красными головами, как дореволюционные русские интеллигенты, червями, и спрятаться от этой нутряной гнили, спастись можно было только там: «за городом – паром!..» Ещё снился огромный – в полгорода – белый гриб без ножки и жил он где-то в море. Во сне я чувствовал, как он не любил людей, меня особенно, и не губил их, то есть нас, только потому, что был неимоверно ленив в своей пучине, хотя все лесные грибы, дети и внуки его, постоянно подстрекали: накажи, накажи, смотри, как они над нами измываются! И было жутко – вдруг да послушает? Не будет от него спасенья… И ещё снилось, что хоронили самого большого из лесных белых грибов. Ощущуение сиротства, обречённости проникало – через сон – в глаза, уши, ноздри, во все поры живого тела, и вместе с этим пронзительным сиротством приходила догадка: Бога хоронят! Простое, абсолютное по глубине горе: пропали. Похоронить Его сил у нас ещё хватит, а потом всё, конец, и почему-то особенно страшно от того, что перед тем, как проглотит нас налетающая – вон же она! – ночь, некому будет и наказать нас за все баламутства и недоделанные коммунизмы.
Проклятая старуха!.. А ведь как будто обрадовалась, что уговорила меня в гости! Спасай, милая…
В лесу не бывает получувств, им неоткуда здесь взяться. Для получувств, похоже. Нужна полуприрода, окорнованная под парки, отрихтованная под мостовые, дворы-колодцы, словом – город. В лесу же сразу и во весь рост вырастает страх… Я очнулся именно от этого целого: тяжёлая, пульсирующая, словно живая жуть придавила через мох к земле, и холод её стал впитываться в меня, как в губку. Было так же тихо и немо, если не считать всё ещё тенькающей невелички, но я никак не мог стряхнуть ощущение, почти уверенность, что из леса на меня смотрели тысячи, тысячи и тысячи. Молча и страшно… Счастья грибного захотел? А грибного несчастья – как? Поднимался, как колодник, тело не слушалось, только что не скрипело. Из зелёной тени, съедавшей дорогу шагах в двадцати впереди, потянуло сырью, я попятился к машине и, стараясь не сильно придавливать, начал разворачиваться назад, – вон! Прочь! Завлекла, старая колдунья, – наверное, это было самое правильное, что я собирался сделать за всю свою правильную жизнь – кто мной командовал? – но машина заупрямилась, песок поплыл из-под колёс водою, сомкнулись деревья и одна из сосен здорово пнула меня в бампер. Не от досады, скорее по инерции старого автомобилиста я выскочил глянуть – как? – и в шаге от колеса, под полуметровой ровненькой ёлочкой увидел чудо: бутуз-подосиновик, крепышок, удивлялся из-под ёлки моим манёврам.
– Ох ты! – разом выпорхнул из меня весь морок, я рассмеялся, огляделся с подмосковной опаской – никто кроме меня на красавчика, конечно не претендовал. Аккуратно выкрутил его изо мха, стряхнул с неожиданно длинной ножки песок, положил грибочек на переднее сиденье. На мгновенье стало как-то неуютно. Смех! Свой собственный – и над собой же! – смешок торчал в лесной лепости как заноза. В лесу, даже когда хорошо на душе, не смеётся, – ещё одно подтверждение, что он – Бог, в смысле своего угрюмого всеведения о вечном прошлом и, особенно, будущем – чему смеяться, зная будущее?.. Как всё же очевидна в лесу неразумность разумных! Почему-то в лесу меня всегда посещают мысли о боге, точнее – о Боге. И, в отличие от других мест, здесь мне этих мыслей не стыдно – оттого ли, что никто не слышит их бедности и примитивности? Ведь в Городе – и стыдно и страшно, стены – с ушами.
Плавно вырулил вперёд, к Озеркам. Была ещё заминка. Отъехав несколько метров, как раз до зелёной тени, по привычке скользнул взглядом по боковому зеркалу и снова застыл: сзади белела облитая солнцем высоченная черепичная крыша – откуда? – и как будто дымок над ней. Через силу заставил-таки себя высунуться и обернуться… Ну, ещё бы – откуда здесь взяться дому? Косо падало солнце, словно держало сосны за макушки своими золотыми вантами – вот и крыша.
По незнакомому просёлку ехать было приятней, чем по пятирядному асфальту, потому, наверное, что опять верилось бабке: «Просёлок там один, не собьёшься…», а асфальту не верилось, ведь едва я пересёк московскую кольцевую, сразу стало казаться, что и указатели попереворачивали, и знаки перекрасили, что деревни и посёлки расставлены по дороге совсем не те, какие прописаны белым по синему, не настоящие, а настоящие кто-то прятал безвывесочно за полями и перелесками, а может и целый клин России выстрижен и подменён фальшивым, бутафорским… Шоссе миражилось лужицами жары. Правое заднее противно повизгивало, словно бежала сзади привязанная к бамперу задыхающаяся от злости и бессилия собачонка. Пять часов до обозначенного города показались неделей, а по городу крутился целый год. Ясно же: к парому – вниз, паром же через реку, но все, у кого ни спрашивал, отправляли меня в гору, вон, мол, до церкви, а там уже скатишься вниз. Хорошо им пешком, а как на «волге» к церкви? Знаки уводили влево, влево, потом назад, новые подсказчики пускали в новые же невообразимые объезды, таксист – езжай за мной! – завёл в глухие дворы и оторвался. Выбирался к церкви переулками, но в лучшем случае попадал на одну и ту же площадь с плосколицым белым обкомом. Когда выехал к нему третий или четвёртый раз, опять подумал, что это совсем не тот город, что старыми русскими буквами прописан на однокрылой стеле, не тот, куда мне нужно, а того, куда мне нужно – нет, и не только здесь нет, его вообще нет, это всё легенды и мифы древней Руси – паром, церковь… Карты врут, как и всё в этом фальшивом клине, а раз нет города, то и парома нет и искать нечего. Подумал так и успокоился. Легче принять большой чужой обман, чем признаться в маленьком собственном бессилии. Поехал наобум и сразу попал на широко заасфальтированный причал, и паромщик махал мне флажком, как будто все только меня и ждали, чтобы отправиться на другой берег.
Другой берег – это совсем другой берег! Я даже немного развеселился, но свернув на развилке направо, упёрся в речную протоку. Вернулся, доехал до второй развилки, асфальт за ними быстро перетёк в гальку, галька вмялась в глину, глина через километр проросла травой и смешалась с полем. Не видно было ни реки, ни города, ни дыма, ни человека, и я почувствовал, что пропадаю. Не так, как бывает при скверных делах, когда опускаются руки и единственным желанием остаётся – лечь на дно баркаса, то есть, конечно, и так, но к такому пропаданию, как к кисло-серому фону на картинке последних времён я успел притерпеться. Теперь было пропадание в смысле почти буквальном, в смысле исчезания. Дорога, по которой ты нёс столько смысла и надежд, взяла и кончилась, вместе со всем, что было на ней и с тем, чего не было, но должно было бы быть – исчезла. Поле было дикое, дурное, с переросшими сохнущими никому не нужными травами, в таком только умирать, но – и в этом была суть гнавшего меня страха – умереть-то бы хорошо, умирает ведь человек не весь, смерть не жадная, после неё много чего остаётся от человека и о человеке, – страшно исчезнуть, вот так, на конце никуда не приведшей дороги…
Третий правый поворот вывел в тупейную деревню, не у кого спросить, и только на четвёртом, самом из всех невзрачном – уж никак не собирался на него выруливать – торчали столбушки былого указателя, и ещё пастух трёх коровок и козы подтвердил, надвинув на брови засаленную зимнюю ушанку: да это в аккурат к городку.
«Проедешь городок сквозь…» – молодец бабуля! Дорога шла от городка в стороне, никакой фермы на выезде не было, про ферму никто даже не слышал, как и про Озерки никто не слышал, надо было слупить с неё четвертак! Решил уж плюнуть на Озерки, раз не судьба, доехать до первой деревни, переночевать, будет настроение утром – дойти до леса, а нет – ехать обратно. Покатался и будет… Но возьми и выйди из сухих еловых посадок мужичок с корзиной – мысли мои мгновенно раскрутились обратно: в Озерки! Корзина его было прикрыта кустиками папоротника, но в одном месте всё же торчала алая голова. Я приступил к расспросам, мужичок сначала не отвечал вовсе, словно не понимал языка, отчего волосы мои зашевелились снова – где я? – потом стал-таки коротко отрывать: «Да тут…», «Да так…», «Не…», «Ну…». От сигареты отказался, зато немного разговорился. Оказалось, спрашивать мне нужно было не Озерки, а колхоз «Новый путь», и ферма здесь лет двадцать назад (когда же отсюда моя Евдокия Петровна уехала?) стояла «вот туточки», но растащили на кирпичи, и поворачивать нужно не сразу за фермой, которой нет, а проехать «повдоль овражка до насыпи, а уж потом…» Вкопанный, он смотрел на мои манёвры и долго вслед, я даже остановился – может, подвести? Замахал руками: «Нет, нет, нет, мне туда не нужно…»