355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Орлов » КАМЕРГЕРСКИЙ ПЕРЕУЛОК » Текст книги (страница 12)
КАМЕРГЕРСКИЙ ПЕРЕУЛОК
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 06:08

Текст книги "КАМЕРГЕРСКИЙ ПЕРЕУЛОК"


Автор книги: Владимир Орлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

А он, Андрей Соломатин, все же успокоиться не может. И ведь произнесено было кассиршей Людмилой Васильевной, хотя и со вздохом, но со вздохом привычки, будто чек пробивался. К тому же чек с суммой заурядной, не сулящей заведению доход. И Ардальона Полосухина задело! Легкий-то Ардальон легкий, а ведь держал в голове железнодорожный состав. Теперь Соломатин вспомнил какой. Тот самый, на котором прокатился от станции Хасан до Москвы очередной Большой корейский Ким, отмечая столетие Транссиба, а потом и до Питера, отмечая уже полтора века российских железных дорог. То есть, конечно, не тот самый, именно не тот самый, а не нуждающийся в рельсах и шпалах, в пространствах глобуса, а главное, ставящий все остальные передвижения человеков – вне расписания. Есть его расписание в мироздании, и достаточно. И не ропщите. Каков легкий-то Ардальоша! Но он, Андрей Соломатин, чем лучше? И он расстроился вчера из-за гордыни, из-за нее же и теперь пребывает в унынии. Гордыня – смертный грех, выжжено угольями. Ну и хрен с ними, с этими угольями и установлениями древних педантов. Коли б человек не имел гордыни, он и по сей день обросший клочьями сидел бы в пещере и пускал слюни при виде мамонтов. А он нынче от излишеств и щедрот своих может позволить себе быть вегетарианцем и не носить мехов.

Впрочем, лет пять назад, поменее пожалуй, Соломатин был готов изнурять себя покаянными поклонами и бить лбом в чугунный пол. Тогда и к терзаниям Раскольникова он относился без сострадательной усмешки. Случай его совершенно не походил на случай Раскольникова. Иные страсти, иные обстоятельства, иные подробности, иной философический (или формулировочный) посыл. Вышел конфуз. И не конфуз, а крах. Потрясение. Нестерпимым желанием, коли уж не повесился и не застрелился, было тогда – раскаяние, смирение, безмолвие. Собеседник из понимающих добавил – и послушание. Вот к послушанию Соломатин оказался не готов. По его убеждению, послушание, даже и без произнесения слов, должно было отменить безмолвие. И все же в монастырь Соломатин себя направлял. Ему подсказывали: есть умнейший игумен в Псковско-Печерской лавре, есть тихие обители под Вологдой. Говорили и иное: можно успокоить душу, истинно обратившись к Богу, и в Москве. Есть примеры. Приводили имена истинно обратившихся, нашедших в Боге, по псалму – Прибежище и Силу. Имена этих «обратившихся» смяли порыв Соломатина. Одна из них, известная вообще и известная Соломатину певица, трогавшая людей городскими романсами, изменившись сущностью, стала исполнять благостные песнопения молодого священнослужителя, графоманские и слащавые. Тексты их были на уровне американских стадионных проповедников. Но ее концерты посещали, выпускали ее диски, при смене вех она удачливо и с Богом на устах разместилась в новой коммерческой нише. Другая актриса, драматическая, ощутив пропасти в душе, согласилась стать старостой приходского храма, о своих же пропастях и терзаниях охотно и часто распространялась по телевидению и в газетах. Бойкий клипмейкер, растревожившись, ринулся в монахи, но потом снова в черных одеяниях возникал на экране, от него-то Соломатин узнал, что в Коломне в женском монастыре завели псарню бойцовых собак, в частности – и для продажи. Возникало у Соломатина желание обратиться к ценностям Востока. Но и здесь многозначительные откровения гремевшего некогда рок-кумира (знакомые музыканты язвили: не гремевшего, а дребезжавшего, тремоло у него для рекордов Гиннеса) о приобщениях его к тайнам буддизма начитанного Соломатина заставили заскучать. Тут пахло шарлатанством и правилами шоу-бизнеса. И в текстах раскрученного литератора растворение восточных притч оказалось лишь приемом лоточной моды. Но все эти люди, о которых размышлял Соломатин, были люди публичные. Возможно, им и хотелось бы молчать, нести и держать сокровенное внутри своего неприкосновенного одиночества, но из-за особенностей их натур и интереса к ним поклонников им позволялось или хотя бы не возбранялось (выбалтывать, пришло на ум Соломатину) выговаривать свои тайны. Другое дело, что тут и копейка притягивалась… Ну и не важно. Не он, Соломатин, им судья…

А вот случай с приятелем Геной Воронским, в прошлом – однокурсником, Соломатина смутил. Гена некогда ходил на зюгановские митинги. Потом стал постигать Бога и истину. Однажды он привел Соломатина в храм Косьмы и Дамиана у Юрия Долгорукого. Там Соломатин увидел нечто средневековое. Гена рухнул на пол перед образом Богородицы и полчаса, чуть ли не со стенаниями, закрыв глаза, крестился и совершал поклоны. Работали они тогда в разных местах (то есть Соломатин и нигде не работал). Воронский каждое утро звонил Соломатину и сообщал о своих пророческих видениях, всеобщего значения и личностных, благословлявших его на те или иные житейские проявления. Соломатин узнал о том, что Воронский предал его, причем, воспользовавшись знанием, добытым якобы с намерением помочь другу. При очередном звонке Воронского Соломатин сказал: «А ты, Геннадий, предал меня. И не отпирайся!» Воронский замолчал, отпираться не стал. Сказал: «Я мучился, я страдал, я не знал, что делать. Но мне был знак. Я имел общение… (с кем, с чем, не было произнесено, но Воронский, наверняка, смотрел в небо). И мне было указано, как поступить… Оно и тебе к лучшему… И я каждый день ставлю свечи за твое здравие!» – «Ты, Воронский, подлец, ханжа и лицемер! И прошу более не тратить рублей на сострадательные свечки!»

Подобных лицемеров, недавно крестившихся, Соломатин наблюдал немало. Один его знакомый фабрикант, связанный с бандитами, с удовольствием замаливал благонарушения в делах в собственной часовне (рядом с ней из любви к замкам Луары выстроил сторожевую башню-донжон) и дарил деньги на восстановление храмов. Другие, личностями помельче и поскучнее, блудили, предавали и лгали на манер Гены Воронского. и слезно каялись. Общаясь с ними, Соломатин вряд ли мог успокоить душу и уж тем более произвести преображение натуры.

Но куда бежать для исцеления души? И так, чтобы исцеление это не было ни подвигом, ни унижением собственной сущности, ни подчинением ее кому-либо кроме Бога. Послушание и поднадзорное покорение вышло бы делом вынужденным и, стало быть, показным. Идеальным было бы отшельничество без всяких связей с миром, гнусным и бессмысленным. При здравом рассуждении Соломатин сдался, истинного отшельничества достичь он не смог бы. Гордые мысли являлись ему самые решительные, но сейчас же их опускали на камни тротуара соображения пошлейшие. Никон Афонский, ни с кем не общаясь, просидел в пещере пятьдесят три года. Но вблизи хоть море было теплое. Египетские аскеты на ночь могли угостить себя горстью сухих фиников. Доставались им и акриды. В пищу тому же Никону Афонскому шли каштаны, из коих можно было выпечь и хлеб. Непременной потребностью прежних пустынников было изнурение плоти, на Севере они подставляли свои тела мошке, не позволяли себе спать, привязывая руки вервием к деревянным крюкам. Изнурение вряд ли бы помогло преобразованию Соломатина. Что же оставалось делать ему? Найти необитаемые берега сибирской речки, устроить там землянку или пещеру? Или шалаш из кедрового лапника? Или отыскать дупло в дубе? И сидеть там годы, излавливая в речке рыбу и собирая корни, грибы и ягоды? Конечно, мысль о том, что он отделится от мира с его сумасшествиями, соблазнами, кровью невинных, ложными идолами и идеалами, путаницей смыслов, забудет обо всем и обо всех, и все забудут о нем, была сладостной, но он понимал, что пребывания в землянке или пещере он не выдержит и недели. В сладостных мыслях оконфуженного и обиженного отрока он был смешон сам себе. Ко всему прочему, тоска его, чуть ли не суицидная, и поиски обновления пришлись на февральские дни, а потому местом уединения должна была оказаться не пещера и землянка, а нора в сугробе. И Соломатин из Москвы не уехал. Свою пустынь следовало отыскивать здесь.

Но отречение от мира, ему доступное, он все же постановил произвести. Оборвал отношения почти со всеми людьми, прежде ему необходимыми. Был бы рад принять обет молчания, но прикидываться глухонемым вышло бы глупо. А потому позволял себе участвовать в кратких бытовых и рабочих разговорах, для него это было равноценно безмолвию. В профессиональных же своих делах Соломатин как будто бы осуществлял обет молчания, единственными его творческими текстами стали теперь отчеты водопроводчика. Женщины признавались им лишь как объекты осуществления придуманных не им физиологических функций.

Но так было в чрезвычайной доктрине Соломатина и исполнялось им лишь поначалу. Потом категоричность доктрины смягчилась, и Соломатин жил как жил. Впрочем, о прежних своих претензиях старался не думать. Есть потухшие вулканы, потухшими им и суждено быть, жерла их закупорены на миллионы лет. Благодать ниспослана с этой успокоенностью. Однако находилось в юдоли бытия тысячи поводов вызвать раздражение успокоенности. А то и возмущение ею. Являлись предчувствия, ужасные, но и опять же – сладостные, пожалуй что и сладострастные. Вот-вот прорвет! Созрел! И ничто не сдержит!

И вчера полагал, что созрел. Но угодил в тенета легкого Ардальона Полосухина. Потащился за ним в укрытие Щели. И ведь наболтал что-то за столиком в Камергерском, вот тебе и безмолвие, вот тебе и обет молчания! Выболтал Ардальону, Большому Киму, с бронепоезда вне расписания, несомненно важное, теперь Соломатин был убежден, что не только выболтал, но и написал что-то, ручка его выводила цепочки каракулей на тонком листе, возможно, обороте ценника закусочной. Он как будто бы и расписался на некоем документе, блудливая улыбка плута Ардальона вспомнилась Соломатину. Влил в него, подлец, отраву, влил! И уж не кровью ли убедил расписаться? Соломатин оглядел свои руки. Ни следов уколов, ни царапин, ни порезов не обнаружил. Но подписи кровью это не отменяло. «Что-то он мне совал… – соображал Соломатин. – Говорил: завтра рассмотришь, поймешь, что я за личность». Стремительный обыск Соломатиным джинсов принес удачу, из заднего кармана выскользнула серая карточка. На визитку она не походила. В ней перечислялись номера кабинетов и сообщался адрес: Проспект Мира, 114. На второй строчке синей пастой было выведено: «Полосухин Ардальон Ильич». Ниже приписали номер телефона. Соломатин произвел звонок.

– Добрый день, – сказал Соломатин. – Можно Ардальона Ильича Полосухина?

– У нас таких нет, – последовал ответ. – Вы какой номер набираете? Верно. Это номер Салона красоты «Самсон и Далила».

Соломатин описал карточку. Выяснилось, что вчерашний гусь всучил ему талон в кабинет № 4 на прием к косметологу. Сам Ардальон Ильич Полосухин в Салоне «Самсон и Далила» не работает и никогда не работал.

«Ничего, объявится, – посчитал Соломатин, – раз взял у меня подпись кровью!»

Прошел день, прошел другой, прошла неделя, но Ардальон не объявился.

И Соломатин положил себе жить тихо. Не созрел. А может быть, и нет необходимости в созревании. Ему хватало общения с книгами, оно было угодно, если не безмолвию, то тишине. Через неделю Соломатин уже удивлялся тому, что слова «мелкие грешники» вызвали в Камергерском его смятение. Понятия «грех», «нечистые помыслы» и прочее давно уже были отнесены им к категориям историческим, ныне омертвевшим. Наиболее важными определениями его состояний оставались – «стыдно» и «неприятно». А от чего «стыдно» или от чего «неприятно» требовалось решать в каждом особенном случае. Впрочем, иногда Соломатину казалось, что он и не живет вовсе, а лишь тяготит своим присутствием земную поверхность. То есть вся его жизнь и есть сплошное «стыдно». Порой все же искал себе оправдания, и тогда на ум ему приходила совершеннейшая глупость. Вынудив подписаться кровью, Ардальон Полосухин, и не человек, может, вовсе, перелил в себя его, Соломатина, жизненную силу. Но что далась ему эта подпись кровью! Нет ведь никаких доказательств факта ее!

А некие желания все же являлись Соломатину. Наплывало лето, пора садово-огородная, и следовало ожидать, что Павел Степанович Каморзин, напарник, пригласит Соломатина, как и было обещано, на открытие дачного мемориала. Блажь напарника снова вызывала бы неловкости, но Соломатин к воздвижению бочки поспешил бы. Отчего бы не поглазеть на действо уравновешенному созерцателю? И был убежден Соломатин, что на даче Каморзина он увидит племянницу Елизавету. В Брюсовом переулке с Каморзиным разговоры велись в полминуты, и вопросам о племяннице Павел Степанович, конечно, удивился бы. Свой интерес к Елизавете Соломатин объяснял интересом опять же созерцателя, мол, его занимает явление самозванства в России начала двадцать первого века. Понимал, что врет себе, но во вранье этом как раз не случалось ничего стыдного или неприятного.

Так в тонкой тишине и без ярости продолжалось движение по жизни Андрея Соломатина, пока не докатилось до летних дней. А в начале июня в газете «Мир новостей» среди прочих объявлений Соломатин увидел такое: «Общественный фонд спасения Хлястика и Вытачек. Контакты с международными организациями. Предвыборные кампании. Культурный центр на острове Родос. Требуются швеи-мотористки. Приглашаем принять участие. Москва, ул. Епанешникова, 11, факс 282 828».

«Где эта улица Епанешникова? – взволновался Соломатин. – Сейчас же отправлюсь туда!»

Но не отправился.

18

Буфетчица Даша, по паспорту Дарья Тарасовна Коломиец, электричкой прибывала в Москву. Жила она у тетки в Долбне, у Савеловского вокзала спускалась в духоту подземной толкотни. Вставала Даша в четыре и без четверти восемь раскладывала закуски и бутерброды на ледяном поддоне прилавка.

Нынче ей снились нутрии, дурным сон признать было нельзя. Ко всему прочему во сне нутрии не пахли.

В электричке Даша то и дело подносила ко рту ладошку. Нет, она не зевала, выспалась. Она боялась рассмеяться. Даша и вообще была смешливая, а тут имелся и повод. Но не хотелось, чтобы в вагоне ее признали дурной. Однажды она все же прыснула в ладошку.

Повод был такой. Вчера известный в Камергерском переулке книжный челнок Фридрих Малоротов, он же Фридрих Конфитюр, он же Фридрих Средиземноморский сделал ей предложение. Сделал принародно, в присутствии кассирши, поварих, уборщицы и матери-администаторши Галины Сергеевны. Фридриха тут же принялись осаживать, стыдить, отсылать к потерянной совести. Было известно, что у Фридриха есть теща и злодей-шурин, пожирающий банки любезного Фридриху клубничного конфитюра, следовательно, есть и жена. А проживает он всего лишь в Щербинке. И было наглостью, пусть и при жене, предлагать девушке, не имеющей московской прописки, стабильное будущее в задрипанной Щербинке.

– А вот и нет! – радостно воскликнул Фридрих. – Нет и жены! Нет и тещи! Нет и шурина! Нет и Щербинки!

Выяснилось, что Фридрих на днях развелся. Шурин, не дававший Фридриху ни единого шанса в конфитюрной войне, его доконал. Фридрих вернулся к родителям, и у него теперь есть комната в сталинском доме на Большой Полянке, где он и оставался прописан.

В ночных нутриях зловещего не было, обнюхивали они Дашу скорее доброжелательно, не поцарапали, будто никогда не слышали от нее бранных слов, ни одно из животных не походило на Фридриха. «Надо написать матери письмо, – рассудила утром Даша. – Неделю, наверное, не писала».

До аттестата Даша жила с домашними в Херсонской области в селе Бекетовке, час езды автобусом от Скадовска, тот на Черном море. (Однажды в любезностях с самим Александром Михайловичем Мельниковым, автограф перед тем соизволил сотворить на чеке, Даша сказала, откуда она родом. «Херсонская помещица!» – воскликнул Мельников. «Да, точно, – согласилась Даша. – Соседка Чичикова!» «Ты что, и Гоголя читала?» – удивился Мельников. «Я же школу кончала, – сказала Даша и добавила себе в оправдание: – Иначе как бы я разгадывала кроссворды…») Дашин родитель, по мнению матери, шальной вертопрах, а по опере – «теперь я турок, не казак», но не турок и не казак, а воздушный человек, какой и должен был осваивать вместе с Чичиковым земли Тавриды и Новороссии, учил Дашу ухватывать выгоду. Даша окончила седьмой класс, когда родителя одолела фантазия (сосед изморил доводами делать выгоду разведением нутрий). Сто раз отец прогорал, сто раз отгрызал собственный хвост, сто раз надкусывал яблоки и без толку, а с нутриями прогореть не мог. Тут озолачивало все: и мех, и мясо – слаще кролика, и домашняя колбаса. Тут в фантазии две «Таврии» сразу же взблеснули салатными боками. Даше была определена должность кормилицы и надзирателя за ходом в животных обмена веществ. Это теперь в долбненском сне Даше видеть нутрий было приятно. И явилось-то их всего штук пять. А увлекшийся папаша завел сначала десять особей, потом еще пятнадцать, а потом в азарте довел поголовье до пятидесяти товарных единиц, и по своей экономической одержимости заставлял Дашу (и сам не дремал) проводить на ферме поверки. В огороде были устроены водоем и наземный загон из мелкой металлической решетки. Каждые два часа воду следовало менять, Даша выпроваживала нутрий в загон с лотками кормушек, орала на них, орудовала палкой, бранила отца, стонала во сне и не могла прекратить ночное копошение сотен, тысяч мокрых, сознающих свою судьбу тварей, копошение их в себе самой. Но это ночью и во снах. Днем же она не могла быть бездельницей и спокойно относилась ко всем необходимостям крестьянского бытия. Посылали ее и на базары – в Скадовск, в Голую Пристань и даже в Мелитополь. В их местах в ту пору нутрия была признана, и только в Мелитополе капризам, понаехавшим на лето из богатых северных городов, приходилось объяснять, что торгует она тушками кроликов, а настоящая домашняя колбаса приготовляется, естественно, из свинины.

Как давно это было! И временная батина удача улетучилась сизым дымом, зверьки передохли во всем районе от какой-то поганой крысиной чумки, и она, Даша, оказалась уже не в херсонских степях, а в чуть отползшей от Москвы Долбне.

После школы в Бекетовке кроме как в родительском хозяйстве заняться было нечем, а для хлопот на дому уже подросли хлопчики Андрей и Павло и сестрица Оксана, а потому Дашу отправили в гремящий железом Краматорск к отцовской сестре Прасковье, тете Паше, учиться на повариху. Выучилась. Товарки по училищу прожужжали уши: чего ты торчишь в нищете вильной и незалежной, у тебя же материна сестра в Москве, ну не в Москве, а рядом, какая разница! Разорение нутриевой фермы вынудило и родителей Даши понадеяться на нее как на добытчицу валютных капиталов. Отца, впрочем, уже посетила новая беспроигрышная идея, но и для идеи город толстосумов оказался бы нелишним. То и дело Даше приводили примеры истинно счастливого устройства в России рукастых и смекалистых мужиков, а уж гарных дивчин – тем более. Для мужиков там была страна Эльдорадо, а для гарных дивчин – заросли волшебных принцев.

Один из них дал знать о себе вчера, назывался он Фридрихом Средиземноморским.

Долбненская тетка, Ангелина Федоровна, согласилась Дашу приютить, для гостеваний – на месяц, а там посмотрим. И вот Даша проживала в Долбне четвертый год. Квартира у тетки была трехкомнатная, Дашу подселили к ровеснице Татьяне, они сошлись натурами, из двоюродных сестер превратились чуть ли не в родные. Для удобства жизни нетрудно было бы принять гражданство, но отец выслал заявление, в нем крупными печатными буквами вывел: он отречется от дочери и проклянет ее, если она предаст Витчизну (остальные слова были написаны по-русски, по-иному он и не умел). Всерьез относиться к заявлению батьки Даша не стала, его романтический нрав знала хорошо, а в смене гражданства у нее особой нужды как будто бы не было.

Поварихой устроиться не удалось. Тетя Аля, бойкая, живая, молодуха в свои сорок лет, повела Дашу в меховое ателье, там ее подруга служила приемщицей. Как раз рядом со столом приемщицы Даша увидела витрину с пошитыми в ателье шапками из нутрий, ее чуть не вытошнило. С чего она стала такая нежная, сама понять не могла. Тетя Аля на нее не рассердилась и определила ее в химчистку. Полгода Даша числилась «пятновыводящей». Слово это ей не очень нравилось. И в дискотеках совершенной нелепостью было рассказывать парням, что она пятновыводящая. Ну хоть бы пятновыводительница, куда бы ни шло. К любой работе Даша выросла способной, непривередливой и не капризной, отправь ее к золотарям, и там бы не роптала, но в химчистке она заскучала. Пятна, жировые, винные, бытовые – блевотина, кровь, химикаты, жидкие и в порошках, дурости клиентов – надоело. А главное – все это происходило в Долбне, а не в Москве. Для одноклассниц-то она давно жила в Москве. Тетя Аля и сестрица Татьяна не одобряли Дашиного интереса, для них Москва была суетней и давкой, съездить туда развлечься – ладно, но вкалывать там – себе не в радость. Все там было дорого, а заработать в Долбне удавалось поболее чем в сумасшедшем проходном дворе. Даша согласилась бы с их доводами, если бы проживали они в Воронеже или Архангельске. А тут – сорок минут, и ты на Манежной площади. Поводом для поездок в Москву становились и встречи с двумя херсонскими ровесницами, Настей и Рогнедой. Настя торговала фруктами с лотка на углу Кузнецкого и Большой Дмитровки, прямо у Театра оперетты. Рогнеда первой из землячек Даши попала в самые денежные дела – стала «девочкой с Тверской». Хвасталась обновками и приобретениями для родственников, те из ее звонков знали, что она устроилась секретаршей в агентство недвижимости. Настя к своему фруктовому делу Дашу не приваживала, зимой она мерзла на ветру в ватниках, а по причине отсутствия вблизи туалетов и летом ходила в памперсах. Проблема туалетов волновала и Рогнеду, перед разъездом по адресам или разбором клиентами тверским девочкам позволялось зайти для облегчения в «Макдональдс», что в Газетном. Отпускали по трое и на пятнадцать минут. По мнению Рогнеды, это были, пожалуй, единственные затруднения в ее работе. Ночной сеанс приносил ей минимум сто двадцать зеленых. Это в самых примитивных и глупых случаях. Если, скажем, снимали загулявшие дурни или конторщики под аркой дома номер девять, то есть на выезде из переулка. (В загулявшие дурни попадал и Фридрих Малоротов, удачно загнавший партию книг в Смоленске или Пензе.) «Давай к нам! – подзуживала Дашу Рогнеда, за бок подругу пощипывая и похихикивая. – Рожа у тебя товарная, тело – тоже, тебе стесняться надо выведения пятен за копейки. У нас-то искусство! Девочки тебя по первоначалу не отмудохают, злых у нас мало, все свои, хохлушки, у нас даже те, кто из Гомеля или Кишинева, все – хохлушки!» Даша отшучивалась, Рогнеду не осуждала, каждая профессия достойна уважения, кабы не бардак повсюду, а с ним и нищета близких, Рогнеда, может, училась бы теперь на стоматолога, о чем прежде помышляла. Но Дашу пугало негаснущее соображение: если бы ее приперло, и она оказалось бы рядом с Рогнедой, что бы вышло? Пугало и другое: ее тянуло попробовать! Вдруг это дело – сладкое. И потом: глядишь, и на квартиру накоплю. На какую квартиру? Почему именно на квартиру? Почему не на виллу под Скадовском? Почему не на свинарник? Или на палатку с торговлей нижним бельем?

Однажды ноябрьским днем Даша приехала в Москву с билетом в Театр оперетты. Давали «Веселую вдову». Приоделась. Посидела у зеркала. Надушилась. Было время. Зашла в кафе «Зима», прямо напротив витрин Художественного театра, рядом там заставили стоять Антона Павловича Чехова. В «Зиме» сидела Рогнеда с двумя девицами и здоровенным, морда – заступом, мужиком лет пятидесяти. Рогнеда быстро перешла за столик к Даше.

– Мужик-то с вами какой свирепый, – заметила Даша.

– Генерал, – хмыкнула Рогнеда.

– Офицер?

– Прозвище «Генерал». Но может, и впрямь генерал. Был. Или и теперь генерал. В синих штанах. Сволочь. Обирала. Жмот. Кулачища-то вон какие. Но когда навар в плюсе – либерал. Сегодня – либерал. Меня отпустил к тебе. Верку привел сюда диетить.

– Диетить? – спросила Даша.

– У Верки с утра желудок… А у нас закон монастыря – по дороге к клиенту не обосраться. Иначе – рекламация и штраф. Генерал дал Верке таблетки, теперь полезно кормит.

– Сострадательный человек, – сказала Даша.

– Забота о производительности труда. И главное – не хамит.

Выпили по пятьдесят коньяка, напитка для Даши коварного.

– А чего тебе в театр-то переться? – сказала Рогнеда. – Если бы кавалер ждал. А то ведь нет. Будет какая-нибудь жирная старуха изображать красотку, ляжками трясти, а за мороженым в антракте встанут сто человек. Пойдем со мной, у нас театр похлеще оперетты.

– Ты что, сдурела что ли?! – возмутилась Даша.

– А что? А что такого? У нас табун здоровый, девочек тридцать, затеряешься, подхватишь безопасного старичка и вернешься в Долбню с парой сотен баксов. Не понравится, больше с нами не пойдешь…

В «Зиме» было тепло, глиняные лики греков и гречанок, лиловые и нежно-коричневые, смотрели со стен, в Камергерском ветер кособочил дождевые струи, заказали еще по пятьдесят коньяка с пирожными.

– Ну ладно, тащись к чардашам и канканам, – напутствовала Рогнеда Дашу при расставании. – А если надумаешь, милости просим, собираемся мы в переходе, у газетного киоска, у лестниц к Телеграфу, там милиция реже гоняет.

Даша цокала каблуками по брусчатке Камергерского к Дмитровке, натянув капюшон куртки на голову, сознавала, что, протрепавшись с Рогнедой, опоздала, да и почти напилась, дуреха, и надо бежать от соблазна. Хоть бы Настя стояла над развалом бананов и киви, укрытых пленкой, хоть бы Настя грубоватыми своими шутками помогла не свернуть с дороги истинной. Но торговал с лотка щербатый Васька. С какой именно дороги истинной (выражение матери) и что такое вообще дорога истинная? В Долбне ее ждали к одиннадцати, и пришлось бы объяснять, отчего она не попала в театр. А почему бы и не свернуть с дороги истинной? Чего бояться-то? Почему бы не пойти в переход и не потолкаться среди рогнединых девочек? Разве они плохие? Даша так не думала. А вдруг ей и понравится? Главное, что она могла выбирать, пробовать или не пробовать. Принуждений никаких не было. Ни погибельного долга, ни горькой судьбины, когда все равно, ни безысходной необходимости спасти любимого (имелся бы такой!) или отца с матерью, ни даже простейшего желания именно заработать («На квартиру!» – хмыкнула Даша). Нет, если что и подталкивало Дашу в переход к Рогнеде – так это ожидание приключения. С каплями на носу у праздника парфюмерии «Ив Роше» она спустилась под асфальт, прошла мимо не битых еще стекляшек с галантереей. У газетного киоска, точно, толклись девочки. Сразу, еще не слившись с ними, Даша подумала, что лица у них острые, яркие, но некрасивые, впрочем, по ее понятиям. Симпатичной выглядела Рогнеда, ну еще две-три девочки, остальные же были с грубо-крупными чертами лица и, видно, привлекающей мужчин бесстыжестью в улыбках. Очень скоро Даша поняла, что бесстыжесть эта была обязательная для места применения энергии. Рогнеда обняла ее: «Ну, дуреха, поняла, что к чему! Не тушуйся! Одета ты, правда, тяжело, никуда не годно». Даша чуть ли не обиделась, она шла в театр и стыдиться в наряде ей было нечего. Девочки, самой старшей из них было лет двадцать восемь, глядели на Дашу с любопытством и не сердито, видно, Рогнеда им что-то нашептала. Большинство из них было в распахнутых коротких шубках, белых или бледно-голубых, в сапогах до колен и без колгот. Вера, виденная в «Зиме», стояла бледная и терла виски. «Строиться, быстро!» – сверху лестницы, с тротуара Тверской зарычало хамское, то ли баба, то ли мужик, то ли животное. На улице выяснилось, что рык был бабий, неизвестно, правда, чей, баб было две – крупноголововые, крутозадые, с растянутыми помадными ртами, две бандерши, две диспетчерши, две разводящие. Две мамочки. К девочкам из перехода наверху добавились девочки, толкшиеся у Телеграфа, намокшие, унылые. Крутозадые («Пятьдесят шестой размер в поясе», – определила Даша) бабы, примерным поведением и беспорочным стажем выбившиеся из девочек, погнали табун и впрямь из трех десятков тружениц. Даша в нем, как и предполагала Рогнеда, затерялась. От сверкающего Телеграфа в черную сырость Газетного переулка путь был недолгий. Девочек остановили у чугунного забора Дома композиторов между сберкассой и телефонной станцией, бывшей церковью, откуда Даша не раз звонила в Бекетовку и в Краматорск. Напротив громадился боком Телеграф, а правее желтым – в подсвете – однообразием колонн тяготилось судьбой милицейское министерство. «Стоять!» – было сказано, и встали. Гул передвижения к месту смотра и разбора прекратился. Мокнуть стало неприятно. По дороге от «Макдональдса» у окон сберкассы Даша заметила Генерала, кормившего в «Зиме» Веру, величественного и как бы полусонного, с зонтиком в руке, но не раскрытым и не поднятым над головой, а будто палкой или дубиной, он и постукивал зонтиком по ноге. «Вытянулись! – было выкрикнуто. – С интервалом. Жопами друг друга не затмевайте!» «Да их не двадцать восемь, а двадцать девять!» – заметила соразводящая. Начали пересчет. Купеческий подъезд машин – две с Тверской, одна с Никитской – пересчет отменил. Заказчики явились оголодавшие, в лучиках фонарей разводящих высмотрели седьмую и девятую слева, четвертую справа и были с товаром таковы. Сразу же подкатил микроавтобус от оптового съемщика. Произошли переговоры нанимателя и диспетчеров. «Раздевайтесь!» – криком повелела одна из дам. Свет фонарей стал чуть ли не прожекторным. Локтем двинула Рогнеда Дашу с разъяснением: «Куртку скинь!» Свет слепил Дашу, она прикрыла лицо рукой. «Морду не прячь!» – был приказ. Дам-распорядительниц и оценщика Даша толком не видела. Ее била дрожь. Ей вдруг пришло в голову странное: их выстроили перед забором и стеной будто для расстрела. Она вряд ли бы смогла описать свое тогдашнее состояние. Но это было именно состояние из разнообразий: страха, упрямства, желания прыгнуть в воду с обрыва и необязательно выплыть, вздорного ожидания «А-а-а! Что будет, то будет!», вызова чему-то, дурости собственной, предчувствия необычного, возможно, даже сладкого, отваги, наконец, и многого неиспытанного прежде, что и словами назвать было нельзя. «Грудь!» – выкрикнули распоряжение. «Свитер стягивай!» – прошептала Рогнеда испуганно. Испуг ее сейчас же разъяснился. Из черноты выступила дама в рыжем, косматом «а ля Пугачева» парике, ткнула в Дашу фонарем.

– Стягивай, стягивай свитер! Вот так. Да ты, блин, в лифчике! Соски-то у тебя хоть упругие?

И она схватила пальцами Дашин правый сосок, сжала его. Даша дернулась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю