Текст книги "Хор Трубецкого"
Автор книги: Владимир Покровский
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Владимир Покровский
Хор Трубецкого
Во Дворец культуры города Ольховцево (это такой крупный центр с населением в 94 тысячи жителей) пришел человек. Он назвался И.О.Глухоуховым и, предъявив подтверждающий документ, сообщил, что является представителем Хора Трубецкого (с ударением на «бе»). Сообщил также, что сам хор находится поблизости и хотел бы выступить сегодня вечером с единственным эксклюзивным концертом на сцене Дворца. – Трубецкого? – переспросил директор Дворца Николай Дмитриевич Посадский, к которому пришел И.О.Глухоухов. – Самого Михаила Трубецкого?
И.О.Глухоухов замялся и добавил только, что они здесь проездом, случайно и всего на один день, но запасные афиши у них с собой есть. Николай Дмитриевич было засомневался – с чего бы это знаменитому на весь мир хору устраивать концерт пусть и в крупном центре, но все-таки не только не областного, но даже и не районного значения. Да и вид у представителя назвать соответствующим было трудно, какой-то помятый был у него вид, а глаза смотрели затравленно. Но тут в дело вступила дама, сопровождающая Глухоухова, крупная, напористая такая, напоминающая видом одну из знаменитых характерных киноактрис советского периода Фаину Георгиевну Раневскую – собственно, за Фаину Георгиевну директор ее и принял.
– А вы не сомневайтеся! – сказала она угрожающе. – Это вам хор самого Трубецкого, из самой Москвы приехали, вас потом на руках носить будут за такой хор. Вы только насчет билетов распорядитеся, и зала чтобы была. И гостиница. А насчет остального, так оно у нас все с собой.
– Э-э-э… – сказал директор.
– Сообщ… помощница моя, – объяснил Глухоухов, махнув рукой в сторону дамы. – Фаина… м-м… Глухоухова.
– От так! – радостно подтвердила дама.
– Супружница ваша? – спросил директор и ехидно при этом хихикнул, хотя, по совести, тут и представить себе невозможно, с чего бы это ему ехидничать по вопросам семьи и брака – так потом себе и не представил никто.
– Фея моя, – без особой радости поправил директора Глухоухов, чем еще больше укрепил того в убеждении, что супружница.
Тут надо бы кое-что объяснить. Знаменитый на весь мир Хор Михаила Турецкого в данном рассказе не фигурирует, а вся путаница произошла из-за некоторой отсталости Николая Дмитриевича в вопросах культуры. Он, как это у нас, деятелей культуры, порой случается, что то где-то слышал, но уже забыл, что, где и как оно правильно называется. Может быть, ничего такого и не случилось бы, если бы в названии хора, представителем которого назвался И.О.Глухоухов, не было ударения на слог «бе».
Правда, сам Николай Дмитриевич был другого о себе мнения в смысле тезиса об отсталости. Он считал себя человеком искусства, личностью возвышенной и непозволительно угнетенной; беспомощность свою в вопросах практических считал недостатком, но из тех недостатков, что представляют собой продолжение наших достоинств; достоинств за собой числил немеренно; в вопросах же искусств позиционировал себя главным городским экспертом, высшей в этом деле инстанцией; был без одного уха.
Если б не это ухо, то фигура вышла бы абсолютно стандартная, что для центра, что для провинции – просто даже неинтересная. Но ухо меняло всё.
Оставим за пределами рассказа трагическую историю потери этого отнюдь не главного органа головы, а также и то, каким образом достался Николаю Дмитриевичу роскошный протез, прикрепляемый к культе тремя золотыми застежками, какими, например, к мочкам крепятся серьги. Так или иначе, все о протезе знали и во Дворец культуры ходили иногда только затем, чтоб издали на изделие посмотреть. Николай Дмитриевич таким просмотрам не сопротивлялся и даже сам выходил во время мероприятий в фойе, вроде чтоб прогуляться, проверить, все ли в порядке, а на самом деле, чтоб и себя показать тоже. Протез у него, к сожалению, был, что называется, с чужой головы и потому чуть больше другого, живого уха, но это совсем не удручало Николая Дмитриевича, даже наоборот.
Если кто-нибудь иногда нечаянно касался директорского протеза, то всегда поражался твердости и холодности предмета, хотя на самом деле ничего поразительного тут нет; впрочем, Николай Дмитриевич всеми силами старался подобных прикосновений избегать. Показать протез, считал он, это часть рекламной кампании, всегда очень удачной, а вот позволить дотронуться – тут уж извините, тут уже вторжение на частную территорию.
А когда вечерами, уже в халате, снимал он тот протез, стоя в одиночестве перед зеркалом, то воображал себя этаким Ван Гогом. И находил сходство удивительное, хотя сходства на самом деле не было никакого, потому что у Ван Гога отсутствовало левое ухо, а у Николая Дмитриевича – правое. Зеркало обманывало его.
Ухо ухом, а в Хор Трубецкого он поверил. Главным образом, из-за Фаины – такая великая актриса, а только в помощницах. Подписал быстренько контракт, ухватил трубочку афиш формата А3, галантно исполненных на цветном принтере, и, жарко попрощавшись с семейством Глухоуховых, побежал раздавать указания. Уже через десять минут, на ходу дожевывая бутерброды, к четырем информационным стендам Дворца злобно бежали «девочки» прикнопливать объявления.
Весть, как водится, первым делом разнеслась среди городской элиты и близкого окружения работников Дворца. Когда поняли, что есть разница между хорами Турецкого и Трубецкого, ажиотаж уже набрал силу, тем более что большинству было все равно, что тот, что этот – ни того, ни другого они не знали, а вот не поприсутствовать на единственном выступлении столичного коллектива, на какой бы там слог он ни ударялся, было нельзя. Билеты раскупали пачками, и вскоре их не осталось.
Несколько странным было то, что до самого начала концерта никто хористов Трубецкого так и не увидел – даже в гостинице их зарегистрировала списком Фаина Глухоухова, за них же и расписалась. И.О.Глухоухов – как выяснилось, Иван Оскарович – затравленно ускакал в свой номер, там заперся и больше в событиях не участвовал.
Уже и фойе заполнилось, уже и Николай Дмитриевич начал исполнять по нему свой привычный пиаровский променад, уже даже и первый звонок раздался, а хористов Трубецкого все не было. Была, правда, Фаина, помощница Глухоухова (оказалась она вовсе не Георгиевна, а просто Фаина; директор, узнав об этом, даже подумал: «А не напутал ли я с отчеством, не оскорбил ли ее?»), причем была, казалось, во всех точках Дворца одновременно – о такой человеческой активности Николай Дмитриевич даже не подозревал.
Она вытеснила и заменила всех – самого директора, отсутствующего зама, радиста и по совместительству киномеханика Федю Лыма-ря, рабочего сцены Гришу Мишина, давала указания билетерам, уборщице и вахтерше, проверяла также систему водоснабжения и приказала вызвать сантехника (тот, впрочем, не появился), что-то такое самолично выколдовывала на сцене и грозно указывала осветителю (тому же Грише Мишину), как правильно устанавливать осветительные приборы.
Это Николая Дмитриевича пугало.
– Ой, я вас умоляю, – дудела она ему в ухо скороговоркой, – не беспокойтеся вы так сильно! Будут, будут и будут, а и как же ж им не быть, куда ж им еще же ж! Я же ведь здесь же! А? Это у них бренд такой – таинственность, вы шо-нибудь понимаете насчет бренда?
После первого звонка таинственные хористы все-таки появились. Откуда они взялись, непонятно, только прошли в свою раздевалку через черный ход, тринадцать молчаливых фигур, по самые глаза закутанные в плащи, и в раздевалке – вот что удивительно – заперлись.
То, что их было тринадцать, директора неприятно смутило, даже, можно сказать, испугало, хотя: а) он никогда суеверным не был и б) сам лично договаривался с директрисой гостиницы Анной Степановной о пятнадцати номерах для артистов, причем два из них предназначались для Глухоуховых. И забыть об этом он никак не мог, потому что это был незабываемый разговор. Так что вполне мог подсчитать заранее.
К третьему звонку (его тоже дала Фаина) фойе опустело, а зал забился до отказа, проходы вообще исчезли под приставными стульями, просто счастье, что этого не видела пожарная служба!
Как только отзвенело, зал погрузился в полную темноту. Когда спустя минуту она немного рассеялась, все тринадцать хористов в одинаковых костюмах-тройках уже стояли в ряд перед рампой. Николай Дмитриевич, который, конечно же, протиснулся в зал со своим искусственным ухом, недовольно поморщился – не понравились ему на сцене хористы. Слишком одинаковые, слишком грубоватые видом, слишком нестоличные, слишком… как бы это сказать… нетеатральные, уж в этом-то Николай Дмитриевич разбирался – руки на животах сложены, головы горестно наклонены вправо, глаза полузакрыты, пятки вместе, носки врозь.
А уж когда они запели, тут у Николая Дмитриевича и вообще «сердце захолонуло» в нехорошем предчувствии.
Слов нет, пели они слажено, даже, можно сказать, профессионально пели, и мелодию хорошо держали, да и тематика была выбрана такая, что не придерешься – что-то русско-народное, с мотивом, очень похожим на «я за то люблю Ивана, что головушка кудрява», правда, совсем другие слова. Но это и все, что можно было сказать хоть сколько-нибудь хорошего об их пении.
Все остальное было просто никуда, если не еще хуже.
Пели они негромко, правда, так, что слышно было отовсюду, если прислушаться, и почти все слова были понятны; но ужасно, просто ужасающе монотонно и заунывно. И потом, мужской хор есть набор голосов, которые тональностью все-таки отличаются друг от друга – басов, теноров, баритонов, не знаю, каких еще, можно справиться в Интернете. У этих же голоса были одинаковы, что-то такое низкое, грубоватое, немного не добирающее до баса.
Текст был несколько разухабист, даже скабрезен местами, но это, кажется, дозволительно в старинном и современном русском фольклоре. Кто-то кого-то упрашивал, то ли женщина мужчину, то ли наоборот. Припев был:
Ты давай, давай, давай, не задерживай давай, Раз давай, два давай, обязательно давай.
Особую скабрезность песне придавала некоторая такая классичность, достойность, даже высокодуховность исполнения, так что сразу и не поймешь, о чем это они.
Назову тебя за это вибромастером-поэтом, Назову тебя за то вибромастером в пальто.
В промежутках между упрашиваниями шел рассказ о местных событиях, сопровождающих жизнь героев песни – о строительстве частного дома, о воровстве, о злобных происках какого-то Парамонова, которого никак не могли найти, еще о чем-то, и все это урывками, осколками, в намеках, невнятицах, будто слушателю и без объяснений все должно быть понятно. Впрочем, похоже, так оно и было, потому что события, о которых рассказывалось в песне, если и не напоминали события, происходящие в Ольховцеве, то были странным образом близки к ним.
В целом текст песни (то, что Николаю Дмитриевичу удалось разобрать) был абсурдистским, то есть полным абсурдных словосочетаний, не тех вопросов, на которые давались не те ответы, и так далее. Словом, вполне позволительная дань почти вековой моде, которая держится по сей день и уже превратилась в классику. И, как это иногда случается в абсурдистских текстах, некоторые из оборотов оказывались настолько пронзительны, настолько, извините за тавтологию, проникновенны, что сразу же затмевали и оправдывали собой всю глупость, пошлость и несуразность песни – Николай Дмитриевич теперь уже и не уверен был, что она такая уж русско-народная.
Но даже и проникновенность не спасала – песня оказалась невероятно длинной, куплет за куплетом все пелась она и пелась, и не было ей конца. На миг Николаю Дмитриевичу показалось ужасное – что весь двухчасовой концерт Хора Трубецкого состоит только из одной этой песни, из этого унылого, отвратительного нытья. Иногда уже казалось, что сейчас все закончится – вот хористы затянули последнюю ноту, вот даже примолкли, паузу подержали… но не успевал раздаться первый аплодисмент, как пение начиналось снова. И снова этот мерзкий, липкий припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай».
«Меня уволят! – панически думал Николай Дмитриевич, протискиваясь к выходу из зала. – Меня сотрут в порошок! Расстреляют и отрежут второе ухо! Как-кие там московские исполнители?! Жулики! Грузчики с молокозавода лучше споют. А я-то, я-то! Как я-то мог, с моим-то опытом, с моим тонким чувством прекрасного, не увидеть, что эти полубомжи Глухоуховы (фамилия-то какая г-гадкая!) ну никак не могут представлять столичную супергруппу! А Раневская-то, Раневская! Это же надо, великая актриса, а до чего опустилась!
По какой-то причине, вопреки очевидности, Николай Дмитриевич до сих пор был свято уверен, что странная дама Фаина и есть великая, несравненная Фаина Раневская. Наверное, если бы у него было время как следует призадуматься и сопоставить все известные факты – ну, хотя бы то, что дама была в возрасте «Муля, не нервируй меня», а на дворе-то даже другое тысячелетие, да и Раневской давно уже с нами нет, – то он бы в конце концов понял свою ошибку, догадался бы, что это не Фаина Георгиевна, что не так уж сильно они похожи и что даже сравнивать их – кощунство, с несравненными ведь не сравнивают. Но у него не было этого времени, у него совсем никакого времени не было.
В расстройстве протискиваясь к выходу, он даже не заметил, что до его протеза дважды или трижды дотронулись – существовало в Оль-ховцеве глупое суеверие о том, что дотронувшийся будет иметь в близком будущем денежную прибавку.
Пронесся сквозь фойе, укрылся в кабинете, сел за стол, заваленный какой-то бумажной дрянью, обеими руками вцепился в волосы, мучительно застонал. В голове гремел навек поселившийся там припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»
И вдруг раздалось иное:
– Ну шо ж вы так волнуетеся, шо ж вы переживаете так, и совсем, посмотрите, на пустом месте, а? Ведь на вас же ж даже смотреть больно, как вы переживаете. Вот я – не ваша фэя, другого фэя, а все равно жалко.
Директор поднял голову и открыл глаза – перед ним стояла Фаина.
Она возникла сразу, из ниоткуда, из пространства, даже дверь не скрипнула, а ведь обычно скрипит. Вот не было ее, когда он стонал, а сейчас есть.
– А, – скучно сказал Николай Дмитриевич. – Это, конечно, вы. Убили и пришли посмотреть на холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь – убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.
– Между прочим, насчет того идола, – сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. – Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.
И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.
– Что это? – спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.
– Как это что это? – возмутилась Фаина. – Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!
– А, – равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). – Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.
Вообще-то все должно было быть ровно наоборот, это директор должен был выдавать деньги Фаине и подсовывать ей бумажку на подпись, но он даже внимания не обратил на такое несоответствие, подписал с ходу, не до того было.
– Я не поняла! – грозно сказала ему Фаина. – Что ж это за второй раз вам давать? За что ж это? Я же ж один раз дала и всё – согласно контракта!
Тут она замолчала и пригляделась к Николаю Дмитриевичу. Лицо ее при этом выразило сложную… даже не гамму, а целую симфонию чувств, какая там гамма.
– От бедный, – с одним из этих чувств сказала она. – От же ж несчастный. Это же ж он про песню. Ему не понравилося исполнэ-ние, так он думает, шо и всем оно не понравилося. Он еще не знает, шо был огромный успех, когда та песня закончилася. Шо люди оглушительно хлопали, а некоторые так даже и со стульев своих вставали.
– Хлопали, потому что закончилась наконец, а вставали, чтобы уйти, – обреченно сказал директор.
– Так никто же ж и не ушел, когда вторую песню начали делать! – возразила Фаина. – Снова уселись, сидят и во все уши слушают.
Пригляделась к протезу Николая Дмитриевича и добавила:
– Я, конечно, извиняюся.
– Да ладно, – сказал директор.
– А шо да ладно, шо да ладно? Вот вы сами пойдите и посмотрите, а то что же ж это я вам рассказываю, а вы ничего не видите, сидит тут один и стонет, и не знает, какой огромный ему успех.
Ведомый слабой искоркой затлевшей при этих словах надежды, Николай Дмитриевич пошел смотреть, Фаина тут же исчезла. Снова протиснулся в зал – действительно, никто не ушел, и действительно, исполняли новую песню.
Теперь это был не русско-народный, а скорее, показалось директору, шотландско-народный фольклор, что-то наподобие того, что сочинял в свое время великий шотландский бард Роберт Бернес, но только в совершенно неповторимом исполнении Хора Трубецкого. Та же заунывность, та же монотонность, то же невнятное перечисление каких-то местных событий, причем далеко не всегда шотландских, а, скорей уж, ольховцевских, но без скабрезностей, да и мелодия поприятнее, а припев так просто трогательный:
Пойдем домой, пойдем домой, Сюзи, пойдем домой, Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой.
Поскольку домой дорогая Сюзи не собиралась, по крайней мере, до конца представления, Николай Дмитриевич решил этого момента не дожидаться. Ему вполне достаточно было того, что эта Сюзи напрочь выбила из головы противное «раз давай, два давай», не хватало еще, чтобы она сама там поселилась так же навек. Перед тем как начать выпрастываться из зала, он окинул глазами зрителей. И тут сердце у него снова «захолонуло».
Что-то было не так.
Слушали действительно «во все уши», но слушали мертво, так не слушают на концертах. Не двигались, не шуршали, не скрипели, не хрустели, не покашливали – словно бы вовсе спали. Однако и этого тоже не было – все глаза широко раскрыты, иногда даже и рты, но никакого выражения в глазах. Гипноз, что ли?
Искра надежды истлела. Нехорошие предчувствия вновь прочно заняли ее место. Они не стронулись с того места даже тогда, когда в кабинет к Николаю Дмитриевичу зашло Первое Лицо и – небывалый случай! – крепко пожало ему руку. По традиции Лицо всегда оставляло в его кабинете свои плащ и кепку, чтоб в гардеробе в очереди не стоять, но в качестве приветствия или прощания всегда только кивало. А тут вдруг пожало руку.
– Молодец, Митрич! – сказало оно ему. – Не ожидал. Так бы всегда. Мне тут сообщили, что это новое слово в хоровой музыке. Впервые в мире – и сразу в нашем городе, о как. Так что с меня причитается. – И ушел себе, под нос напевая: – Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой!
Поздравления, восторги, междусобойчик маленький в узком кругу, некоторое удивление по тому поводу, что ребята из хора после концерта тут же куда-то смылись, даже и не попрощались ни с кем (Николай Дмитриевич тут же его развеял: «Сбрендили. Бренд у них такой – таинственность напускать»), разговоры насчет того, чтобы сообщить в областную прессу, а там, глядишь, и в центральную – все это было, конечно, очень замечательно, Николай Дмитриевич счастье изображал: где надо, хохотал, а где надо, и подхихикивал, но на душе черно было. Так, с нехорошими предчувствиями, он и домой вернулся. И предчувствия не замедлили.
Только супруга Тонечка подала ему халат после глажки, только он собрался к зеркалу идти, чтобы протез снимать, как позвонила Анна Степановна из гостиницы.
– Приходи, – сказала она. – Очень надо. Немедленно приходи.
– Что такое? – спросил Николай Дмитриевич, а сам про себя подумал, что вот оно.
– Неладно здесь. Ты, главное, приходи.
И трубку повесила, чтоб больше вопросов не задавал. Тут же и пришел в гостиницу Николай Дмитриевич, благо было недалеко, примчался просто в гостиницу.
– Что случилось?
– А ты сам послушай!
Анна Степановна у рецепциона стояла танком, руки в боки уперла, одета кое-как, наспех, бигудюшечки розовые кое-где в волосах застряли, на ногах галоши (она совсем рядом жила, дом в дом), и при этом источала, извините, ауру такой ненависти и злости, какие даже за нею не наблюдались. Ночной дежурной не было видно – наверное, аурой ее смыло.
Николай Дмитриевич прислушался. Сначала услышал какой-то гул посторонний, а он и раньше еще, как только вошел, его услышал, мельком подумал – непорядок с канализацией. Гул и гул, что в нем может быть интересного? Теперь, прислушавшись, разобрал, что не гул это, а где-то недалеко, но совсем негромко поет этот самый хор, Хор Трубецкого. Непонятно только, откуда. Звук шел со всех четырех сторон.
– Репетируют? – робко спросил он.
– Ага. Репетируют. В полпервого ночи. И так уже два часа. А у меня все жильцы жалуются, что заснуть невозможно. Ты мне весь бизнес поломаешь, Колян, со своими этими московскими коллективами!
Последние слова Анна Степановна прокричала с визгливым надрывом, да и Коляном в последний раз она его называла еще в школьные годы. Аура ненависти и злости, нацеленная прямо на Николая Дмитриевича, достигла такой немыслимой амплитуды, что показалось директору, будто он трескается. Захотелось немедленно в туалет.
Он даже руками закрылся.
– Так я-то что, Анечка (вообще никогда так ее не называл)? Ведь не я же их приглашал! Сами пришли.
– Так и надо было их гнать в шею, раз сами! Тоже мне, открыватель талантов. Ну вот что теперь делать?
– Как это что? – удивился Николай Дмитриевич. – Сказать им, что так нельзя, что людям спать надо и вообще нарушение. А заартачатся, так сама и гони в шею, у тебя это очень хорошо получается. Мне они уже не нужны. И вообще не нужны были. Сам жалею уже.
– Сказать? – язвительно поинтересовалась Анна Степановна. – И где же я, по-твоему, их найду, чтоб сказать?
Вопрос был такой дурацкий, что Николай Дмитриевич даже и про ауру позабыл.
– То есть? Я не понял, – сказал он в недоумении. – Они ж у тебя в гостинице распеваются, кому ж и знать, как не тебе? Где-нибудь в номерах, или в коридоре, или, я не знаю…
– Да нету их ни в номерах, ни в коридоре, идиот проклятый! – заорала Анна Степановна во всю шаляпинскую силу своего голоса (Николай Дмитриевич немного просел). – Их вообще в гостинице нету! Не приходили они сюда после концерта!
В ходе дальнейших криков выяснилось, что все участники хора сразу после концерта бесследно исчезли вместе с багажом, которого, может быть, и вообще не было. Все номера, якобы занятые хористами и помощницей представителя Фаиной Глухоуховой, остались абсолютно нетронутыми, хотя на каждой двери висела табличка с надписью «Do not disturbe! Не входи!». Что же до самого представителя хора, Ивана Оскаровича Глухоухова – который, как мы помним, зарегистрировавшись, проворно ускакал по лестнице в свой номер и там заперся, никого к себе не пуская, – он к концу представления, прижимая к груди какую-то папочку, вдруг предстал перед ночной дежурной, которая как раз приняла смену, попытался что-то сказать, но не смог, словно бы из-за спазма в горле, а только панически погрозил ей указательным пальцем и умчался прочь, «будто за ним черти гнались», и с тех пор его тоже никто не видел.
Вот его-то номер нетронутым не смог бы назвать даже самый бессовестный человек. Он был весь перебуторен самым непозволительным образом – ванная комната вся в лужах, мокрое полотенце на унитазе, а в самом номере ни одного предмета на своем месте, даже репродукция с елочкой перекошена, и телефон, с корнем вырванный из розетки, на полу разбитый лежал. Что с кроватью было сделано, приличными словами сказать нельзя. Такое впечатление создавалось, что Глухоухов пытался завернуться даже не в одеяло, а в сам матрац. А когда не преуспел, то вместе с матрацем, подушкой и простыней (одеяло почему-то оставил, видно, не влезло) забрался под сетку кровати и там от кого-то прятался. Словом, странный был человек.
А у электровыключателя обнаружили следы крови!
И тогда возникал резонный вопрос, точнее, даже два вопроса – если Хор Трубецкого физически в гостинице не присутствовал (плевать, где он тогда присутствовал, раз уголовных преступлений не совершал), то кто же тогда здесь поет и, главное, где? Задал их, естественно, Николай Дмитриевич, как наиболее умный и творческий из присутствующих.
Пока ответов на эти вопросы не было, и Николай Дмитриевич же предложил ответить на третий – что поют?
Анна Степановна гневно фыркнула, но прислушалась.
Это не было «раз давай, два давай», это не было о дорогой Сюзи, это была какая-то классическая кантата. Или не кантата, а что-то вроде, Николай Дмитриевич все равно никогда ее раньше не слышал, а если и слышал, так не запомнил. Моцарт, Григ, Гайдн, Равель, Гершвин, даже ранний Бетховен, но не Вивальди и не Бах точно. Это мог быть и кто-то другой из классиков, но других классиков Николай Дмитриевич не знал. Пели на иностранном языке, очень похожем на итальянский, потому что порой там мелькали слова, похожие на «куоре» и «бэлло», но в итальянском ни Николай Дмитриевич, ни тем более фуриозная Анна Степановна сильны не были, так что это мог оказаться и какой-то другой язык. Заподозрена была даже латынь.
То и дело попадалась в этом пении одна более или менее понятная фраза, что-то наподобие припева в предыдущих композициях хора: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэханика».
Так и назвали ее потом, эту кантату – «Триста механиков».
Но это было и всё.
– Может быть, у них магнитофон где-то спрятан? – вдруг ни с того ни с сего догадался Николай Дмитриевич. – Ну, там, забыли в спешке или нарочно подсунули, чтоб подгадить.
Стали искать магнитофон. Искали без особого рвения, потому что найти не надеялись, а спать очень хотелось. Заснуть, однако, в этом личном концертном доме Хора Трубецкого не было никакой возможности – препятствовали тому «Триста механиков». То и дело из номеров выскакивали всклокоченные жильцы и устраивали истерики, донельзя расстроенная Анна Степановна всеми силами пыталась их успокоить.
– Дура я, дура! – самокритично сказала она вдруг во время тех поисков. – Идиота послушалась, ведь знала, что идиот. Послушалась и прислушалась. Вот теперь у меня все их слова в голове ясно звучат, а от них еще хуже. Прямо долдонят и долдонят!
Действительно, прислушиваться, может быть, и не стоило.
– Это что же, теперь и всегда так будет? – с отчаянием в голосе спросила она.
Николай Дмитриевич благоразумно оставил ее вопрос без ответа.
Магнитофон не нашли, конечно. Не было там никакого магнитофона. Источник звука тоже определить не смогли. Под утро, совсем никакие, разбрелись они по домам.
Дома Николай Дмитриевич, не реагируя на расспросы встревоженной Тонечки, рухнул в постель и тут же погрузился в сон, для того только, чтобы и там смотреть бесконечный сериал про «Триста механиков»: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэха-ника».
В десять сорок пять его разбудила жена с телефонной трубкой в руках.
– Тебя.
– Клай Митрич! – закричала в трубку вахтерша Иеронида, стервозная до обморока, но очень надежный работник, бывший преподаватель русского языка. – Спите? А то лучше бы вам прийти! Тут чё-то непонятное происходит.
Николай Дмитриевич тут же рухнул назад в постель.
– Клай Митрич! Вы где?
– Про дорогую Сюзи поют? – осознав масштабы катастрофы, спросил он.
– А, вы уже знаете. Нет, там у них частушка какая-то. Неприличная. Ну все поют и поют, ну никакого уже терпения не хватает!
И если бы только это! Не прошло и двух дней, как в ольховцевскую милицию стали поступать заявления – и все от присутствовавших на концерте – о том, что соседи совсем уже обалдели и ночи напролет гоняют пиратские записи одного известного хора, не давая при этом спать остальным. Затем настала очередь врачей, пользующих нервные болезни – психиатра, обоих невропатологов, частного терапевта, который к тому времени вообще прогорал без клиентуры, и, разумеется, бабки Марьи, которая лечила всех и от всего тертыми тараканами, настоенны-ми на самогонке, а потихоньку практиковала также и заговоры.
Все было напрасно. Трубецковские композиции крепко-накрепко засели в головы потерпевших и силами официальной или альтернативной медицины оттуда не изгонялись. Единственное средство – самогон и остальное спиртное – если и помогало хоть немного поспать, то только при приеме в больших количествах, а это, сами понимаете, не слишком хорошо сказывается на прочих сторонах жизни.
Воздушно-капельным или каким-то иным путем композиции Хора Трубецкого не передавались, но в городе моментально появились слухи о зараженных. Здания гостиницы и Дворца культуры, срочно закрытые на ремонт, обходили стороной – возможно, не без основания. Пострадавших избегали и общались с ними напрямую только в том случае, если их статус был так высок, что уж лучше заразиться, чем не общаться. Прохожих, которые по забывчивости начинали напевать себе под нос что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее репертуар Хора Трубецкого, довольно часто избивали в кровь.
В то же время, вот странно, в городе появились поклонники Хора Трубецкого, и было их немаленькое число. Они могли часами простаивать у опустевших зданий гостиницы или Дворца, вслушиваясь (а во что там вслушиваться, снаружи ничего не слышно!) в звуки, якобы до них доносящиеся, и даже пытаясь им подпевать. К таким агрессивно настроенные с кулаками подходить опасались – здесь очень даже можно было получить сдачи.
Милиция наконец-то зашевелилась, ведь пострадали слишком видные люди, и этого нельзя было так оставлять. Начали искать следы Хора Трубецкого, но следов-то как раз и не оказалось. Никто не видел их – ни на чем они приехали и отбыли, ни как вообще передвигались по городу. Видели только бегущего в панике Ивана Глухо-ухова, да и то мельком: «Пробежал мужик с папочкой, весь взъерошенный». Даже вездесущую Фаину, и ту нигде не приметили, хотя при ее энергии и внешности это было, казалось бы, теоретически невозможно.
Словом, ерунда какая-то получалась.
Общегородской катастрофой это, к счастью, не стало, потому что хоть и видные люди под раздачу попали, но всего пострадавших от концерта было чуть больше тысячи человек, а два дома – ну, что два дома, это не в счет.
Немножко разрядил ситуацию местный Кулибин. На самом деле его фамилия была Кулямин, но из-за пристрастия к разного рода изобретениям и прочим изыскательским процедурам никто его иначе как Кулибиным и не звал. Закончил он не что-нибудь, а Московский институт стали и сплавов, но столицу покорить не сумел, вернулся на родное пепелище, отстроился и зажил анахоретом – совершенно не понятно на что.