355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бушин » Александр Солженицын. Гений первого плевка » Текст книги (страница 8)
Александр Солженицын. Гений первого плевка
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 19:51

Текст книги "Александр Солженицын. Гений первого плевка"


Автор книги: Владимир Бушин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Лев-то Толстой не спрашивал, как я поеду, а садился в тарантас или даже на дрожки и ехал в нищую Бегичевку. Правда, некий пост он действительно занимал – священный пост русского писателя, народного заступника. Но ведь Солженицын и тогда уверял, и теперь уверяет, что это и его пост. Во всяком случае, в те дни его имя было едва ли не во всех газетах и журналах, едва ли не у всех на устах, по вниманию и интересу к нему он в те дни стоял, бесспорно, на едва ли не первом месте в нашей литературе, с ним беседовали министры, секретари Союза писателей и даже ЦК партии, его выдвинули на Ленинскую премию… Да, многие, очень многие считали его тогда твердо стоящим на том благородном посту, а сам он, как уже сказано, неутомимо трубил об этом во всеуслышание, но вот потребовалось предпринять не литературную акцию, за которую платят гонорары и возможны премии, куда-то поехать, бескорыстно потратить время и силы, поспорить, похлопотать, побегать – и он уже только «жалкий каторжник», он всего лишь велосипедист! И, не желая глянуть в глаза голодающим, чьи образы так мучительно терзают его душу, он поворачивает руль от своей Бегичевки и что есть мочи жмет на педали от нее. Вот до чего доходит у «козерога» Солженицына скупость на душевные затраты, на сочувствие, на доброту. Как же после этого не верить гороскопам! Как же пренебрегать голосами с того света!

«У-У-У, КАКОЙ Я СТРАШНЫЙ!..»

Но оставим Толстого и Пушкина, оставим великие вершины мировой литературы, оставим далекое прошлое. Вернемся к дням нынешним или совсем недавним.

Наскакивая со стиснутыми кулачками на советскую литературу, понося как только хватает слов чуть ли не целую сотню писательских имен – от Абалкина, Булгакова и Вознесенского до Шкловского, Эренбурга и Ясенского, наш герой для нескольких писателей все же делает исключение.

В интервью корреспонденту Би-би-си, переданном в эфир 13 февраля 1979 года, в пятую годовщину его благодетельного выдворения из СССР, Александр Исаевич говорил, что мог бы назвать «пять, нет, шесть» писателей, которых выделяет среди всех остальных. Кто же они? Увы, он назвать их не хочет, он говорит: «Я не имею права». Вот даже как! Это почему же?

Отвечает вполне серьезно: «Чтоб им не повредить. Начнут к авторам придираться, что, мол, недаром Солженицын их похвалил», и т.д. Словом, он вынужден молчать из желания оградить талантливых людей от кошмарных последствий. Как благородно! Как предусмотрительно! Кто-то из слабонервных уже и прослезился…

Но – ах, до чего память-то ветшает у иных мыслителей на седьмом десятке! – неужто Учитель забыл, что еще четыре года назад в своем «Теленке», то есть печатно, в книге, а не в радиоинтервью, которое проворковало – «гав! гав! гав!» – и нет его, к делу не пришьешь, – еще тогда, еще там на 14-й странице он одобрительно отозвался о семи, нет, даже о восьми писателях? И притом не только похлопал по плечу, назвав их «живыми», но и повеличал всех по именам-фамилиям. А под конец книги, на странице 592, пошел еще дальше. Заявив: «Вот оно, ядро современной русской прозы», к прежним именам прибавил новые и в итоге перечислил (строго по алфавиту – вдруг осерчает кто!) уже 14 писателей-прозаиков. Получилась как бы «сборная СССР по прозе»: 11 человек – основной состав, 3 – запасные. И только номера на спины не навесил, а фамилию каждого вывел четко.

Как же так? Почему теперь Солженицын никого из пяти-шести не называет, а те – гораздо большим числом – названы, то бишь бестрепетно брошены им в свирепые когти властей? Может, тогда он еще не знал губительной силы своей похвалы, и вот только через четыре года на горькой судьбе несчастных четырнадцати все понял, прозрел?

Разгадка тут довольно незатейлива. Ничего он, конечно, не забыл, и прозревать ему тут нечего было. Он прекрасно понимал и понимает, что его похвалы никому абсолютно ничем не грозили ни в 1975-м, ни в 1979 годах, как не грозят и ныне. Правда, Г. Владимов, В. Максимов и В. Войнович, зачисленные в сборную, вероятно, в качестве трех запасных[32], вскоре оказались вне Союза писателей, а потом даже и вне отеческих пределов, но у Солженицына нет никаких оснований принимать это на свой счет и терзаться муками совести: все, что эти трое ныне имеют, они честно заработали своими собственными неусыпными стараниями.

Что же касается остальных писателей из тех четырнадцати, то у них[33] благополучно выходят многотысячными тиражами новые книги, издаются двухтомники и трехтомники, а у кого и собрание сочинений, они избираются в руководящие органы Союза писателей, писательских партийных организаций, ездят в длительные заграничные командировки, получают разные литературные премии вплоть до Государственных и Ленинской и т.п. – словом, похвалы из-за океана ни печального и никакого другого последствия для них не имели. Все это Солженицыну, конечно же, известно, ибо это известно всем, кто интересуется литературой. И очень наивным покажется нам человек, который все-таки спросил бы: «Так зачем же ему умолчания, намеки – вся эта копеечная таинственность?» Как зачем! Ведь то-то заманчиво, то-то сладостно вообразить и внушить другим, будто тебя так боятся, так опасаются, считают до того страшным, что стоит тебе хоть раз кого-то похлопать по плечу, как этого человека – не единомышленник ли?! – тотчас хватают и волокут на эшафот. Так что солженицынская похвала с умолчанием – это похвала прежде всего себе, а не кому другому.

НЕ ВЫНЕС ДАЖЕ АБРАМ ТЕРЦ…

Есть у похвал нашего героя и другие странности. Так, очень странно похвалил он тех, не названных по именам, «пять, нет, шесть» писателей. Уровень их творчества он характеризует следующим образом: «К такому уровню стремились русские классики, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни даже Толстой». Иначе говоря, помянутые «пять, нет, шесть» превзошли классиков. Как это им удалось? Учитель готов разъяснить: «Потому что они (классики) не были крестьянами. Впервые крестьяне пишут о себе самих».

Трудно было поверить своим ушам, но факт оставался фактом: заморский теоретик возрождал старую-престарую, времен призыва ударников в литературу, концепцию, согласно которой о рабочих лучше всего может (и должен) написать рабочий, о крестьянах – только крестьянин, о бухгалтерах – бухгалтер. Адепты сей ветхозаветной концепции пренебрегали тем, например, непостижимым для них фактом, что Толстой, не будучи крестьянином, оказался, однако же, «настоящим мужиком» в нашей литературе; игнорировали они и то, как проникновенно и правдиво поведал Лев Николаевич о жизни мерина Холстомера, – а ведь, по их понятиям, никто не может писать о меринах лучше, чем сами мерины.

При виде попытки восстановления столь ретроградной концепции не утерпел даже бывший советский критик Андрей Синявский. Ну, тот самый, что когда-то в нашей печати с пеной у рта призывал лелеять и холить советскую литературу, а в западной – с еще более обильной пеной у рта, только под именем Абрама Терца, проклинал все советское. Правда, заботу о нашей литературе он выражал уж таким дурным языком литературного глухаря, что однажды мы вынуждены были к нему и его соавтору, с коим он сочинил очередную статью о молодых поэтах, адресоваться с газетной страницы со стихами Маяковского:

 
Вас,
прилипших к стенам,
к обоям,
милые,
что вас
со словом свело?
 

Было это давненько. С тех пор Синявский-Терц успешно отлепился от советских стен и прилепился к французским. Теперь он в Париже, ведет там тихую жизнь прилипалы[34].

Так вот, даже такое-то существо не выдержало, вылезло из-под обоев и пожелало возразить Учителю. 6 апреля 1979 года Би-би-си предоставила ему для этого возможность. Имея в виду попытку возрождения помянутой теории, Андрей-Абрам Синявский-Терц сказал: «Солженицын преодолел марксистскую идеологию, но у него сохранился советский образ мышления». Вероятно, Александра Исаевича порадовало первое утверждение и сильно уязвило второе: это у него-то, мохнатого мамонта антисоветизма, советский образ мышления! Но мы можем его успокоить и одновременно должны разочаровать Абрама Синявского: во-первых, Солженицын марксистскую идеологию не преодолевал и преодолевать не мог по причине уже известного нам полного незнакомства с предметом преодоления; во-вторых, теория, согласно которой о меринах должны писать мерины, так же далека от советского образа мышления, как мерин от Меринга.

СЛЕЗЫ В СЕВАСТОПОЛЕ И ПЛАЧ В РОЖДЕСТВЕ-НА-ИСТРЕ

Есть у Солженицына еще посмертные похвалы двум-трем писателям. Точнее говоря, это выражение досады, горечи по поводу их смерти, то есть как бы косвенная похвала им. Вот умерла Анна Ахматова. При известии об этом Александра Исаевича охватило очень сильное чувство: «Так и умерла, ничего не прочтя!» Ничего из его сочинений.

Твардовского энергично-плодовитый автор продолжал атаковать своими произведениями даже тогда, когда поэт был уже тяжело болен, потерял речь, медленно умирал: он все совал и совал ему в обессилевшие руки свои увесистые рукописи, на этот раз – роман «Август Четырнадцатого», и все приговаривал, приговаривал: «Теперь ему хоть перед смертью бы его прочитать». И об «Архипелаге» то же: «Это нужно ему было – как опора железная».

Понять это трудно: в обоих случаях Солженицын не скорбел об утрате больших художников, а досадовал на то, что стало меньше двумя возможными его читателями. И на свой манер жалел их, конечно, при этом: как же, мол, в той жизни они обойдутся без знакомства с его трудами!

Толстой писал Николаю Страхову о смерти Достоевского: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я обедал один, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

Сказано как и у Солженицына – «опора»… Какое точное совпадение в слове и какое глубокое различие в смысле! Толстой не знал Достоевского, не встречался с ним, ничем в жизни не был ему обязан, но вот он умер, и Толстой растерян, смятен: опора отскочила! И плачет, плачет…

Солженицын близко знал Твардовского, обязан ему и первой публикацией, и многим-многим другим, но вот он умер, и наш сочинитель ничуть не обескуражен, не чувствует, что отскочила опора, а наоборот, ощущает, будто сам мог быть железной опорой для покойного, и во всеуслышание говорит об этом, и в глазах, разумеется, ни слезинки.

А у Толстого бывали в жизни и еще случаи, когда он не мог сдержать слез. Так, за двадцать пять лет до смерти Достоевского 4 сентября 1855 года молодой поручик-артиллерист писал своей родственнице Т.А. Ергольской о падении Севастополя, одним из защитников которого на знаменитом Четвертом бастионе он был: «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах».

Ну, а плакал ли Солженицын хоть когда-нибудь, хоть над какой-нибудь утратой? Да, был случай, им самим зафиксированный.

Когда они с Решетовской жили в Рязани, у них появилась дача в деревне Рождество-на-Истре. Александр Исаевич был в восторге от этого приобретения: «Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья…» Солженицын подолгу живет на даче, сочиняет, ведет наблюдения за природой.

Писание и блаженные наблюдения за природой продолжались на даче и после того, как с Решетовской он разошелся. Но по прошествии времени, когда удрученная женщина пришла в себя от неожиданного удара, вдруг выяснилось, что клочок земли-то с дачей не «свой», как считал Солженицын, а – ее, ибо приобреталось это в ту пору, когда доцентский заработок жены в шесть раз превосходил заработок мужа, бдительно охранявшего свое свободное время. Бывшая супруга, естественно, предложила нашему герою освободить дачу, теперь совершенно для него чужую. Очень это было для него горько и обидно, так хотелось еще подышать кислородом, послушать шелест ручья, но – что делать! Пришлось упаковывать чемодан. Вспоминая об этом драматическом эпизоде, он пишет: «Прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал». Вот когда прошибла, наконец, Александра Исаевича искренняя горючая слеза!..

Сопоставлением слез Толстого над горящим родным Севастополем, вынужденно оставленным врагу, и плача бывшего доцентского мужа над вынужденно оставляемой чужой дачей дает богатую пишу уму при размышлении на тему «Солженицын и мировая литература».

VI . ЗАГАДКА АРЕСТА СОЛЖЕНИЦЫНА

Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой: «Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: „Вставайте!“

Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.

– По повелению…

Смотрю? действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля… «Эге? Да это вот что!» – подумал я.

– Позвольте же мне… – начал было я.

– Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и, наконец, кивнул подполковнику.

– Уж не фальшивый ли? – спросил я.

– Гм… Это, однако же, надо исследовать… – бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.

Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал мне кто-то на ухо.

23 апреля был действительно Юрьев день…

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…

Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек».

В обстоятельности повествования, в падении одного из «прозорливых господ» с печи, в «симпатическом» голосе другого, в «красивых бакенбардах» третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в «тупой торжественности» Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ – сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над «необыкновенными людьми», умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.

Могут сказать: «А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?» Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года – спустя одиннадцать лет. Но…

Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь – срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды «пли!» инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом, смрадной казармой, тремя блохастыми досками на общих нарах, тараканами в шах, наконец, унизительной, бесправной солдатчиной, – а Солженицын ничего этого не изведал. И, однако же, вот каков его рассказ:

«Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, – и вдруг из напряженной в углу офицерской свиты выбежало двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:

– Вы арестованы!

И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашел ничего умней, как: – Я? За что?..»

Тут многое удивительно. И то, что рассказчик отдает комбригу пистолет без малейших сомнений; и то, что с него сорвали ремень; и то, что арестовали его не по-тихому, не в укромной обстановке, как водится, а в присутствии целой «офицерской свиты», для которой устроили спектакль; и то, что контрразведчики не просто подошли и объявили об аресте, а «выбежали» сразу двое из «свиты» и тарзаньими «прыжками» пересекли комнату, словно опасаясь сопротивления уже обезоруженного человека, да еще при этом «драматически» заорали в две глотки. Право, эти «драматические» голоса гораздо менее достоверны, чем «симпатический» голос у Достоевского.

А какой тут еще и совершенно кошмарный фон! Оказывается, сцена ареста разыгралась в сложнейшей фронтовой обстановке: «окружили не то мы немцев, не то они нас». И все это совершалось «под дыханием близкой смерти»: «Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах». Жутко сказать, смерть дышит не то в лицо, не то в затылок, а этим мерзавцам из контрразведки хоть бы хны, им только бы сцапать Александра Исаевича, горемыку. Интересно еще и то, почему в столь ответственный момент сражения вокруг комбрига собралась целая свита офицеров, когда всем им надлежало быть на своих постах в боевых порядках рядом с солдатами. А как и зачем стали бы выводить из окружения, если это окружение, арестованного антисоветчика? Не лучше ли было вывести честных солдат?

Но есть и другая версия ареста. Ее мы находим в книге первой жены писателя Натальи Решетовской «В споре со временем»: «Все произошло неожиданно и странно. 9 февраля (1945 года) старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого бархата…» Одессит Илья Матвеевич Соломин – ординарец Солженицына. За девять месяцев до этого именно его послал он с блатными документами и с таким же обмундированием в Ростов, приказав доставить ему в землянку в качестве боевой подруги законную жену. В ту пору, в той обстановке такой приказ разве что только одессит и мог выполнить. И действительно, молодая супруга была доставлена и, по ее словам, чудесно провела в уютной землянке мужа несколько недель за переписыванием его рассказов, за чтением у камелька «Жизни Матвея Кожемякина» Горького и за другими еще более увлекательными делами. А еврей Соломин с конца семидесятых годов живет в США.

Итак, ординарец зашел к своему командиру с куском голубого бархата. Что же дальше? «Я сказал ему, – передает Решетовская слова Соломина, – что у меня ведь все равно ни кого нет. Давайте пошлем в Ростов Наташе, блузка выйдет…

Как видим, ни о каком окружении, ни о каком дыхании близкой смерти и речи нет. Командир и его ординарец заняты спокойным и самым обычным в те дни делом: судачат, как использовать кусок трофейного бархата. Дело-то было в Восточной Пруссии.

Соломин продолжал: «В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: „Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны“. Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной „эмке“. Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом… Его увезли. Больше я его не видел». Такова бархатная версия ареста: ни тарзаньих прыжков, ни хватания в четыре руки, ни воплей «Вы арестованы!» Все тихо, деловито, обыденно.

«Сам не знаю почему, – закончил рассказ ординарец, – побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Перевернул обложку на одной, смотрю – портрет Гитлера».

Вот вам и первая загадка солженицынского ареста: какой версии верить – авторской или той, что рассказали ординарец и супруга арестованного? Железной или бархатной?

Уместно заметить, что такие загадки и дальше часто встречаются в биографии нашего героя. Например, с июля 1947 года до мая 1950-го он находился в спецтюрьме «Марфино» в районе Останкино. Вдруг, рассказывает с его слов Н. Решетовская, «19 мая „совершенно неожиданно“ муж уехал из Марфино. Писал, что не думал, что это произойдет так скоро, что ему очень хотелось „прожить там до будущего лета“. Желание вполне понятное, ибо это была весьма привилегированная тюрьма.

«Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», – писал он мне», – продолжает бывшая жена. Но если так, если «шаг за шагом», то, во-первых, почему же ранее говорилось о полной неожиданности «отъезда»9 Во-вторых, что это за «обстоятельства»? в чем их суть? какого они характера? Неизвестно. Тайна. А ведь именно они, выходит, оказались причиной «отъезда». Такова первая версия.

«В другом письме, написанном уже не мне, – читаем дальше у Решетовской, – он объяснил свой отъезд тем, что просто перестал работать». Это вторая версия. Человека просто выставили за безделье и саботаж. Но тогда непонятно, почему он уверял жену, будто уехал «вполне по-хорошему».

«Мне известна еще одна версия Солженицына по поводу того же, сообщенная им Леониду Власову, – вспоминает жена. – Он оказался жертвой спора двух начальников, которые „не поделили его между собой“, и старший, наделенный властью, послал его „на такую муку“… Очень красивая версия, но она решительно противоречит второй: кому нужен бездельник? кто захочет затевать спор из-за саботажника? Кроме того, в этой тюрьме, являвшейся научно-исследовательским институтом, занимались секретными проблемами связи, а Солженицын "никогда не имел к ним никакого отношения по причине полной неосведомленности в них, – чего ж из-за такого спеца спорить?

Итак, перед нами уже не две, как в случае с арестом, а три совершенно разные версии одного и того же события, и в отличие от версий ареста все они принадлежат Самому Солженицыну, рассказаны им трем разным людям. Столь многогранен, сложен и духовно богат этот человек.

Какой же версии верить? Последняя из них, как уже сказано, выглядит не менее красиво, чем легенда о гении древности: «Спорили семь городов за честь быть отчизной Гомера…» Но, увы, она совершенно неубедительна, ибо наш Гомер в вопросах связи ни бэ ни мэ. Весьма легковесна и вторая версия: уж где-где, а в тюрьме-то, даже в самой привилегированной и либеральной, есть средства заставить работать обнаглевшего лодыря. Остается третья, все объясняющая какими-то таинственными «обстоятельствами», нарастающими шаг за шагом. Скорее всего тут-то собака и зарыта. Эта версия появилась первой, а первый порыв, как известно, почти всегда правдив или близок к этому. А то, что человек ни сразу, ни потом не счел возможным объяснить суть «обстоятельств» даже родной жене, говорит об их серьезности. Словом, загадка локализована, однако осталась не раскрыта.

Но, между прочим, различия в версиях, как было с версиями ареста, в иных случаях не столь уж и важны. Здесь для понимания человеческой сути действующих лиц гораздо содержательнее различие между характерами их рассказов о происшедшем. В самом деле, как много говорит нам непохожесть спокойно-иронического, добродушно-обыденного рассказа Достоевского на рассказ Солженицына то истерически взвинченный, то величественный и жуткий, подобно картине Карла Брюллова «Последний день Помпеи» с ее поистине близким дыханием смерти.

К слову сказать, различие между двумя рассказами еще и в том, что Достоевский не только не перетрусил, но даже и не удивился тому, что за ним пришли, а Солженицын в страхе, который не забыл и двадцать восемь лет спустя, как букашка, «обожженный и пронзенный от головы к пяткам», оторопело воскликнул: «За что?» Так вот, за что же его арестовали? Ведь это главное, а не обстоятельства ареста и не рассказ о нем. И здесь нас ждут новые еще более увлекательные загадки.

Как известно, Достоевский был арестован за активное участие в революционно-демократическом кружке М.В. Петрашевского, и произошло это по доносу.

В давней статье «Литгазеты» о Солженицыне говорилось: «Он был осужден по обвинению в антисоветской деятельности». Темпераментная Лидия Чуковская, великая почитательница нового таланта, не могла безропотно пропустить такое ужасное обвинение в адрес своего кумира и тотчас воскликнула: «Какое право, моральное и юридическое, имеет газета публично заговаривать о не совершенном им преступлении?!» И в доказательство полной невиновности означенного кумира перед советской властью сослалась на предисловие к одному из изданий «Ивана Денисовича» в 1963 году, где было сказано: «Арестован по ложному доносу». Солженицын, болезненно внимательный ко всему, что о нем пишут, читал, конечно, это предисловие заранее. Но Достоевский мог назвать своего доносчика: Антонелли. А он, и все его почитатели, и архивы КГБ за пятьдесят лет так и не назвали доносчика. В чем же дело? И был ли доносчик-то?

Капитан второго ранга Бурковский, находившийся вместе с нашим героем в Экибастузском лагере и даже послуживший ему в «Иване Денисовиче» прототипом для образа кавторанга Буйновского, говорил чехословацкому журналисту Т. Ржезачу, биографу писателя: «Солженицын рассказывал мне, что он на фронте попал в окружение, стал пробиваться к своим и оказался в плену. Его посадили якобы за то, что он сдался». Однако достоверно известно, что ни в каком плену, кроме плена своих литературно-политических фантасмагорий, Александр Исаевич никогда не был. И все же в «Архипелаге» он настаивает именно на этой версии, причислив себя к тем, кто, вернувшись из плена, попал в лагеря «за одно то, что все-таки остались жить». Такова первая авторская версия. Но, как всегда, у него есть и запасная:

«Я арестован за переписку с моим школьным другом». За переписку! За одну лишь чистую любовь к эпистолярному жанру. Тут нельзя не вспомнить некоего Баклушина из «Записок» Достоевского. Герой, от лица которого ведется там повествование, спрашивает его, за что он угодил на каторгу. «За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? – переспросил Баклушин. – Ведь за то, что влюбился!» Собеседник едва сдержал улыбку: «Ну, за это еще не пришлют сюда». Тогда жертва любви несколько уточнил обстоятельства: «Правда, я при этом деле (т.е. при небесной влюбленности-то! – В.Б.) одного немца из пистолета пристрелил». И тут же искренне добавил: «Да ведь стоит ли ссылать из-за немца, посудите сами!»

В случае с Солженицыным тоже был свой «немец» – «критика Сталина», содержавшаяся в переписке с другом Николаем Виткевичем. В многочисленных устных и письменных заявлениях, например в письме Четвертому съезду писателей в мае 1967 года, он долго будет твердить, что арестован именно за это. Многие станут горячо сочувствовать ему: ну, в самом деле, можно ли человека лишать свободы за одну лишь бескорыстную любовь к писанию писем да к нелицеприятной критике! И никто не вспомнил о Баклушине.

А суть-то дела вот в чем. Солженицын уверяет: «Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский. Мы переписывались с ним во время войны и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрых». Позже делает такое добавление: «Мы с Кокой совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо „Сталин“ и „Ленин“, но…» И приводил грязные издевательские прозвища.

Тут надо отметить два важных момента. С одной стороны, Виткевич сказал упоминающемуся Ржезачу, что никакой равноценной двусторонней переписки подобного содержания не велось, а были только письма Солженицына этого рода и устные разговоры с ним при встрече в июле 43-го года. «Я всегда полагал, – заметил при этом Виткевич, – что то, о чем мы с Саней говорили, останется между нами. Никогда и никому я не говорил и не писал о наших разговорах».

С другой стороны, в дальнейшем Солженицын признался, что похожие письма он посылал не одному Виткевичу, а «нескольким лицам»: «Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли». Таких адресатов оказалось с полдюжины. Один из них, приятель школьной и студенческой поры Кирилл Симонян, впоследствии главный хирург Советской Армии, рассказывал: «Однажды, это было, кажется, в конце 1943 или в начале следующего года, в военный госпиталь, где я работал, мне принесли письмо от Моржа (школьное прозвище друга. – В.Б.). Оно было адресовано мне и Лидии Ежерец, жене, которая в то время была со мной. В этом письме Солженицын резко критиковал действия Верховного командования и его стратегию. Были в нем резкие слова и в адрес Сталина».

Солженицын уверяет, что его адресаты отвечали ему почти тем же. Но это совсем не так. Симонян рассказывал: «Мы ответили ему письмом, в котором выразили несогласие с его взглядами, и на этом дело кончилось». Такого же характера ответ послал и Л. Власов, знакомый морской офицер. Другие, как Виткевич, просто промолчали в ответ.

Итак, человек написал и послал не одно письмишко с какой-то эмоциональной антисталинской репликой, а много писем по разным адресам, и в них – целая политическая концепция, в соответствии с которой он поносил не только Сталина, но и Ленина. Почти через тридцать лет признает: «Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих». А еще позже, находясь уже за границей, проявив все-таки большую самокритичность, чем бедолага Баклушин, скажет в выступлении по французскому телевидению: «Я не считаю себя невинной жертвой. (Мог бы добавить: „в отличие от Лидии Чуковской“. – В.Б.) К моменту ареста я пришел к весьма уничтожающему выводу о Сталине. И даже со своим другом мы составили письменный документ о необходимости смены советской системы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю